Кодировка:
KOI8-R
KOI8-U
Пётр
Червинский
Произведение
несурази
Карусели
ходили по
кругу,
толкаемые
кавалерами с
двух сторон.
В них
сидели-крутились
с
закиданными
головами
каретные
неживые болвашки
с
остановившимися
глазами и пришпиленной
голубой
косой. Руки
закидывались,
заводились и,
всплеснув
рукавами,
обламывались
неожиданно и
легко, как
ждавшие
ветра
подгнившие
корабельные
мачты.
Животрепещущие
большие поления
и заведенные
рыбы
вздымались и
падали на
плеча вместе
с медленным
подукошенным
распрямлением.
Было видно
коричное миндалевидное
полосатое
платье, всё в
обводиях и
растоках,
перевертывающихся
на подоле в
восьмигранную
грушу.
Пришепетывали
пыжи,
таращенные в
углом
развороченной
панораме.
Хрястались
половицы, с
шумом катя по
кругу вместе с
трясущейся
колесницей,
перебирая на
оборотах тощо
проявленные
заскакивающие
плоскодонья.
Наверзывались
тарантасы,
влечась на поводьях,
брошенных
нерасторопно
в кузов, и
лошади и
верблюды
были совсем
туги.
Притянутые
за ребра
опущенные
олени с головами,
обвешанными
канделябром
рог, напоминали
дыни, утыканные
ножом и
палками,
принюхивающиеся,
в неживой
подвижи,
пригубленные
к земле, двигались,
не
переставляясь,
словно втягиваемые
в ничто.
Ныряющий
купол
заводился на
пудреных стременах,
отводящихся
в
парусиновом
ожерельи
померанцевых
разноцветий;
флажками
хлопали бильды,
подвешенные
на крышу,
изображавшие
конский храп,
лошадиное
ржание,
подскакивание
на кувылдах.
Каравановые
обойные пестряди
производили
впечатление
аляповатой
дичи, напущенной
для престижу
яркого
обозрения,
дающего
возможность
обыкнуть и
отдохнуть от
непривычного,
усиленного
свербения,
притаращившегося
к строчью.
Сорока
крякнула,
медленно
свесившись
со столба,
словно
привязанная
гуммирачная
муха.
Спугнула
наметившихся
было к вихрам
каретников.
Маячнули
трубы выпячивающихся
деряб, по них
шли полосой
завитушки
навязанных
васильков.
Каретники
отодвинулись,
вытянувшие
было руки,
застыли в
промежностях
между кивающих
лошадей,
тупой ладьей
вплывающих в
розрыв.
Стоящие
пармезановые
солдаты с
лопатами
череспоясных
пищалей,
взяли на
караул, то ли
чтоб не
упустить каретников,
то ли чтоб
предупредить
нападение на
обоз. Отведя
веслом
поперечные
ружья стали
походить на
игрушечные
мармеладки с
обкусанной
головой.
Защипанные
усы брандмейстерского
капрала еще
более
входили в
гармонию с
застегнутыми
на пуговки
кургузками
одного и
другого
стоящих
рядом
крамольников,
так
неожиданно
пристроив
втесавшихся
ко
кружащейся
камарилье,
чем, если бы
они были
отдельны или
привязаны,
еще куда, ко другому
месту. И эта
неожиданность
порождала
сомнения в
вероятности
происшедшей
связи.
Свалившиеся
ниоткуда
бумажные
оперения серпантинов
развешивались
по бороздкам выпирающей
карусели на
проволочках
тонких
подпор, затем
раскручивались
кудрявою бородой,
трясущейся
над
продёргом
едва
замеченных
проворотов,
как будто
кто-то
нарошный
прятался и мешал,
не давая
выпрямиться
для каждой в
свою отдельную
строгую
линию
бумажной
сиесты.
По
нашествию
дня кавалеры
сгустились,
пропав в дыму
надходившего
просветления,
но, не спуская
поводьев,
мчали своих
по кругу спешивших
дам, не
сдвинувшихся,
не
поперхнувшихся,
не исчезших
от
брякнувших
ляпов зари, от
габардинового
смущения
стоявшей
ночи.
Играющие
лопатками
приходили,
смотря вскользь
падавшего
борта,
вскользь
бродивших
зонтов
перекатывающих
островов.
Плескающие водой
оторащивались
у
карамельных
слащаво-лоснящихся
потрупей, и
себе желая
таких же. И не
было никого,
кто бы, придя,
разрушил прибревшую
корзиночно
раскрушевшую
грёзу, - может
быть, оттого,
что в ком не
было ее, тот
не видел,
может быть,
от
напраслины
непременно
пустой затеи,
может быть,
от испугу не
внять или же
перепутать
местами
полёгшие жеребьем
карты
неизвестно
чьей
заробевшей
судьбы.
Ловушка
на попугаев
Крышу
надломло и
сволокло, пав
в сарай жеребым
тупым углом и
покрушив
кирпичом
обведенную
матюжину. На
церковь
хрясла тень
полумесяца и
заплясала по
ней
ломающейся
киркой.
Пивший
Поспелов
присовокупил
к лемешному
плугу
сошедшего
месяца
тормошную
воробьёву
тираду,
всчирикшую
над густьём и
застрявшую в
ивах.
Ему
конопателись
размороченные
мозги туесом
встряхнутых
очередин. За
мызой аукалось
что-то,
выпячиваясь
и скрываясь,
наверное
дребедённое
обугленное
смерчьё, не
могущее
достать
спотыку.
Поспелов
с презрением
ширнул
будыльём, осознавая
собственную
превосходяшесть
сидящего у
колодца в сравнении
с
обретающимся
у миража, и
оттого пустое
бахвальство,
застя,
прониклось в
пору
дышущего
здоровьем и
беззаботой
молодого
мужского
тела, вызывая
в нем
пряность и остроту
переживаемого
в теплоте
момента, охватившей
нутро и выше
горячей,
бьющей у
живота струей.
Отынувшиеся
рожи вдруг
наступили,
выйдя на
светец
месячья, как
если бы были
стаей мохнатых
упрямых в
настиге
ходяг. Все
проявления
низменного
сознания
закинуться и
обхватить
проступали
на
подбородках
и ссупившихся
бровях, грозя
Поспелову
чертопхайством,
но не
Поспелов был
бы на сиднях
в своих
кутузовых
киргизых
штанах, если
бы испугался
или
вспопашился
ни с того.
Хороводные
лужи
поблескивающих
картин сменяли
одна другую,
чтобы вновь
ободнять произведенную
от них терещь
и по ним было
видено чтоб,
куда и в
какую
сторону
заартачит
миштьё нищую свою
голодрыгу.
Гребтелось
пхание и
маета, потому
что не враз
достигать
было нужной
ноги с
набежавшими.
От них
исходил
тревожащий
лешный дух,
перемешивавшийся
с листьем,
прелью и
половицей, и
дух этот,
бывший стар и
дряг,
посбивал
поспеловского
буйного оживления,
заставив
приобычайниться,
сбавить
спесь и,
несколько
обонявшись,
стать с ними
врозь и
вровень.
Плескавшийся
морок в
кустах еще
усиливался
от сгущения
надвигавшейся
примитиви,
создавая
тщедушную
комариную
трель
безножья и
круторожья.
Обави несуетящих
скоромый
восторг
могли б быть
напрасны и
лишни на фоне
страстающихся
напускаемых
протасов
тяжелых, не
принимающих
ничего иного
стремлений.
Дующееся
самомнение
глыби и
бесконечи в
архаическом
своем
наполнении
производило
бы странное
впечатление,
если б было
само, но оно
было вместе с
другими,
позволявшими
видеть и
заключить
невольность
переживаемого
состояния
вкупе с дающимся
гребетом как
ответ.
Поспелов
запихивался всё
глубже,
прячась в
ущелие глаз,
широкое, обводное
ущелие,
предполагающее
возможность
выхода
изнутри в
необходимом
месте и в
нужное время.
Забудыльники,
настававшие
на метьё, не
вступали в
целенаправленное
прикосновение,
и Поспелову
оставался
метр, чтоб
помацкаться
и попугать с
расстояния
подплывающих.
Они же,
сгордившись
кучьём, памятуя
о вычислении,
нарастали
дурной
травой, выпирающей
из
вскультурненного
асфальта, не
умевшего
сдерживать
коренную
первобытную
натурную
жмудь. И
оттого
наносно, постоянно
вкривь
вставали и
расползались
сдвигаемые
корнем
колоды
задергиваемого
Поспеловым
перебранства,
висели
корёжные
смурые сожаления,
пристегиваемые
ни к чему,
одно зевалось,
другое
пускалось
вслед и,
сталкиваясь,
они
производили
впечатление
розни.
Пивший
Поспелов был
искренен в
своем
нежелании
поделиться
гвоздем, и
тем более
трепетны и
тревожны
должны
представиться
были
находящие грозы
его
одиночного
отделенного
вероятия, не
переносимого
попугайным
обобществленным
коллективистским
сознанием. И
оттого и
вышло грыздьё
и цапленное
непонимание
в столчи.
Мечтание
одного
напротив
другого во
тьме встречающихся
постоянств
Молоконов
копал.
Настаравшись
до ломоты в костях.
Если б
вечерние
тени
нисходили
ниже или если
б
открывшийся
в яме проем
не скрадывал
оплывавший
чувал спины,
было б
невидно больше.
В
разворачивавшейся
картине
обвислого саданения
все
молоконовское
кувыркалось и
плыло кверху,
забытое за
ненужностью
как отодвинувшийся
неразличимый
след.
Нападал
забегающий и
заглядывающий
в глаза
Ктиторов, карауля
всё
выходившее
от
Молоконова.
Упрямо
клонясь к
закату,
скрывавшееся
за укосом
солнце
разводило по
небу свою
ежевечернюю
пудру, и не
было ничего
более
возмутимого
в этот час,
чем
сверкание
его по
кровлям заходившихся
сосен. Всё
оно в
совокупности
настраивало
Молоконова
на злобный
невразумительный
лад, позывая
бросить
опостылевавшее
окружение и
смениться на
бряцающий у
живота
лязгающий
топор.
Затем,
очумев,
вскочил на
лбу красный с
обводьем
прыщ, словно
вбирающий в
себя всё одолевавшее,
все мысли и переживания
последних,
тревожащих
дней, словно
факел
горящий,
словно
просверливающий
бурав, словно
фокус,
концентрирующийся
в расплав, с
тем чтобы,
расходясь,
войти и выйти
через
прозрачную,
стекленеющую,
не пускающую
язготу.
Ктиторов,
приторчавшийся,
вскидывался
и исчезал
марионетным
дергающимся
болваном,
водимым
веревочками
из-за спины,
давно уже не
умеющий, не
могущий быть
собой с
выбитыми
парусами
разворачивающихся
желаний,
определяющих
волю
самодостаточного
самодержного
существа,
хватая всё подпадавшееся,
он не
оставался
живым,
обмирая на
каждом
действии
возгоравшихся
и падающих
вспыхиваний
терзы. Точно
волки,
носимые в
пустоте
попрятавшихся
напуганных
обитателей, животные
степняки его
ссатаневшего
забытья,
выводили
сложные
вихренные
моления к себе
самим, где-то
внутри
невидимым,
укрывшимся
от бесстуди.
Одолевавшие
самомнения
заходились в
пляске
тревожащих
огневых
распусканий,
обвисающих
млечность
открытой
плешни. По
ней, теснясь
и толкаясь,
сползали,
перебирая
ногами,
темные
корявые
гномы
обуглившихся
стремлений,
некогда
бывших здесь
и чувствовавших
себя здесь на
месте, теперь
опустившихся
и упавших,
как падают
долго
тащившие
мулы.
Ломота
в костях и
пакостность
пережитого, может
быть,
благородили,
но не давали
свободы.
Выбор не был
навязанным,
но и не был
сознателен,
он был, как
всё,
саморазворачивающимся,
самотворящимся,
самовозгорающимся,
как
откровение
вылупляющегося
сознания без
власти, как
скачущее,
перепрыгивающее
существо,
отпущенное
на волю, но не
умеющее ею
быть, будучи
задавлено в
обстоятельствах
и
условностях
вечного
несвоего,
чужого и
неблагорасполагающего.
Молоконов
отвлекся от
своего
сидения в рве.
Видимо,
близость к
земле давала
себя знать.
Усталые
члены,
обвесившись,
ждали, подрагивая,
новой волны
свершений.
Ктиторов не
приходил,
выяснив,
очевидно,
всё, что
следовало. И
талая мёрзлая
муть, наплыв,
разбавляла
собой и без
того
разомлевшую
уходящесть.
Наверное,
тряские
паутины
дождя, давно
не
спадавшего,
могли бы
развеселить
и скрасить
остывшую
коричневую
дремоту. А
может быть,
раскричавшиеся
петухи ждали
рассвета,
сменяющего
застыв.
Только
терпкие
круглоголовые
тени качающихся
перспектив,
застившие
разумение происходящего,
проступали
на гребне
ширившегося
отвала, и
перспективы
эти не оставляли
Молоконову
ни сомнений,
ни маеты,
видимо,
бывшие
сменяющимися
в аппарате
картинками
задернённой
листающейся
мечты.
Пытание
на стропиле в
горячечном
полубреду
Приехавшие
молчали, хотя
им была
создана невыносимая
обстановка
для
пребывания.
Вой и лязгот
заведенной
пилы,
терзавшей
дубовые перекрытия,
не давал
отвлечься от
невеселого, постоянно
ввергая в
дурноту и
подташниванье
в
поджелудочной
железе.
Ходившая на
притворах
дверь
распахивалась
и закрывалась,
никого не
впускавшая
из себя -
доски, притёрханные
друг к другу,
напоминали
клавиши под ходившими
наверху и,
звуча баянно,
исторгали из
себя некий
глухой,
приподнятый,
купольный
органоид,
изводивший
дополнительно
мерностью
переходов и
труб,
аукивавшихся
в верхах.
Откуда-то
щёлкавший
метроном, как
гвозди о камень,
отсчитывал
не
существовавшее
время, и
ухали вниз
часы, то ли за
гири, то ли за
клёкот
подвешенные
усталым, ко
всему приученным
запустением.
Не было
потолка, были
только
зияния
гулких глав в
коронах из
назвеневшегося
облуча, и они
так
настойчиво,
так
пристально, с
такою
сосредоточенностью
смотрели, как
если бы
восковели,
задеревенев,
исторгнутые
рукою резца
из мертвых
стволов
отрога. Ветер
то ли гудел,
то ли топал, заходясь
в хлёботе
распускаемых
корч, не дававших
собраться в
толщу и с
силой
хряснуть.
Порохов,
сидя на утлом
своем верху,
оборачивался
одной
стороной,
затем другой,
производя
впечатление
скрипящего
жестью тычка.
Привевшие
стали
поодаль,
припомнив
обыденную
картину
стороннего
караула,
сторожащего
сразу всё, с
одутловатым
отсутствующим
выражением
запустивших
глаз, и
ясность,
просвечивавшая
во всём, еще
более давала
возможность
легко всё
представить -
начало и продолжение
и ожидаемый
конец.
Подаваемую
курицу
Порохов
отклонил, но
не оттого,
что не был
голоден или
же не хотел, не
оттого, чтобы
показать
доброжелательность
и демократичность
в обращении с
находящимися,
не оттого,
чтобы
подчеркивать
лениво
усталым жестом
значительность
происходящего
и неуместность
блюда, не
оттого, чтобы
даже привлечь
внимание к
своему
сидению на
верху, но от
какой-то
иной, не
менее
значительной
и самоочевидной
причины,
которую
каждый
должен был вывести
для себя сам.
Прикрепливаемая
ко штырю
простодушина,
подчёркивавшая
пороховскому
пониманию очевидства,
в ухмыле
заводящаяся
переносица,
утюжье
кроившаяся
щека, - всё это
было тяжким и
длинным, чтоб
переносить,
для
незнакомых
пришедших со
здешним свойством.
От этого
Порохов еще
более надувался,
принимая
неосведомленность
за подчинение
и страх перед
нагрянувшими
обстоятельствами.
Полуденным
жестом, не
предвещавшим
стремления к
обоюдности
либо
признанию
равных
достоинств и
прав, не
сулящим
ничего надежного
стоявшему
себя ниже,
Порохов нехотя
обозначил
желание
проступить, и
соскользнувшие
молчаливые
лиходеи тут
же подпрыгнули,
подскочили и
сняли
привычным
движением
Порохова с
застоялого
жеста.
Крякали
заготовленные
в кошме
селезни, развязывавшиеся
от пут,
красным
отблеском на
стенах
отсверкивали
положенные в
мангал угли,
и зловещими
кровавыми
шпалами пояркивали
подвешенные
за кольцо
мезанкуры.
Что
было должно
произойти?
Глаза
приведенных
приехавших
перепрыгивали
с одного на
другое, не
останавливаясь
ни на чем, и
походили на
коцающиеся в
телепн`е
угри. Змеюки
открытых
уключин в
ребрах пластались
отведенным
глухим
пространством,
не пускаемые
дальше
ворота в
волохатых поджарых
грудях,
исторгающих
небытьё. В
спустившийся
сатиновый
парашют
напустили
гуртом
комарья, и
оно там
заболкотало,
закохтало.
Запростирание
Кидани
отвешивали
кермамические
сизые сожаления,
заведясь раз
и навсегда
каким-то потусторонним.
Ястребиный
восторг
клёкал в
глазах
вздуревшего
Разувакина, и
бил он себя
по щекам, как
по бедрам,
оттого что,
не будучи
управлен в
своих
сомнениях и
расчетах,
вдруг
получил неожиданную
ошеломившую
фору в лице
Прокопьева. И
эта
нарумяненная
размазня, эта
дьявольская
точеная
филигрань в
римских
оползнях
начинавшей
толстеть
вихрашки
вдруг оседлала
подобревшего
Разувакина,
как седлают
расширенным
задом
расходящийся
в ножках
стул,
подбивая его
под себя
уверенным твердым
жестом
неумелого
пианиста.
Гримасы
напавшего просветления
так были
явственны и
отчетливы в
чертах
Разувакина,
что
временами
казалось,
будто не он, а
его двойник
был в полном
опустошении
перед тем
пороховским
сопроводителем,
окружавшим
его всё
последнее время
и забившего
все ходы
вперед.
Разувакин
мелел на
откосом югру,
и были
тяжественны
и полупрозрачны
взбуи.
Потом
приходил
другой, тоже
какой-то
надсадный,
тоже пустой,
не принесший
ничего кроме
хлопот,
никаких
перемен. В
нем варилось
и кучилось
что, в нем
раздавались
гуды и перекаты,
как на веслом
шаркаемом
бугру
взбучивавшейся
волны и встревоги,
из-под рыб
полоскаемых
вентерей.
Затем
пороховские
старания
передались другим,
третьим, и
они тоже,
наверное бы,
прибрели,
если б не
ветер,
надувший с
моря тяжелое
засмутненье,
смердящесть
выдававшихся
хрящ. И дуло и
волокло по
взгорью и по
взгромаде не
поддающихся
ковыляний. По
ним всходили
прогоркшие
тучи, где-то
бывшие в
заставне и
перед тем не
показывавшиеся,
а теперь так вот
и вдруг.
Но
это не могло
их спасть,
это могло
быть только
как
преходящесть,
как некая
свидимость,
некая
попустимость,
но и она не
вся, потому
что за
всполошенностью
переставляемых
белых фигур
виделась неразборчивость
в средствах.
А
что очень
хорошо было
знакомо для
Разувакина,
во всю его
прошлую
жизнь
переживавшего
не один раз и
подобное
проткновение,
и подобную
полотьбу, и
всякое иное
сопровождавшее
чирк, когда в
открытые
окна бьют, и
то ли
палками, то
ли камнем
копошится
разворот -
угол
хрястающих,
передергивающихся
от
сотрясения
рам, и высунуться
нельзя и
закричать, и
даже потом, в
оттыхе, не
чувствуешь
под собою
трясучих ног.
Во
сне бы
раздавались
бы если б
шаги, ну тогда
еще, а то
среди дня, в
открытую
копом дверь.
Дул сквозняк,
приподнимая
пузырем
ходившую
штору, и за
углом в проем
виднелись
останки
вносимого
противления,
которое, не
бывши еще,
уже
обнаруживало
настойчивость
и неуемность
дурящего
шкандырья.
Сиреневый,
редкий,
сквалыжный
дождь прошел,
не заметив
егозившего
под ним
Скабрезова,
смердящегося
за крыльцом.
В него
кидались
нередкие из
окон
полувзоры,
принавешанные
полотном,
из-за него
было видеть
почти всё, за
исключением
линий
скрытых
навесом. И в
этих линиях
тоже, видимо,
шевелилось
что-то.
Разувакин
не смог
своротить
подоконника, облокотясь,
и, весь
высунувшись
наружу, походил
на
развороченный
рукомойник с
лившейся из
отъема водой,
не
сдерживавшейся
никаким
завертом. И
внизу
стоявшие и
бывшие наверху
не могли
воспринять в
полной мере
разувакинского
превращения.
Глыбы из
камня выли и
цацкались на
смотру,
наверное,
было с чего
так трясть,
наверное,
что-нибудь им
попалось, но
не они, к
счастью,
определяли
творимое, не
в них должна
была
вырастаться
спина.
Перещапы
в куже и
тряще
Айкнули
защемившие
головы
колдыри,
сиводушно
раскатевшись
по шнырям, и
Порохов, видимо,
тогда уже
понял что.
Еще ничего
оборотного,
еще ни в чью
не звонило
скобу, но уже
жукался и
возводился
колдоб, по
которому
осознавалось
ничтожество
предпролагаемых
усилий и
пустота
бессна.
Прыгали
по овечьей
шкуре
метавшиеся
табуны, по
бестравью, по
вспусни
топтаных
положений. По
ним нельзя
было
разобрать
где что, да и
сами они были
не различимы.
Явственно
проступали
тряпки развешенных
по кустам
зарей
трепехниц и
гукали и
толкались на
ветошках
теревья.
Со
свечой были
хлопоты,
большие
хлопоты были
со свечой.
Прыгали
матерчатые,
нитяные и бумажные
фитили, не
покунавшись
в деревянное
масло, и не
загорались.
Полыхавший
закат мелькал
и трепыхался
в глазах и
мешал
разобрать, что
же было
причиною
несостоявшегося
возгорания.
На столе, по
клеенкой
скатерти
размазывались
вощаные и
сальные
фурнитюры, как
будто
сусальная
медь. Не
светило ламп,
не было
флуоресценту
и
потрескивающая
вдаль уходящая
нить,
убегающая из
колбы,
напоминала,
что еще
что-то
горело, что
перевелось
не всё, что
есть
надежная
гладкая
груша под потолком.
Тревожно
щёлкнули
выключателем.
Зажглось, и
пошло,
поскакало,
попрыгало по
проводам, как
в бытущую
проповедь
вкрадывались
прощальные
голоса, и
некогда было
вздохнуть,
потому что
надо было
выговорить
всё накопившееся,
и большое, и
рвущееся
наружь.
Стекались
ежевечерние
пени, биясь у
порога пагод
и крамарей, и
пени были
полночны, вытны,
тягучи, как
проволоки
дорог.
Расставлялись
по
подоконникам
сдёрнутые
сапожины в вшевшиеся
пещеры ног, и
коричневым
тканым пологом
покрывались
отдушины
серебрей.
Ныдь
и жмудь,
зарукавшись,
собралась и
сволокла
костырявшую
стылую
меледь в одно
кутырное
место, в кочу
торчавых
торок, и,
заведясь, мякнулась
к небу
копырем, как
если бы бросился
долодон.
Звонило,
сбраниваясь,
оборужаясь,
заянливая
щитом. Кресты
колоколен,
поскакивая,
бельметели
взор. Никлые
подущербленные
колокола
тетенькали
бито и дрезготно,
будто на
поверх
груженым
везло возы и сбрасывало
то другое, то
то,
освобождаясь
от тяжести
ворготы.
Тридцать
два
ревеневых
одеревенелых
погрубелых
мужчин
пришло
сменить
надоевших под
оконьем и
разбрелось в
окоёмнике,
взвякивая и
побалтываясь
по вскружью.
Не каждому
было велено и
не каждому
было охватно
тревожиться
за бубённую
разувакинскую
судьбу, и,
понимая то,
Разувакин
бубнел и
бебенил еще
сильнее,
разводясь на
стороны
большущим, с
ручищами,
петербургским
мостом,
недавно им
виденным и
теперь для
него достопамятным.
Если
б на месте
его
оказывался
Молоконов, было
бы
перехлястно,
было бы
вязгнуто и
мотно.
Тиранились
бы полощины,
заходились
мертья. Но
если бы
Астероидов,
то, наверное
б, также. Один
Гапонов бы мог
поразить
надвигающуюся
мереку
шелёпым, долгим,
отыновеющим
шемотом. Но
он не был, он
где-то
плавал,
перевернутый,
стрепетиным ангелом,
пожинающим
молоньё.
Проскребошь
Сиз
воронок,
сиз-сиз
касатышек,
бел горюн, камень
марбор,
растворись,
разомкнись
на четыре
стороны, дай
Гапонову
разойтись.
Трясен
и квасен
Гапонов,
невесел и
квёл, по небу
полуночи
ангелы плыли
и все стекли,
словно не
было никого,
и к Гапонову
приставали
крени
летящих крыл,
словно бы
поросячьи паутиноватые
хвостья
трепетались
и полоскались
на зийтуме.
Бревнами
завалило
трубу, так
что дым не
шел, и из
пещери, будто
из жерла
раздавались
тростивые,
торопыжные
харалужки,
падая и вставая
на тонких
древесных
ногах жуками
тетеревячих
бодных шутих.
Веселие
было полным
на вскрытом
лугу. По
пораскиданным
душегреям и
зипунам
плясали одни и
другие люди,
но всё
похожие на
себя, поскольку
одни и те же.
Мимо
проезжал
кипеневый экипаж
на подушках
подпрыгивающих
рессор, набившись,
в шагренях
высовывались
в отворот и
улыбались
мармеладовые
глазуньи,
было видно
едва
покачивающийся
на хромах
клок, синевеющий
из-под
чурающего
картуза, а по
нему, по
вскрувам,
ползали
мягкие,
блёсткие, покатные
перелинки
каких-то
переносимых живох.
Задыхаясь
от перевивов,
пробежали
один за
другим на
тростящих
корявах
чечевичные
кобели,
взывая и
подвякивая
на доске. Словно
брошенные,
словно
оставленные
на краю, расставлялись
фигурами
одичавшие
подкатилы,
неизвестно
откуда
бравшиеся в
такую жару и,
взявшись,
вытягивались
в живую хрумтящую
цепь
переходящих
линий.
Бороздились
древние
паруса,
приподымая шорохи
с закисших
отвалов,
давно не
тревожимых
толщ, и они
все, сгрудясь
в
нераздельную
молотилку,
перемешивались
и болтались,
словно в
ходящую ночь.
Колотня
напоминала
хруст,
производимый
идущими по
щебню, и
чем-то
беснующимся,
смерчным,
вихрящим
отдавало от
неуспокоенности
бытия.
Висел
на крюке
телепень,
качающий
нетопырник
тени, по
стенам, по
потолку.
Косяки, заходясь,
захлёстывались
от
наваливающей
черноты и,
плюясь,
отдирались
от липнущих
всклоков
плетущегося
теребья. Лики
склабящихся
полохущих
вспопыхов
наёрзывали в
раскрыв, во
всякую
отведенную
нащесть, как
в баню
вскальзывающие
скабрёзами
ласочьи
возгляки.
Было тупотно
и шемотно,
как в балаганствующем
дурмотном
сортире.
Яскравью
оттешивались
по полью, по
подоконью, по
разборкам белёсые
тигры
пыханств,
щерясь в
взрыве идущих
шмарей. Кто
бы ни
говорил, в
кем бы не раскрывались
неожиданно
теплые,
суетливые отклонения
от единого,
общим было
болтьё, общее
каруселилось,
провертясь
на сквозную
отметину, как
если б
дырища,
выпучась,
разошлась в
незалитое
портьё и не
могла сойтись
ничьей
помощью,
оставляемая
распахнутою.
Нахохотевшись,
нахакавшись,
вербнутье переборья
прикидывались
ничем, словно
им не хотелось
быть в этом
болбоне,
стыдящемся суеты.
Веселились и
гаркали на
отведенном
пространстве
площадью
зараставшие
всяческие
другие, они
казались
пустьём,
быкнувшимся
в торосте, и
веселие их и
радость,
нерасторопные,
сглохшие
заказьём,
тугие, были
отдвинуты от
пути.
Гапонов,
проветриваясь,
икнул, на
протянутом
длинном
бугру, и
птицы, вспугнувшись,
порхнули,
тяжело и
бормотно
заматюгав.
Рыбы
плескались в
зеленой
траве, подкидываясь
на хвосту и
плавнях, и
никто бы не мог
сказать, что
в этом
плохого.
Гапонов,
разведясь на
стороны,
посмотрел, подумал
и пошел себе,
не вращая в
туре ногами,
противясь
падшему
навычью,
захватившему
быльё. Медленно
за ним
парамошки
сплыли,
тревожась за
правильность
совершаемых
дел.
Перегудие
К
Молоконову
подошел
Астероидов и
улыбнулся,
сощерившись,
видимо, не
узнав.
Молоконов
смотрел на
него и
грустнел. На
шевелящихся
по углам
картинках
переставлялись
мечты,
игрушечные
меркантилизмы,
забытые
разнотравья
на скосых
лугах, невестины
проберушки.
Молоконов
смёл по холму
на скосе
тревожащих
суеверий,
выдобывая
всё самое
неожиданное
и большое,
могущее
вредить.
Силы, в нем
дремлющие, не
просыпались
в нем. только
бродили
прерывисто и
клокасто, словно
грозовые по
в`ерхам
позывы,
предрасполагающие
к сидению.
Молоконов
смотрел на
него
подходящего,
как смотрят
на пригоняемый
трактором
храп, как на
проталкивающийся
шелест
раздвигаемых
ширм, как в
корте прищелкивающими
шарами на
перекатываемое
поброшенное
ведро, гулко
и топотно, со
слоновой
грацией тыкв.
Тяжести
заходились,
хлястались и
плелись,
видимо, от
бессилия
нисчимых отворений.
Астероидов
мекал, суча
ногами, ему
мешали какие-то
кажущиеся
внуторные
сухоты, которым
не давалось
определения,
оттого что не
было в том
нужды; его
собственное,
забывшееся,
замкнутое в
ручью
перетекающих
скатывающихся
бездолий
вмётывалось
крапным
жгутом воды в
другую,
засученную,
оборотную
нежить
хмурого
одоления, и
не мог он с ним
совладать,
копя в себе и
то и другое,
как уже
неразрывную
общность.
Стоя
во вскружии,
с головой,
опустившейся
с плеч,
сопровожденный
несобственным
обдряблением,
стекающими
провисами
колотья,
намеренно
повторявшегося
в отбитии
полупустых
задраянных
судеб,
помещенных в
какую-то
неизмеримую
колбу с
выпрастывающимся
из нее
дикорастущим
хвостом и
тянущимися
далее и на
взгорбь
прядями
мужественных
посевов,
кинутых
походя на поддон
в слепой
уверенности
необходимого
произрастания,
- всё это с
Астероидовым,
появившись,
могло
исчезнуть, не
отворив ни новых
просторов
даримого
проявления,
ни ожидаемых
тугих даров.
Плоды
навечерия,
плоды кануна,
наливаясь
тяжелой
гапоновской
меледой,
словно
сплетенные
розоватые
сливы, представились
выпукло и
остро, в
разумении
искреннем не
поняв, не
подхватив
остынувшую
отбывшую
прощу.
Печеные
яблоки
откровения,
давно
набившего
сверстанные
уста,
вытягивались
в большие
коровистые
бельма, ловя
взором блуждающие
поверху
несогласия и
объемы жнивья,
сеемого из
пращи
пролетающего
разгула.
Босота и
голыдь,
заходясь в
распущи, открывала
всё более
поддающиеся
для себя закрома,
дотоле
прикрываемые
под строгим
покровом
створожной
тайны. Ничего
уже, казалось,
не
оставалось
сокрытым,
одни только
голуби отравления
почему-то
настойчиво и
поросно кружились
в одном
пространстве,
словно стиснутые
со всех
сторон, и это
производило
впечатление
дикости и
пустоты.
Молоконов
заимствовал,
стояв, у
Астероидова
его
осклабившуюся
улыбку, его
прижимы
покатых плеч,
головой
входящих в
надутый верх
перед ним, и,
став
похожими,
двое их,
одновременно,
в упрямом
осатанении,
скривившись,
уперлись
лбами в общий
простенок
заходящихся
заведенных одна
на другую
полос с
умещенными
крутобедрыми
серебрью
знаками
общественного
дурачества и
неистребимых
насильных
идей. И Астероидов
и Молоконов,
оба,
представляли
в упорстве
пик
презрения,
одолевавшего
толщь
взметавшихся
хризолитов.
Затем,
отвесившись,
отплевавшись,
они разошлись
в молчании,
так ничего и
не сказав,
словно были
чужими друг другу,
словно не
пережили
вместе
минуты внешнего
околения,
словно не в
них
полоскались
дни
многотрудного
преткновения
на вередимую
суеглазую
площадь,
когда одна в
одну,
поругаясь,
побляскивая,
выступали
жередья плюх,
шёстая и
навёртывая
на кружку
сомнения всю
не бившую
срамоту.
Разделение
было
отчаянным,
непереносимым
жестом, и
каждый в душе
это понимал,
но, раз начавшись,
оно не могло
уже так не
идти и должно
быть
совершаться
по
смётанному
оматерелому
плану. Где-то
там наверху
начавшись,
принятый
оборот становился
действительностью
благодаря
усилиям
простых
загрубелых
сердцем и чувствами
исполнителей,
потому что
иначе, видимо,
быть не
могло.
Сознание ли
этого, отупелость
ли подвигали
на большее,
на безгневную,
неистребимую
поддарщесть,
как тает
воск, сожигаемый
внутри
положенным в
него фитилем,
не
противящийся
неизбежности
протекания.
Провид`ение
Разувакин
велел
принесть
себе черепья,
разложив его
в боклые
размологие
стопы и стуча
друг об
дружку, отряхивая
ли
набравшуюся
за ночь пыль,
отведя ли
насидевшую
нечисть. В
возвышенности
прохвативших
чувств, в
черствости
ли прижавшихся
глинищ с
ноздреватой
каёмкой
ущерба всё
представлялись
иные, не
осетившие смущения
естества,
словно
наводившие
на горчьё.
Было
проиграно
без
сожаления с
трудом добывавшееся
спокойствие
последнего
времени, как
если бы не
существовавшее
вовсе. Пороховские
химеры,
вскакавшись,
оказались
призванными
заменить
собой пусть
неразумное,
но
собственное
провертье, и
вот теперь, в сожалении
и в обиде, с
надутостью
квелых глаз,
оставалось
стучать в
захомяневшуюся
костяшку, на
авось сквозя
между
трепещущих
посторон
упрятавшейся
планиды, в
немой
надежде отойти
от
доведенного
до окончания
удела.
Бряканья
раскидывающихся
измежин
наводили
тоской
табанеющие
обводья
порохомых
защёк, от этого
Разувакин
казался еще
более хмурым,
шокирующим и
злым. Вокруг
него
собиралась
туча
непроворачиваемой
груби, мощь
невыплеснутой
воды, потоком
гроязщая
всякому осмелившемуся
зацепить.
Что
можно было
сказать по поводу,
превосходящему
обычное
размеренное
вхождение?
Что
следовало
подумать,
отведав
горклого
отравилого
зелья пустой
мечты? В ком
не вставали
на вздыб все
ведомые качества
провидения,
кто не
испытывал
неистребимой
трупной
тоски от
наводимых
стреножин?
Разувакин
бился над
непосильностью
создаваемого
положения,
пытаясь ли
обмануть себя,
стремясь ли
уйти от
нависнувших
обстоятельств,
не дававших
возможности
проскользнуть.
Внесли
на подносе
растворимого
сожаления,
обёрнутого
во флёр, и во
флёре еще
колыхались
добавленные
надуманные
потроха
желаний, не
сводившие
сразу на нет
предыдущего,
а только
погашающие
его в дремоте
и долготе. Затем
ли и
пронеслось,
затем ли
наставилось
в ожидании
грядущего
перехода от
одного на
другое
трепетных
плоскодонов,
держащих
отвалы на
каплях дождя,
образовав
известную толщу
посуд,
распростирающих
к небу
зявленные
оторопелые
жерла?
Бетонные
карусели
кружащихся
расстояний,
ни слова не
проронившие
в отвороте
дождя,
перемежающие
сидевшие
обморочье
катящимся
боем
разворошелых
минут, Разувакину
были кстати,
предоставляя
возможность
увидеть то,
чего перед
этим не получалось
увидеть. Ни в
раскрытую
форточку, ни в
другое что,
помешавшее в
тот момент.
Расставлявшиеся
стаканы
напомнили
голубей
длинной
своей
чередой и
голклым
карканьем в
пустые
отверстия с
наполняемой
водой. По
краю ободьями
разводились
завивы
сурьмы в кипени
настоянных
трав и
испускаемых
воспарений.
Сиренево-желтые
большие
круги ходили
и плавились в
приоткрытую
сковородину
нависшей
телешом
доски.
В
ряске
сводились в
общее закинутые
разрывы, и
Разувакин не
мог, не хотел
препятствовать
ничему
возникавшему
мимо воли, не
влияя, со
всей
очевидностью,
на успех. Тем
самым все
возникавшие
непредвиденные
условия
оказывались
не учитываемы,
не
принимаемы к
рассуждению
и, словно барахтающимися
в воде,
открыто
ставались
сполоснуты
на краю
осознания и
безрассуди.
Порохову
только того и
надо было.
Подсылая Кассетова,
он был уверен
в
свержимости
задуманных
им
обстоятельств,
в том, что ничто
разувакинское
не устоит и
выкрадывающему
выкрадется
легко и без
боязни быть пойманным
за рукав.
Чемоданы
ценных бумаг,
вереницы
передач и
расписок,
нераскрытые заговоры
и
смутьянства,
нападения и
погромы,
насилия
зависимых и
подчиненных,
гнильё, - всё
это
наводилось,
старалось
скрасться,
схватиться,
пасть. И во
всём этом не
последнюю играл
роль
Кассетов.
Порохов
не только
знал это,
Порохов
руководил.
Всё в нем
страстно и
чередой
смешивалось
и подавало
плоды, самые
неожиданные
и самые
яркие. Слепой
мог не
видеть, но
Разувакин
видел, и
оттого ему
еще более
становилось
гнусно и
тягостно на
душе, оттого
еще более
заводило его
в окоем
некогда
бывшего
трепета и
тоски, как в
окошко
открытых
встревожин.
Белые
паутины
плыли одна за
одной, как
парусом
спущенные
отметины, как
гардины,
распускаемые
по ветру без
сожаления и
оглядки, как
начертавшие
вечность на
гладком
большом
вспаху неразбуженных
четырех
небес чьих-то
вспопашенных
сокровений.
Так и Порохов
с кобырем. Побывал,
побывал и
скряхтал.
Першемон
- телепа
погужавый
шелест
переживания
бледного
ободня
За
дремучестью
глаз
усмотрелись
переживания
необъяснимого,
и в этом тоже
было что-то
от стукоты.
Стрепет
кружил над
широким
раздольем,
ловя в
объятия крыл
всё
исходящее от
земли, всё
травные
изложения,
всю
верхотурную
коломыдь.
Чиркающие ластовья,
в укреп
уталкивающие
воздыхания
буйных
цветений, как
вятютень,
угукши, захлёбывали
черемшу, и в
ней никто бы
уже не мог
сказать,
будет ли
скорый дождь.
Между
тем плыл
отворачиваемый
от дома содом
на торчащих
лапах, как
беглый
купавень, и
собравшиеся
в галдье
заныкались,
занепхались
и не могли
враз
исторгнуть
из себя
грёвный мык,
он застревал
у них на
выходах из
нутра где-то
в газельном
расщепе
гортанных
свлок, иззявливая
захлебущесть
и какую-то
несволочь,
надававшую
сходства им с
высунутой из
садка рыбой,
и рыбы
плавали,
тычась одна
об одну, как
кегли, как
шары,
обстукиваемые
на зеленом
махрой
поддоне
ломберного
стола, открывающи
черепом
смученные
торопливые
ловущи
кровоточащих
глаз.
Ястребиные
клёканья, колпь,
попыха и
закуренные
шермодья в
полупере
безбровых и
лысых были
странными,
как в невылупившем
яйце. Однако
расставленные
уже по местам
верзилы
заставляли
задумываться
о бессилии.
Шаркнули
в дверь
своротелой
заслонкой, бывшее
краской
посколупав.
Никто не
заметил
провёртывающих
перемен,
никому не
было
разумения до
застучавшего,
каждый был
занят собой,
своим
нахробастом,
своими
взводившимися
шертомами,
оплевелыми
переды, и в
откровение
никто не
поверил, хотя
основания
были.
Вошедший
согнулся,
чтоб пропустить
нависавшую
шевелюру,
видимо,
натренированный
так входить.
За ним вошел
ветер и задул
располыхавшуюся
было
скатерть приподнятой
городьбы, и
бесельно
было, и пряново
в квадрате
медленно
тлевшего
эпигонья. Звякнули
всполохи
заводимых
тостов, и одно
к одному
слепилось в
тыкавую гужу
сидевшее мелево
трепоты,
затем
повскакало,
зазлясь, заерошилось,
заходило
тростявым
строем перекрещивающися
хахат,
открывшихся
на паутине.
Угловатые
поросёнки,
отпущенные с
цепи, тявкали
маевом
гульлявых
бегучин,
скрытых под чемоданом
слепой зари.
Свирепых
сиволапых пехтерей
не было
видать, они
все
оказались попрятанными
под
свивальники
длинных одежд.
Ворошились
с напуском
зашейные
отморочки. То
были брошены
вынутые из
серебра,
плавающие в
отливах
бренные
извилины
смердюгов, отнимающих
душу тяжелым
яблоком
падающих постоянств
и чего-то еще,
невыразимо
гадким и
обстоятельным.
По волосам
кривизны сквозили
торканья
крутоплясов,
скача и терзаясь
своим
неделимым
предощущением
плоти, дававшимся
выть на
пустое
гнатьё обоев.
Распростиравшееся
по язготу, по
мухре,
сдерживавшееся
дотоле
висленевое
беспокойство,
не пробужденное
ни в ком,
оттого что не
были видны
линии
выводимых
приравненных
обстоятельств,
теперь
расплескалось,
расплюхалось,
не
сдерживаемое
ничем, словно
выбившееся из
берегов
брязготное
половодье.
Бившиеся
в кругу
напоминали
стучащие перегибы
змеиных
колец,
медленно
отходясь и пускаясь
на прошиве
видимых
отождествлений.
Хриплые, с
дрябом
звонки
подрыгивали
на разброде
откосов,
шевелясь и
вставая совсем
неожиданно и
дудно в
околевающую
замозгшую
тушь. Ярко
приметывались
ко всему
хлопошащиеся
кудрявые, в искрах,
сазонки, и
здесь
показывающие
только свое,
не
считающиеся,
не
обычившиеся
ни с чем, в чем
не видели
смысла.
Открывая,
растягивая
рот на
распорах
сдвигающихся
шарниров,
рыжавый
медленный
портомой
оказывался единственным
большим и
покатым, об
которого
бились и
отходили в
борении
начищенные надушённые
вереницы
бризантов.
Они отваживались
на тревожную
трель у шагов
распущенного
в тумане
дранья
завала,
перекатываясь
через них,
всё время
распростираясь,
пластась, будто
глыбы
преодоления
восходили и
таяли морозной,
взгрызающей
толчеей.
Плюхались рыбами
заводные
картины,
покатываясь
на колене
прозрачных
зеркал, как
раскатывают
мнущиеся
тянучие
пастилы
непредельных
тест, ставя в
огонь
полыхающую
нутром
лепешку,
начинённую
нардом и
гумусом,
будящими
жить.
В
жесть
ударили
распугать, в
звончивую,
дергающуюся
жесть,
крепящуюся
от звенения
до времени,
бьющего в
медь, в
новожилую
кряклую
бляху.
Крепёж
Бледный
сидел Веселов,
тужась на
стуле, не
решаясь
выдавить из
себя
накопившееся
обледенение.
Пороховские
обиды
смущали и
волоклись по
гладкому полу
песочными
розвальнями
без дна.
Терзающие
пирамиды
выгромаждывались
одна на одну,
и было в них
не
продыхнуть.
Если бы хотя бы
большие, если
б бодатые, а
то нет, так
себе, всяческая
бурда.
В
отрыве от
хризолитовых
темных
покрытий не
было сил и
нужды
тебенеть на
отыняющей гуще,
не было рук
ловить, все
попрятались,
поскопошились,
не хотя
служить на
потребу немущему
мутьянственному
отемнению за
лоскут, за
едва ли
ласковое признание
заслугующих
обиходств,
обыдёнивающих
в
настроениях
безразличия
и туп`оты. Потом
стоять,
обмерзаясь
на стрёвном
ветру, будто
тычивая
палка. Потом
приходить,
отстучась с
животного
сожаления
непробираемых
заспанств в
мягкой
постели с
один на один
опелёнутой
промургой.
Бледные
полутени
хряваюших
упоений наводили
на мысль о
тоске,
утуживающей
безугловатость
строений,
распростирающихся
к востоку, о
долгих
сиреневых
кобарях, о
дути, вышелёпывающейся
наверх, и в тревожоей
заводи жры и
блудств
воскрывались
сявые м`ельки
кутетеневых
опырявых храмств.
Зипнуло по
углам воды,
взбултыхав
застонявшую
косырь, и в
жеготе, в
распявых
треножах
показалось
нечто
скуграющее
боровьё.
Ямкались
на присщепе
сизоватые
распустни,
словно
напрастываясь
на сводимую
взбужу. Потом
распускались
в галдеж и
там,
поворачиваясь
шнуром,
теменели,
метелили,
подтягивая виссоновое
разопрелое
всхомянение
на себя, как
тянут
извозчью
жилу.
Сиромашные
нетутошные
кологривы
копычились
плеем по
рвам, перекатываясь
и тяжась на
дуле полений.
Вспыхивающие
посковья,
простав,
вытаскивали
на погреб
нудьги чью-то
запуту, не
отворяя ее, и
ящик стоял,
спечатавшись
теребеневым
никлущим
сургучом, не
емлющий
встыгни и
таранты на
скошинах
подкошенья, в
глазах музолеющих
скравых
гвоздей,
подтыкающих
рёбрый подол
корыти.
В
скове
встревог и
замутей, в
упоёме манги
листались
встаращенные
обои трынд,
крупавые
реставрьём и
отточью
наплывов. То
они мерялись
одна об одну,
точно
якорные
обребья, точно
лемуровые
бусины
тарабра, то
они
визготали, то
кляклись,
подопускаемые
в нижь,
забученных,
забубенных
хизов, то, восстыкавшись,
на толкнутых
паромах, раздудыкивались
за бортом
отвелой
халупой пени,
не
вытягивавшей
своего
далеко.
По
степи на
листах,
подставляющих
расщепленные
ладони,
гузыкались
меленцы-бубенцы,
передвигаясь,
как мамкаясь,
там и тут
тленной
кудрявой
пенью, кипя и
выпучивая из
себя
дормидонтово
вымя.
Сопрягаясь с
лилёй, с
великих письмён,
разводясь по
ряби
дурашливых
коломыдей,
выставал на
взбугру
победнеющий
гордень,
точно
вытянутый
из-за гунди.
Все
былые в ошу`е
повскакивали
вскричать, спеша
проявить
низковозрастье
и несумлённую
выю, но не
было кому
вспреть, не
было кому
хастать,
пронявливая
в давомую
мунту свологлую
свою толчею.
Натоптываясь
на гумне, насипашиваясь
в теребле,
вставомые
силились
откровенничать
прокрывавшимся
и,
усиливаясь,
не могли -
неумение,
выкатываясь
на вскрём,
становилось
в слишке
объемным,
тупеющим по
глаза, и
быркнутые
быкие битюги
оказывались
не у дел,
покинутые на
поддиванье
ненужимых хоронящих
оттуев.
Бляшки
покатых
градобитых
голов мыкали
тулью
молящихся
саданеющих
важглей, и их
и других не
могло
отучить не
бякать.
Это-то
и смолокло,
это-то и
подбило
Гозоева к
Разувакину
не прийти,
поскрывшись
за хлябостный,
едва видимый
космодром
лунотемящих
хородрёмов.
Вязали
всех, хвастая
на углу, что
еще повяжут.
Похватав
плехотину,
повсадили на
встул и,
взмякнув,
всем гужевом
пронесли
будто знаменующую
гревшую
болесть,
введя в
открытость и
заблуждение
подперевших.
Уршубушут
во тороборе
мери
Внимательно
привсмотрясь,
заметил
Гапонов
перемену в
Поспелове и
не
воздержался.
Было
ему
подспудно и
гуменно.
Бзыкали каменём
прощекотаемые
подстолешины,
обтыкивавшась
и
обшемётывавшась
на вскугру. И
немотели, и
манькали
дивую
стравесть и
посесть в
гизе.
Перемена
была
остолбененна,
упоённа, так
что и сам
Поспелов не
знал,
насколько
она происходила
в нем.
Насколько
оказывалась
вовне.
Заходилые
бормотои
порушивались
подъять,
закричалые
орудия
громади попримёрли
и не
взбузыкивали
на вдруг. Ломота
и встревожь,
вставая
взволнительно,
бултыхались
в нервозе, и
им казалось
что-то иное
всё же должно
бы быть, но
ведь не было.
Откровения
сыпались
одно за
другим, как
из мешка с
дровами,
наматывались
на кружало водни
и,
расставаясь
к вечеру,
оказывались
обычным
степным
пожаром.
Травы
вспопыхивали,
куржались и,
взаходясь,
показывались
языкатыми
зайцами,
запущенными
в домино,
биясь об друг
друга, как
стенку, и
толча,
раздавая
плеух. Катуи
дико ржали,
разошедшися
по вскорбу,
шумотной,
наплевёлый
обром турнюкал
и пустомёл в
державне
закудыкины
опречёсы,
обертываясь
в
куропаткину
воспернатую
проблесть.
Зычились
паруса воды и
скорби
тудовеевской
преотухи, а
тот, кто
принес, кто
пришел на
длинных
тонких,
зяблевых заводимых
пальцах в
замши
водянки,
обводившей
ступни,
показался
знакомым и
небеспечным.
В нем
просматривались
при близком
взгляде измученные
переверты
борьбы,
возводившей
страсть на
широкое
плоскодонье.
В нем отрезвелые
кипенья
висли и
запотевались,
не заказывая себе
ничего.
В
туготе
затягиваемой
затормоши
вскрикивали
и взойкивали,
вскуграясь,
столбы вдоль
гнилостных
стен
кородурей,
отводящих ничьё,
заплетались
одна за
другую
гумешки, не ввинченные
на полю,
плескались
ободнялые корожи,
в ком ни в ком
только не проступали
налично
сизахнутые
мяклые обыдёнья,
совсем не
сводимые с
дна.
Иной
был памятен
восплевёлым
отметьем, иной
корзухиной
распустилью,
иной,
принесши в
облом,
положился на
безумелую
проверть марей
судьбы. И
ведь
никому-никому
в ничтоже не
показалось что-нибудь
да не так.
Никто не
вспопашился
провертеться
и обсмотреть
чужого и
своего. Ни в
ком не стояло
мельканий
открытых и
обманувшихся
глаз. Никто
не стоял в
поблизости от
бугры,
отождествляясь
с болезными
поскреплениями
ударенных
диких прей.
Грязились
мелезые
вылые
ободочья,
синеялись
милые по
дороге
кудымы, и
никто же в
тщерь не
отворялся,
чтоб
гакнуться об
скругу в
тугой боске,
обтревожившись
от каких-то
вскрыл. Ибо
они тоже сами
в себе как-то
иперзились и
затухали,
запанёвелись
обо что.
Рискнувшие прираскрыться
и
всполомяниться
потом не стали
уже
повторять
того, что
раскрыли,
всего было по
одному, но в
раздрёме
примялились,
показавшись
совсем не
собой, а
какими-то прочими,
торостевшими
обеднениями.
Гапонову
стало
повыбираться
на скресть. Ополошевшись
и отряхнясь,
он показался
себе не
таким, как
прежде, в
некотором
представе и
отойде, в
некотором
опорошённом
распетушином
хорохоре и
распрямясь,
он
неожиданно
для себя самого
стал еще на
одну педаль
выше себя самого
и других, и
Поспелов в
его перемене
не
представился
теперь ему
ничем иным,
как сфилоненным
пустотоем,
некаким
прощелгом, в щелчке
и затворе
запапашенным
хрудобрев. В
таком отводе
и пребывал,
так и щучил
себя Гапонов
на
высившемся
крутом
вскугру.
Пропустины
древотины.
Туреющие
дерема
Ель,
наклонясь,
задела
прошебуршевшую
голову в
никлых
лузгих
кустах, не
издав терзаний
или
встревожи в
сопелый
воздух
матовых склизн.
Затем
застенькал
дятел,
мелкотно и занобливо,
побунчав в
какую-то в
дали бывшую
наклоненную
кобыржину, и
издались
звунки со
всех сторон
обступившего
поломню обстоянства,
словно
зырьки и
взбучики
полозгух. Что
за чем
последовало
потом, не
унёвши и
восприняв,
трудно было
обознавать.
Ревотели
кидавшиеся
распорины
под ногой,
мельготали
запущенные
хреботины в
застонявшееся
прельё,
что-то еще
встопорщивалось
и волоклось,
и в чем-то
всквозили
хырчки и
вспучки, но всё
оно было
ништьё во
сравнении с
карабиновым
над помятым
затыльем
всщелком.
Кого-то
пришли
хоронить? К
кому зной
пришляпал,
приковыляла
косылапая
болесть,
заненевшись
от шпуги? Но в
ком бы не
буелись, не
всковраживались
мородуи,
всякому не
везло и дуло
на очереть.
Ясырь
гулявый
коптел и
кырдычился
на взмутье,
гободенели
морщи, и всё
оно,
застонявшись,
разошлось
вдруг,
разволоклось
и покучилось
в росщу.
Тарабан
талатанил,
дундела
шмуга, сидели
и дыкались
взучи, обутые
в плешь. Было
тихо от талой
воды, никто
не всходил на
берег, по
крошевам, по
взгортям
сниспускались
пологие
скаты, словно
отъемные от
винта, от
рызоватых
распашных обмоин.
Полигоны
маслин и
саламатовых
тростин
колыхались
на
отдаленном
мумру, будто
падлые
колонтавные
пролезни. За
медленной
ямной
искравною
гобурдой
отказывались
развозимые
вздолжь
отбоины, и
было то всё
заплетнёй.
Ошевертовался
мармыж,
отпоручался
горубин, и
толстые
замазанные
замахалые
кулебяки
вспучивались
нутром,
вытряхивая
наверх
запроходившую
поршню.
Мелкотно,
жабою
шебуршась,
привставал
из-за стволов
в сырой
заслоённой
низине тетерев`ом
Поспелов,
отводя
налево и
вправо заскользившие
по крутью
обопрелые
ноги, в резак
смуги упирая
икрометною
прялою
голенью. И
всё-то ему с
лёгкостью
всторчивалось,
и всё-то ему
получалось,
словно ни дна
ни покрышки
не
всказывалось
у возжелавших
его падения
на стременах.
Сиренево
обходились
воложавые
проседи, сея
дряквые
капли дождя.
По ивам
сползали слезами
и падали на
песок,
погасаясь в
нем, ссеребрённые,
взблёскивающие
подсветки,
будто тающие
огневики на
слюдястых
палочках фосфорической
какрамели.
Тесовые
обойдёны прошив,
мармеладные
колтыри,
рисованные
бумазеи
махровых
крапив - всё
это,
развозлеясь,
тенькало
слюдяно и
бубенькало
на отроге
зануйкиных
белеватых
армерий.
Рань
звонарела на
руйном ветру,
вертлюгом разворачиваясь
на разные
стороны,
будто борнь
выветривая,
крупавую
бездумную
боронь. И то
наводило
Поспелова на
трезомую думу,
скорчивая и
сумятя и так
не замшелую,
не
бременённую,
не вскулдыченную
конурую
вздушу, будя
в сознании
чистоты,
давно
натревшейся
на вспокой и
уединение во
сумяти.
Грёзно,
плакостно
показывались
шум`ерки одна
по одной,
каких не
залкал, каких
не взылил,
избыточа в
шермоте. Оттуда,
сыначившись,
простревалась
сморща, всё
застившая в
згурдьё, и
Поспелов,
стояв, аукал,
забывшись
памятью,
зан`ехавшись,
зноево
попихавшсь,
поскряпышсь
на гомоту и
постой в
запроделой
взроще, будто
не сам он под
той купрёй,
будто она к
нему
прибрела и встопорщилась,
встрялась
ему поперек
полотна.
Поспелов бы
выл, заходясь
в туесом п`обросе,
было бы то
понять,
либонел,
коржавел, но
нет,
обозревая
себя
носителем
благородных
свойств, он
не мог так
гнилостно
поступить,
оттого
только гукал
и пагоснел на
ветру, не
запахавшсь,
расхряставсь
с отдушин, точно
вышматевашаяся
их окон
схурьма.
Поднимающиеся
шевеления
сначала
отводятся, а
потом встают
Зашел
за коня
Астероидов,
спрятавшись
от подглядывающего
за версту. То
было видно,
очень даже
было хорошо,
несмотря на
скрыв и
прикидывание
у отклепавшейся
замостки.
И
видя то,
Астероидов
еще другой
повытянул шеей,
опростался и
вновь
припрятался
за коня,
супонью
бекешевой
поприкрыв
кудлак и соломушную
взгриву. Конь
повспрядывал,
повзбрыкал и
стих, слоняв
астероидовские
всмочки
зателесым
своим копылявым
торсом.
Напрягшись,
стоявый
вышелушился
в скусте и,
чтобы видеть
явственно,
попривстал, а
там еще
более, чем
перед тем,
себя и выдав.
Астероидов
глянул,
зоркнул,
будто
выстрельнул
из хушта,
поприпрятался,
поприжался
опять,
перейдя в
коня, с ним
одно как бы
некакво
образув, и
композия та
кентавряжского
нестыдивого
тожества
посказалась
естественна
и спряма.
Бякались
бы обое, кабы
не стачились
на ветру, а
ветр мешал им
отчетливо
видеть.
Зрелись, но
различались не
в то.
Несходство
обычествующего
полужилых
обернотов.
Удосуживающиеся
конючки
запоганивались
за крапкой и
в
поподлинивающемся
пространстве
между
Астероидовым
и тем другим
словно
бегали искры,
словно
электричество,
не выключившись,
горело,
наматывая на
шпулю
трансформаторных
долгих волос
чужие
неоплатные
суммы.
Вылетающие
копейки были
ничем, но за
них
платилось
самую
высокую цену.
На взбугру
находились,
по-видимому,
оставленные
на время не
пригождавшиеся
причиндалы,
поприсобранные
в кучьё, с тем
чтобы, сокрывшись,
давать
значения
тому, что в
противном бы
случае его не
имело.
Астероидов
выставил
вместо себя
консервную
банку
посмотреть,
что тогда, но
ничего не
увидел.
Скрывшийся
заседатель
был где-то здесь,
но за конем
его было не
разглядеть, и
Астероидов всё
вытягивался,
пятясь и
простираясь,
уже ноги его
повыказались
из-за спины,
уже разведенной
ступней
отпихивал он
навалённую груду,
уже руками
хватал за
растрёп
повылезших
струн травы,
видимо,
руководясь
пониманием
собственных
проявлений в
полудне зяблевых
стражд.
Все
эти, которые
приходили до
этого, были в чем-то
такими же и в
чем-то
отличными от
него; у тех
были
невидимыми
круги,
расходившиеся
перед
глазами, а
этот был весь
наверху, словно
вынутый из
упаковки,
весь
протряхшийся,
весь
проникший и
расходившийся
радиусом по
деревам.
Дерева
кружились в
завернутом
корте, будто
водило их
мерклой
талой,
пляшущей на
подставке
зеленотравных
пылин.
Плакучие
клоны ив,
тряся опущёнными
гривами, одна
об одну в
лошадином
немом
разборе,
скрывали
ушедшего в
куполах. В каждом
шатре
развешенных
колдырем
волос могли
прятаться
такие же
невидимые,
духом вед`омые
шмурдяки,
которых
показывалось
неисчислимо
много,
легионы и
тьмы.
Смотрители,
неослабно
встремившись
вмешаться,
повлияли на
астероидовское
самопочутие,
и оно,
становясь
тревожным, не
давало
возможности
взбормотать,
набиться на
сторону,
отойти в
раздумии и
покое.
Всё
более
раздражаясь
и заходясь,
Астероидов,
прятавшийся
дотоле за
сквёлым
конем, вдруг
выскочил,
закричав,
захлопал
себя руками,
засуетился,
забегал,
желая привлечь
внимание
всех
сидевших и
прятавшихся
под навесом.
Было мутно и
гадостно, как
в толпе,
гудящей и
шевелящейся
вдоль. Но никто
не
вскрывался,
никто не
проявливался
в немой
туготе, будто
и не было
никого, будто
никто не
прятался.
Или
то
показалось
восшумевшему
Астероидову?
Или то было
задумано так,
чтоб
заставить
его
закричать?
Шарахнувшиеся
извечные
обои
древесных просветов
простерлись
далее и там
где-то в кривую
кось, ничего
по себе не
вызвав, кроме
шепта и
глухоты.
Секнутие
солом`а и
обойдь зайди
(в труще)
На
турах на
ярких, на
тройках с
разводами покатило
- круто едет в
картузе
телепной
разбиратель
и Разувакин
сам-друг с
молодым кореном.
Кто сей
стравленный
силой
оболдуй с насупом
бровей, с
накидою
впоперек
волос? В ком
не угашен дух
и стреножная
темная
заволочь трепетно
обметает
прищур и
закус губ? В
ком тоскливостью
придавленного
прошнырья очевидимы
простыри
забившихся
боровов? Кто хапит
и дружкует со
всякошною
шпаной, не мало
не мнясь
суеты и
расторжья на
голомутах?
На
фурах на
крашеных, на
ободьях с
шлычком пученежится,
тормошится
долгой
разувакинский
репетуй,
белендясь и
балдакаясь в
шермоте как
какой-нибудь
невин бахмет
в распнахе. Проворачиваются
свисящие
капли
длинными
запятыми с
жгутами
телепающихся
хвостов.
Вся
в шипах
проползла по
берегу луки
сазонтьева
мышь, упугнув
застоявшую
вторщу,
словно все
прибиравшиеся
ни с того ни с
сего закричали
в страхе за
собственную
молчу, вдруг
кто услышит
ее и взоймет,
вдруг
попользует
страхом и,
попользовав,
обернет, но
не против того,
кто сиренев,
а против
того, кто вял.
Буркнутые
обребья,
припав к
парусяве,
болтались
вместе с ней
на ветру,
производя
впечатление
неоконченности
пересекающихся
и
прочерчивающихся
пилонов и
отводя за толщу
тяжелых
сквозных
порошин
оказавшуюся
поблизости
полсть
дремоты,
развешивали
по дереву тонкую
склизлую
проникшую
скатом струю.
Мышью
был
остановлен
бегущий
трамвай. По склону,
по нижнему
отведению,
помещениями
воды, стекали
беглые
очевидицы-полудн`ицы,
сидящие
скованно и
тяжело,
свинцовыми
статуями, на
укрючинах
телепавшихся
парапетов,
всё далее и
всё в безволь
убегающих за
стремидиево
тябло в коцки
и клецки
наляпавших
оборваней.
Оттуда всё
плюхалось,
жмокло, и
нельзя было
остановить
его в
сыроватости
переползающих
перетрясов,
приткнувшихся
к лику туй.
Набухшие
лилии
отводились
каждая к
своему
стоеросому
месту, чтоб
не занять, не
запортить
другого. Их
тонкие
вислоухие
развороты в
бумажных
защипах и
отрывах были
похожими на
скуроченный
граммофон с
трубой, перерезанной
вдоль.
Струны
дудели и
тенькали,
заплетыкиваясь
за сборьё,
приметнувшееся
здесь же
обок, будто
невидящим
приторчащем
шматом. По
нему ползали
сероглазые
припаршевшие
мухи в
оборках
ремедиевых
фалд с крылами
крахмальной
фаты. Не
разбиралось на
вдоль, на
пластающиеся
сшевеливающиеся
шматочки. Не
скугрователось,
не ставало, и
в накеросиненном,
керзонном
духу не было
ничего, что
видать, ибо
сумятелось и
волоклось
пред глазами.
Сазонтиев
плоскодил,
как
сазонтьева
плоская рыба,
пучился и
стревался,
мешая вскрывающемуся
обзору. В
стревоге и
стукоте
становились
отчетливыми
видения полуночи,
так
неожиданно
проявляющиеся
в галде,
проступающие
рельефными,
выпуклыми горстями,
собранными в
завёрть.
Чередующиеся
мигучи,
подфонаривая
и встряхивая,
мельтешели
на фоне
бегучих
разворачивающихся
равнин, как стаи
лиловых
стрепетов
нетерей,
вспугнувших
забившихся
комлей.
За
ними стояли и
падали и
волоклись
поднимающиеся
нырком
стеарины,
расплёскивающие
нутро. В нем
бывшее
поднималось
тяжелой купой,
колобом
нищеты,
раззвонившейся
по все
стороны, по
всю строщу.
Гигнувшие
копорья,
завявшиеся
за торфьё, отводившиеся
понапрасну в
какую-то
поляницу
крутым
бебенькающим
желобом,
громыхали и
тараторили в
лепетавшей
роще, будто
не было их,
всполыхалось
будто,
зайдясь,
задудыкивались
в бубёне
отойдящие
заморочные гроздья
губ, и только
они-то и
разорделись.
Пробирание
белым и
беглое
оплевение
Высыпавшие
по очереди
чертопханы
пуганялись и
заводились
все больше на
распростирающемся
зеленом
ковру,
перегибаясь
через взвив
замолоченных
белых
строений, не
отваживаясь
дергать и
теребить
проходящих
вокруг. Те же,
вскидываясь
в нутре, по
верху не
прыгали,
выказывая
полнейшую
пригвоздь и
неподвижь от
душевных мук.
Не
понимающие, с
подозрением
всматривавшиеся
друг в друга,
провожающие
глазами,
висящими как
бы в бездыши, не
проверивающими,
не
надвисающими,
не свидущими,
дразнясь,
заходились в
отгрёбе опоев
и прыщущих
рук
тянящимся
грозным
стаккатом
осатаневшей
пурги.
Открыв
для себя
неподъёмную
нарочь, Разувакин,
злясь
неуправляемостью
неподчиняющихся
терзавших
невежд, заводил
утлую лодку
обобществления
в тупик обступивших
не
выговоренных
желаний.
Вместе
с Рубакиным,
пропесочившимся,
приторчавшимся
на берегу, он
находил
немеющее сволочное
бессилие в
обволочившемся,
скудлавшемся
половодье
сазонтьевых
слов, в день,
когда всплыла
потрошеная
рыба, когда,
зевотою обточась,
бледные
поскиданные
обморья,
заморочно и
проволочно
тянули из сил
жилы чужой вложенной
в них
никудышной
воли, и,
запинаясь, та
шла,
подергиваясь
и подыгрывая
под ничто и
тверёзость,
под некий ум
и некую совесть.
Накидывающиеся
оболакивающие
плевела, затягивая
в комок, не
давали
увидеть, в
чем сгрудный,
охоптывающийся
шелезг, в чем
спрятанная
опойня,
только
промельк,
только пробег
отражающих
проворотов
оставляли
единой линию
забившихся
рыбою рук и
безносых к ним
головогрудей.
Разувакин
шествовал на
ровных
слоновьих ногах,
тумбами
возводящихся
по следу шествия,
и всякий, кто
был,
оставался
незанятым, обойденным,
участвующим
лишь для
виду, лишь
сглазом,
щерящимся в
пробор.
Потревожа
обыкнувшее
оплевевшее
ужомкнутое
жнитьё,
Разувакин,
буонапартистски
зажав фалд`ою
за шлык,
вытянув руку
ладьею вперед,
ткнул ею в
посеребренную
поднесенную
подфигуру,
сразу ту
перевернув,
сделавши тем
из нее не то,
чем оно было.
Оборот был бы
краток, если
б не
окружавшие
прохиндеи, поскужевшие
и обметавшие
подвертьё.
Оттого всё
сказалось
медленнее,
зевотнее,
словно
взбычилось и
всадло.
Грязевой
фонтан, не
обыкнув,
дрожал,
всхимериваясь
и хрустя по
гравию
осыпанного
дождем
крутовёлого
ската, по
нему
сквозились и
ниспадали
кущи одних и
других
наплёвшихся
рваных
растений,
цепляющись
за скарбьё.
Понуро
сводились с
доски
нарисованные
на ней
кучерявящиеся
обойди, как
если бы
сплёвом
закинувшейся
лузги сползали
чернящие
фрески.
Берестьё,
напустившись,
трепещет и
торостит,
обугливая
одно об другое,
не ведая, что
творить.
Подходящие
чаще имеют
некое
преимущество
перед теми,
кто доит, но
не успевает к
обедне,
тревожась по
пустякам.
Оттого
бывают
сложные
случаи помутнения
и хвальбы,
знающи, что
всё не так, что
всё в
какую-то
грубость, по
которой,
развесившись
и разнявшись
всяческие не
то.
Творит
мебельное
заводящееся
одурение, громозжа
баррикадную
блеклую
вскущу, на которой,
собравшись,
не выбраться
из протасовых
топлых скрыв,
по ним же
ходящему без
сожаления не
тычутся
никакие
шмортк`и, а и
вобравшись,
не познать
облегчения
ни в одном разворотном
стане, так
оставшись,
привязанным
ко столпью.
Разувакин
неистовствовал
в отъеме
дней, невестясь
один и не
могучи
никому
признаться в
тайных
жеребых
грехах воды и
ее подскружья.
Все не бывшие
с ним не видались,
но и на то,
настрадавшись,
отваживались
чудить и
перхать,
словно бы
невдомек, а
домекнувши,
тарзанелись,
гребетелись,
бия подпадавшее
под бертьё
своими
шуругими крепыми
копылями то
поперёк, то
вдоль, мстя ли
себе самим,
отводясь ли
за тяжкости
обовязков,
скопычиваясь
ли в дресове.
Явности
заходились,
не пуская ни
взад ни вперед,
не полагая
каких-то иных
стреваний, кроме
тех, что
свистели на
перетолке
завороченных
козырей
взмеркших
крыш.
По
кругу ходили
стоптанные
свороченные
бутыли не
бегавших, оторвавшихся
от икор
лодыг.
Поджомы
пережиданий
и ныри
В
буйстве, в
пиянстве, в
животности
кружевом
сидел на
шезлонге
Порохов с
ногой, приподнятой
к голове,
подкуривав в
айболитную
обсмоктанную
сопелку, и
это не было
ни жеманством,
ни странностью,
ибо он
постоянно ее
использовал,
когда не было
ничего
другого.
Все
уже как бы
ушли, те, что
приходили
петь вечно
одно и то же, и,
в уши набрав
воды, он сидел
теперь,
внутренне
отряхаясь от
наступающих
дум, которые
отогнать не
хватало сил и
беспокойство
которых
распростиралось
и дальше, на
многие
неживые
объекты.
По
заведенному
распорядку
надлежало
гулять,
прохаживаясь
по сбившимся
в кучу толстеющим
ёлкам,
скрываясь в
них телом,
облеченным в
картуз, и
только
картуз один,
выставляясь,
должен был
очевидствовать,
что здесь
Порохов,
скрывающийся
и ходящий.
Зайцы травы
трепыхались
и порскали
под ногой,
напрягающейся
вихрастой колодкой,
пропуская
вперед и
закрываясь
сзади, как
шторки
дремотного
раскиданного
небытия.
Однако
сегодня не
предстояло
двигаться, хождение
было
исключено,
будто
большой запакованный
саквояж,
завязанный
на тесемки, замотанный
по бордюр,
содержа в
себе некую скаредость,
не пускал
увидеть
нутра, не пускал
утрясаемого
наружу, а в
нем-то и
заключался
смысл
совершавшихся
перемещений.
Теперь, когда
смысл сокрыт,
не могло быть
движения,
оставалось
сидеть в
дремотном
пустом пространстве,
не пускающем
ни вперед, ни
вспять.
Всё,
что ему
приносилось,
всё, с чем
пришлось
столкнуться
в последние,
опаздывающие
минуты,
оказывалось
ненужным,
лишним, каким-то
даже тугим,
не
натягивающимся
легко на
барабаны
подворачивающихся
промеров.
И
всякая
чехарда,
заводившаяся
в порыве сбегающихся,
натаскивающихся
друг на друга
стремнин,
вызывала
теперь
остановку,
нежелание
шевелиться,
ни поверху,
ни в прострёве
не
заводящихся
пробердей.
Устало
межились
торопевшие
веки, упрятывая
поблёски
спечённых
глаз.
Ворохавшиеся
ободья
плюхались в
печенеже,
давая пройти и
всклочиться
за бугром в
отводимую
кучерявую
торчу всему
увиденному
вокруг.
Порохову
не давали
покоя необходимости
предпринимать
шаги, которых
не ждали и
которые
оттого,
становясь
пугающим
предостережением,
серьёзным
оружием в далеко
разведущей
стратегии
вечных бдней,
требовали
постоянного
собирательства,
бесконечной
кручёности,
молотни,
вхождений и
выхождений,
неумолчных
бесед и
погружения
не в себя.
Теперь
эти
стремливости
показывались
не нужны,
избыточны в
самой своей
основе, от которых
ничто не
зависело,
только била
томимая
блажь. И
Кассетов, и
Сапогов,
преследующий
Разувакина,
не могли
принести
разрешения
накопившихся
подвизаний
по самой
своей неумелости
их вершить.
Вытянувшиеся
скупые стада
страстотерпцев
потянулись к
осени к югу,
не вынеся
наступающих
холодов.
Кассетову то
было внове,
он не мог не
поддаться
соблазну
оправиться в долгую
мредь, в
завившуюся
крутую струю
напоминающих
грабли хватаний.
Будто
кольцом
постянуло
его в оглоблю
боды, не
спросясь
неудобства,
не примерившись
перед этим,
не дав
времени на
попыхание и
шебаршу.
Только
оттиснуло,
смяло, как подвернувшийся
лист,
отпечатав
прожилки, линии,
черточки,
всякую
ерунду.
Пережидая
схождения и
перемены
всех окружавших,
и Порохова в
их числе,
Кассетов
переменялся
сам,
приспосабливаясь
и становясь
всё гибче,
глаже и
подворотливее,
совсем как
соломистый
слюдяной
курдюк. За
ним входили и
выходили, его
куда-то вели,
в нем не
надеялись, не
желали
увидеть
будущее
неуёмное
подвершие, но
он обманывал
их надежды,
толчась,
играя распахнутым
зипуном в
подщипывающем
ворошении
бестревожных
косых минут.
Всякий
отпускающий
знал, на что
пригождаются
Порохову такие
Кассетовы,
но, отпуская,
не сожалел о
прорехе
чужого,
далекого
телепня.
Шмура
и шмара -
отынутая
шемота
Когда
в открытую
круто дверь
заходят по одному
и
расставляются
вдоль стены
нетленными
статуями
Феба-губителя.
Когда
на задвижку
на закрываются
при виде
некоторого
количества ороговевших
мужчин,
потому что
нет никакой
задвижки,
одни
починённые
дыры из-под
гвоздей.
Когда,
в бессилии
отвалясь на
стуле, не
могут
подняться,
тараща глаза,
несмотря на
несдерживаемое
обопрение
одной только
спинки о край
плеча и не
впивающиеся,
но ощутимые
проникновения
сзади
располагающихся
скраёв и
скатов.
Когда
невидимо и
легко
сквозят в
сгустившемся
воздухе
напоминания
не столь уж
далекого
прошлого с
очевидимостью
скорбей по нарушенному
покою и
минутами
кажутся
тихими
заводящиеся
толкачики
грезимых
снов,
заложившихся
в глубину и
вот теперь
выползших на
самую на
поверхность.
Когда
поднимают
как по
команде руки,
которые
заставлять
вскидывать
не приходило,
однако, в
голову
никому,
видимо,
машинальным
жестом поправить
упавшую
низко прядь,
проверить
насущность
некогда
обретавшейся
наверху кокарды,
отвести с
глаз
нависшую
тулью ненахлобученной
шляпы, еще,
может быть,
что-нибудь в
этом роде.
Когда
стул вдруг
подкашивается,
заводимый
ногой,
обертывающейся
вокруг ножки
теребимым и
дергающимся
удавом.
Тогда
ничего уже не
остается
делать, как
встать и
приветствовать
самым
любезным образом
проходящих.
Так
и сделал
вскочивший
туманным
утром с распахнутой
проветривающейся
форточкой, сидя
на стуле
своем,
Разувакин.
Вошедшие
встали и
поняли вдоль
дверей всю
значимость
происшедшего
и
переглянулись,
не издав при
этом, однако,
ни возгласа,
ни похвальбы,
ни ответной
какой-нибудь
фортепьяни.
Нельзя
было понять,
понимают ли
всю широту отводимого
жеста в
остававшемся
незанятом сапогами
пространстве
вдоль стен и
между деревьями
раскидывающихся
и совавшихся
рук.
Разувакин
был хитр и
ум`удрен
годами. При
этом не
столько
годами,
сколько
мелочностью и
разборностью
пережитого.
Ему бы можно
было сказать
не впервой,
если бы
некогда ранее
нечто
подобное
имело бы
место. Но не
имело. Однако
имеющий уши
да слышит,
умеющий передрягаться
да бдит.
Так
был и
Разувакин. Он
вел себя в
заведёни, как
правило и
обычность к
тому
полагали, не ведая,
каковым
будет
расположение
либо встревожь
зашедших в его
харузер.
Видимо,
главное было
их затянуть.
В
необычность
манер, в
неожиданность
раздаваемых
точев, в
непредвидень
и баламуть.
Некогда, в
отъеме
картин, с
нескольким
изменением в
большую
череповость,
ему это хорошо
удавалось.
Теперь могло
быть совсем другое,
могло иначе
распорядиться
и обернуться
для дычимого
Разувакина,
ибо он не
знал, кто его
предпослал и
что хочет
этот предпосылавший
невидимый
муж, какую
тянет с собой
кревню.
Стоявшие
тихо стали,
напружившись
от шемодья, в
себе тихо
веемое,
непознаваемое,
самогудное
тихо явня и
намекающе на
стугну.
Разувакину
стало
поплывно,
как-то неравенствующе
подсказалось
в сплошном дыму
и,
обесившись,
осерчась с
струхнин,
разбежался
ногой и
прыгнул,
сшибив окно,
не зашторенное
еще,
аполлоновою
сплошной
фигурою не
заставленное
еще.
Затем
шеботные
сначала
всторчались,
раскрыли
зернки,
уставя их в
пол,
промерили
взглядом от
края стула до
подокна, и
только потом
схватились и
общею кучею
сгрудились у
вышибнутого
стекла.
Смотрящие
не увидели ни
Разувакина,
ни края одежды
его, ни
видимости,
могущей по
нему оставаться,
всё
оказалось
скрыто и
скончено в теребе.
Разувакин
скрылся
невидимо,
незаметно, прочно,
как
скрываются
шмурки,
упавшие на
поднёв, как
прячутся в
подыкотник
завсходившие
было мучки и
оставившие
нарём.
Размыв
и сомления в
тетюхе
В
бестревожь
уплывали
дрёмы
полонеющего в
гомозе
Молоконова.
Ему
было
вязготно и
мережо,
словно
хлёстом мотало
по скраю на
вылившихся
теребей, и всё
перхалось и
глохталось
на понюже
движимых
сред.
Не
было что
пережить в
открыве
тяжелой
убившейся
чащи, она туманилась
и волоклась,
набухщая
беглой водою,
выбившейся
из ручьёв и
вставшей
вровень со
стволами
дерев, как
поднимающаяся
по столбам
капиллярная
маска.
Зеленая
стронутая
кишня
закопачивалась,
закихтовала,
не дая на
пробелдь
ухваченной
спёрть-глазури.
Земля,
навезенная
на копору,
чумачилась и
кумилась с
повыросшими
на ней
трепажами
тонких дрин,
а за митявым
бугром
открывалось
пространство
грущи, по
которой
всходили
листявые
маетные
копыри.
Брожавая
простредь, по
ней
протасиквались
лимоново-гужевые
трепещущие
воблака, кивая
ковром
налево, затем
направо, а
потом уже за
култырь,
сдавалась
квашнею,
распущенною
сухнеть, не
издавая звук,
не пуская
воздуху, не
способная
высушить
острый тух.
От нее отходили
дремечущие
таволжные
растения, мечучись
от себя, как
если бы были
скисши или же
горбеливы.
Молоконовскому
хрёму
настрою
более соответствовали
бумазейные
дыгочущие
бубенцы,
побрякивающие
и
позвякивающие
на все стороны,
как бы зовя,
как бы
коряжась над
всем
побывшимся,
над
коноватым и
дрябостным
всем. Жбаны
колочащихся
громён, с потугами,
рвущимися из
плена
наваленных
матов сырой
земли,
рожденные в
тихих недрах,
во вдавлях
ходимого и
носимого по
тверзе, гологолили,
болмотели,
издавая в
упрятанной глубине
редкий звук,
похожий на
всплеск потрошений
рыбы, точно
по `обводью
повело и, вскупыриваясь,
ядрясь,
медленно-медленно
распростирался
бубной
пузырь,
вытягиваясь,
наливаясь, в
срыве
бомнуть,
будто
скугром в желудке
пучилось и
кружилось
пережеванное,
крупное семя.
Тиражились
расходившиеся
по склонам
кусты травы,
и беседки
навесных
бульб на
куртинах
исходили из
осознания
пелены,
оплывевшей
окружь в
мереду
торопья.
Горло
открытой
стражди,
вытягивавшее
тонкую
длявую нить
кихтело и
ширкало в
необъясними,
то ли
стремящейся
заполоть, то
ли,
сдавившись,
вырынивало
острявшую по
поперечью
ость.
Ночные
пропажи по
киверам и
бубеням
болот, могши
заставить
остерегаться
и вздуматься,
Молоконова
не заставили.
Он так же, как
прежде,
показывался
независимым
и сморочным в
отведёне
поныривых
развоплений.
Оставаясь
один, не
встревоживался
по пустячине
трепетивых
судебных
старух,
наблюдающих
и шлякающих
по
повскрывью,
будто бы
прячась и
кехая, но
отвидящихся
по каждому
пустяку и
мелкотине, не
достойной
внимания
большого
черева. То
была их
особь, их
людимая
специальность,
специалитет
и
взвинчивающийся
конек. Они на
нем
зарабатывали
житье и
простирали к
небу
сдавимые
крепкие губы,
показывая тем
самым
собственное
ништьё.
Бульдозером
посносило
горстьё
грибух, когда
ехало мимо вспять.
Было
дремотно и
кузово, и не
гляделось по
сторонам.
Вогуль на
бульбукину
нежисть повыпархивало,
повыходило
семенящее
стодолье
рубав,
переплёхинских
заводей, стерегущих
мерль.
Вензеля
отвыкающих,
перестающих
осознавать
красительскую
подкладку
трепох,
завылазили,
зазнобились;
открытым
занавесом
шлепнулась
шелуха
стромы,
завозились подскакивающие
беледюгинские
отродья, шевеля
в кортоми
чем-то не
ведающимся,
не распаковывающим,
каким-то
своим
шмутьём.
Сны,
Молоконову
приходящие,
оказывались
совсем не его,
совсем
забытые,
кем-то
брошенные,
биясь в растолокченное
оборье
нетухи и
стукоты, берясь
ниоткуда со
всем своим
низким скарбом
не
вызывающих
сочувствия
гребостных скурч.
Это как в
утре, в
привскочившей
на трех
копылах
тверёзе,
когда
мерещится не
сводимая
глубь и
кажутся
тычущимися
на распущенной
с вечера
промерзи.
Поднимались
внове
схресты,
неведомые и
шеботные. С
ними
по-новому
надо было,
как-то не так.
Но
Молоконову
невдомек
было, с кем
идти, к кому
приподняться
в нетери, от
кого ожидать
оплёв. Ибо разувакинские
и
пороховские
уже были как
бы теперь
ништо, но и
место их
никто не
заступал,
может,
оттого, что
неведомо
место?
Крутявая
и терючая
ободь (в
повскрыве
мня)
Синюшным,
заволочным,
хребящимся,
расторгуевским,
самоядским,
студным
раскрывался
Гапонову
скородём на
трёпкой дороге.
Он
шел,
шелёпаясь о
пустую бесть,
связгая подошвами
по шеврью, и
не было силы,
покусившейся
одолеть
запущенную
им
переводную
склабь.
По
рукавому
забредному
ручью,
перешевёртывающему
хрумно в
своей
сопеечной, скоробной
прохладе,
плахтал дух
отпущенного
на волю
хрясна,
может,
впервые
поползневеющего
на
самоявленье
в одурельи
поместных
причуд, не
пускавших
прямо.
По
перебранному
совковыми
кучепрядающими
ногами
трахту еще
более в
откровении
пребыл грём,
попутыкивающий
мерча. Веслом
осклабилось
и забилось, потом
посевши,
хрюкающее
перетревожье
копотин и
поломид, и
всё было
дивно, и
соловни, и сирешни
в кумысах
плавали
напоминающе
деревянную
меледящую
муждь.
Хирво,
купытно
поискривались
в троске бумажные
голозеи, хоботом
посквизаясь
на якующий
телеп, видно,
стяжаясь на
большее, на
некушть, но
не в сяге.
Отводя
от себя
наводимое, то
ли встрясом
полос,
обвиснувших
пиренеи плеч,
то ли напряжением
внутренних
остатных
скорбей,
Гапонов
высвобождался
и при этом не
знал, что
ждать. В
отрыве от
зыдей, от
астероидовских
н`ашастей, от
поспеловского
погляда, от
молоконовского
босорья, не
мог он
обычествовать,
простясь с
несшим
потусторонним
ездом, с
каким
объединяли
его минуты
долгого бдения,
вместного
страстотерпу
и не годящегося
влекущемуся
по своему.
Тряски и
перескакивающие
обрывы
скользных
бумаг,
нависающих
покатом на не
успевающую
раскрываться
полощу,
заводили его
в тупик, из
которого виделись
только верхи
сквозящих и
перескакивающих
всперечин, у
которого не
моглось выхода,
будто в
завальной,
опекаемой
свальне.
Выбравшись
на простор из
загребшего
барахла,
Гапонов
подвздыхивал,
подхриплял,
словно
примериваясь
к
забучующему
журчью без
стравы и
погреблей
хизеющих
черемошин. Так
необычно, так
торчнуто и
хопотно
показывались
свинеющие
обтрепья,
скривевших
кумох, от
которых
подобного не
ожидалось.
Сквозь,
трепещущая в
исторжии
диких скал, изгрызенных
галунами
завитых
обедин, незаметная
дробня
перекатывающихся
голышин, стучащих
в глухом
низу, как
похохатывающий
на стружах
тертый боров,
треп`ок,
выскакивающий
из лузги
рассыпавшейся
порошницы, -
всё это,
саданясь,
заводило
Гапонова в
замоту,
отвлекающую
от крыши
голубя,
бьющегося на
протянутом
связе струны,
от которой ни
отдалиться,
ни вспрянуться
не удавалось.
Теперь
иными могли
представаться
затягивающие
стремья,
урочащими
запускаемые
отвлечения,
может быть,
не без умыслу
посторонних
неравнодушных
прунящие,
стережащими
осторожною
поступью заботящихся
о нас, но,
казавшись
иными, не оставляли
сторон,
обтыкались, и
в гранях, отзванивая
и бенясь,
узорочьем
отражались
всё те же, болезно
знакомые
скромья в
невидящими
чертами
безгласых
сволок,
полыгающих
на трясло, на
всезнаемость.
Гапонов
отъящеривался,
отсплекался,
в заводе
пасть, не
хотя на
понукаемый
колыпомый стоднёв,
ему
пещерились зывулыки,
мелькотелись
мизгнутые
хребья преском
и пест,
вытягующийся
из зыкущей
пасти,
походящей на
страстноиохонаановскую
нуждьгу, ему
в очи
хрястал, в
дивующиеся
трепетные
очеса. То ему
за коём
встало, за
кукоёмский
кудивлянский
куколь,
напугав, набукав,
как
взбрыкующего
в июле
роб`отёнка.
Ему не впервой
было
переносить,
но и в раз, как
в кож`ом, не
ставалось за
нуду, пошто и
тревожиться
попусте?
Сквозились
грабли в одно
схопьё,
сломне б не
требовались
более многи,
сломно с
тов`ошнего
дня
ожидалось
препоновение,
всяки
инакощи
пресекуще,
словно б, составясь,
ёмно, одно по
друго, должно
было взобразовать
неку кущу
большого
сграбья, так
чтоб и
памятью не
поставалось
на быкшие мечеса
неединого,
дробного,
мелкотного
строения. Это
и было в туём,
оно-то и
подводило к
тому,
которому ни
Гапонову, ни,
может, другому
кому
прибывшемуся
и
повсказавшемуся
не
подбавлялось
свудеть.
Прячимое от
теребья,
берегомое,
оно
слонилось и
менькалось в
тямой
поприще.
На
плоскодойне
не
перекрываются
беки и коки
Выворачиваясь
на крутом
терему,
трепля
пятками и похренькивая,
выезживал
из-за ворот
неожиданный
Молоконов,
пхавсь по
раскиданной
отчебученной
купороше
сухой степи,
перебирая ногами
тянущих
лошадей, как
если б
приставленный
к полю
медник. Било
звоном по
всковырянному
котлу,
зачервенённой
взграблой
хрящ`е, не
пуская
никого с
мешком, не
считанного
по головам,
не давая
расторгнуться
и отвестись в
мутлую
всторону, как
если бы в
непричёме
были все
кивающие и
подкудыкивающие
в сурьму.
Молоконов
ли вел,
Молоконова
ли вели под
меленевые
трубные
взгуби, под
хрябот нападших
корост, под
улыбущую
чуждную взмудь
сбаламученного
пороханства,
- одно к одному
шло, как
удуманное и
решенное на
переводи
дурных и
сдивущих
хрябств.
Поделяющиеся
пересворки,
место
которым на
хлам, оказывали
невероятно
жигучее,
древностное
вдавление, не
сводимое ни с
чьего, оно-то
и разметлялось,
оно-то как
раз и
переделило
всё поручимое
и
кротопливое,
медленно
разводящееся
на мрху.
Сизонтьевы
шмурья опять
отощавели,
опять отгрудились,
свезясь на
ктырь, выказав
мрявую
бестревогу в
отробе
спрятавшихся
затей, словно
бы не хотели
выказываться
или
ослабевать, и
только
толкались и
торкались о
безвох и
бзырь
тарад`ы.
Цепи,
развешанные
по сучьям,
вызенькивали
гримастную
повесть, с
погонками, с
ковырьём, с
перекулдычиванием
и потрёпкою
на шмар`у, на
пупашную
седмерицу в
бизоньем
стане
спомыкивающим
шматками на
харямерю. Они
были последовательны
в своих
сплетениях и
косицах, заводяшихся
на шкорью,
обводясь и
завязываясь
в
перевертывающееся
бараночное
плетево,
охватывающее
шеворть и
прядву
хлебостайных
струмелых
уклюк.
Молоконову
пригвоздились
лазоревые
тормоса,
забелью
обводившие
букчу, ибо по
ней долженствовали
споспешествовать
те, кого привязали
к скорью, ко
пилоневой
выгрёбной
куче, из
которой шел
лядвый
колодный дух.
Пенькались
терева, и
тамерлановым
легким шармом
окутывались
не вышедшие
на просек попрятавшиеся
воловодцы,
ибо это они с
нетревожною
синью в
неиздающих
прояв глазах показывались
временами на
избранный
шкородом,
прикидывавшись
и делая вид,
будто они с
народом.
Между
тем всяк
плешел по
себе, исходя
пустыми
сланцами
плетущих
трав,
зарастая
ободнями и
култайсами,
белебеня
хавло и
клопские
перескиды,
отыгрываясь
на сябром
бору, как на
собственном
игорном
баяне.
Мишура, отпадясь,
должны была
выявить
крохкую
тяблую душу,
но таковой не
имелось, по
видимости,
ибо не
выявляло
ничто
смолянистые
минущие
капели и
гроздья
навившей
прядво
кутырьи
образовывали
вуаль, тонкую
никлую
заводь, в
которую
падали
налетавшие
мухи и
кормели, не
умеющие
тянуться во
фрукте наподобие
флагманскому
торчку.
Нашпиленные
на
протыкающий
гвоздь
пароходные
чеки болтались
на стороны
парусным
треуглом,
выказывая
квадраты, как
иглы рьянств,
бесящихся по
пустому и
стронутому
развёрту.
Кораблём
предводела
сволочь,
нищущая
шнырьём, тяг`ущая
из запасу,
как из
дырявящегося
карману
шмотное
хапьём ворьё.
Молоконову
не гондело,
не
расставалось
на милях,
спешащих в
чащу, за
которой не
мог поспевать,
которая
скутлым
невидимым
одеялом скрывала
землю,
прядущую и
припадающую
хромой
зайчихой по
шкиверам и
хут`ормам,
заполосованную
и
запахтанную
в плаштьё. Не
смогло, не
своделось
перестревать
всякого наставущего,
как
праскающего
в теше. И
оттого еще
Молоконову
было
гребостно и
приставуче в одиначе
хлёпающих
бездерев,
обкруживших встрёв.
Упавшие
в ходящую
воду никого
не волнуют
Пруд
был глубок, и
в него
погрузились
сразу, будто
камень,
обтёсанный
водою и
ветром, вошел,
обойдясь без
шершавых
встроев и
пошевёртов
входящего не
отлаженного
проникновения.
Это было
легко и небесно,
на
приподнятости
участвующих
спин, как
если бы два
каменные
болвана,
стукнувшись
лбами,
входили в
масло талого
отвердения
плотных
кочующих
клинов
теснин. Не
было вздоха,
не было
оскудения
мрежащих и
мятущих, не
расставлялись
те видимые
окромья крякв,
как тяжело
идущие ко
ковшу на
раздвинувшихся
корячьих
лапах,
которые
смычутся у каймы
шоркающей
паутиной
липкой
водицы.
В
него никто не
входил. По
отрогам
навесящихся
кустов шли
там и здесь
галочьи
вспучины
заростевших
кудлей,
отрывались
промоины не
проросших
залучин и по
бурнусу
баркасами хромких
стай
подмазывались
зелёноватые
убитые
хребья осып.
Приходящего
одолевал
нападающий
тонкий сон,
улетающий
вместе с
отбоями
червоточин
подковыривающихся
гвоздей
выбрякивавшейся
доски, и он
оставался
сам, наедине
с
пресвиторианством
откупающихся
пересмешин, с
какой-то
упрятываемой
многозначительной
полукривой
усмешкой в
обвиве смятых
потревоженных
губ.
Низкие
ковыли,
пускающиеся
вскачь по
потной сырой
степи, как
перед нахмурью
нижущихся не
заходящих
туч, в радуге перевивов
откуда-то
выпадающей
вскидывающейся
глуби, точно
лоснящаяся
животом скотина
глубоководья
и недр,
выворачивающая
свою изнань,
вдруг
всплыли,
наполнив
минутностью
невыполненность
обетований.
Земли
лежали в
терзове,
перепачканные
прикладывающимся
не
осуществленным
желанием
изменить, передвинув
пласты
одного на
другое, с
перевалом
некоего
бывшего в
несуществе,
подставляя
ему на место
трепало
многотрудных
комолых груд,
не пригодных
к
воспроизводству.
Бесплодие
жали и
пустоты ныло
голью
закиданных
пустопорожин,
словно жбаны
гнилой воды,
начерпав,
порасплескали
по каменю и
сшибью.
Крытые
на подпорах
навесы с
защёлкнутыми
на замок
полстями,
хлопали,
сотрясаясь в
проволочных
зажомах, в
стынущем
негодовании
пропуская
ветрьё, не
могущие
подняться,
чтоб улететь
в
насупившееся
провисн`ое
пространство
белёсых
скатов
ходящего
перелома.
Ныряющие
сокочущие
острия их,
упёршись в
темнеющие
зажоры,
словно
бакены
пропадающей
в нахлёстах
воды, не
хотели
тонуть в
обворотах и
пропертях
переменяющейся,
перекатывающей
кудластой
встревоги, не
поддавались
паучьему
оплетанию
длань и
нападающих
перескоков
наготованных
протисков.
Короткий,
подрагивающий
на ощери
выдавливаемого
почтения
легкий вскив
отводил немного
места для
несоставляющегося
сожаления,
по-видимому,
он заменял собою
нечто
большее, но
не могущее
предбыть, в
силу ли
замещенности,
в силу ли
отвратимости
предпринимаемых,
едва
заведенных
шагов.
Лицедейство
отбившихся
от рук,
независимо
от патрона
продирающихся
в месиве
перемен,
становилось
всё более
неприятным,
всё более
раздражающим
в силу того,
что не во имя
чего.
Бесцельность
предпринимавшихся
выдвижений,
необремененность
задачей, исходившие
от привычи,
напоминали
шар, запущенный
в воздух из
пустоты
пребывающей
беспричины.
Отворачивающиеся
угрюмые
подразнивающие
прищепы,
повисавшие
на натянутых
проводах,
держали
отстиранные
обёртки
тугой хлопотливой
мощи, опавшей
на простынях
в сиреневые
самоткущиеся
жгуты, и,
поскаливаясь
в
бессолнечьи
нападавшего
дня, скрывали
что-то им ведомое
за тугими
стиснутыми
зубами.
В
том не было
никакого
вреда, одна
только поперечь
к настающему
соскальзыванию.
Сквозившие
трепетом в
прятавшейся
листве чешуйчатые
купалинские
гардинки
задёргивали
упавшую едва
видимую
мережь и
слабость, не
старавшуюся
особенно
выказывать
себя со
времени, начертанном
на
подбородке.
Упрячью
сгрядывающихся
звождей
русомолое
будущное
знудит
Зачем
приходит по
снегу, следя
мокрым пряхом,
подпруживающая
тарахт`а?
Зачем
тревожит
упокоённых в
голбцах на
высоких холмах,
подкидывая
комки
сапожьем, и с
крутого
берега, с
мёрлой хващи
катятся
подтолкучие
грудья
перлиной
пронырой
травы?
Зачем
гаамюн-птица
хлещет по
деревам зычным
зовом,
полошащим
вздремавшую
стаю забывшихся
гомоних?
Зачем
в купаве
плесны
перекатываются
любостайные
шишиги,
лилейно
завертывающиеся
в решето
заплевущий
тины?
Зачем
ходит
козырем по
соколиному
полю сладкогласый
изнеживший
бересклет,
пересвистывающий
шутих?
Зачем
в низине
запачкавшиеся
омёлы невысоко
стоят,
поразвесившись
как в
продёрге, и капающее
с них забытьё
снегирями
скувыртывается
в степенный
наст?
Зачем
искрами
перескакивают
копошиные перевёртные
строки за
пятки
бегущих
стриг?
Зачем
одолень
просыпается
и машет
обернутыми в
войлок
руками по
закинувшемуся
лицу, опуская
штору
невиденья и
пропущенья?
Медленно
раскрываются
веки
стодолого зева,
приноравливая
к
пустопорожью,
и ничто из
него не
разрешает
кублых
сомнений,
одолевающих
мету
крутящегося
бытия,
прочерчивающего
границу
слепым
осколком,
отколовшимся
от слюды
глаза,
границу
безмолвия и
череды.
Встающие
друг за
другом
замолкнувшие
облои,
шевелящиеся,
наслаивающиеся,
находящие,
стирают
подровненное
ребро
подводящихся
подныривающих
вершин,
обращая в
россыпь
собравшиеся
их макушки.
Едва
переносимая
резь,
подрогивающая
у края
сошедшихся
коромысл,
снуя осиную
пестрядь,
телешила подсмотрения,
не давая им
внить.
Припадающие
сороконожки,
тянясь
членящимися
поездами,
подскакивали
увидеть и не
видели ничего.
В отроге
тыкающихся
подслеповатых
глаз не было
привычного
ястребиного
блеска, не
было
уверенности
большой воды,
только талое
под пятой
сожаление
наступившего
в след мазка.
Топочут
невидимые
надвигающиеся
фигуры, узловатые,
вязанные
жгутом,
похожие на
косы
деревянных,
выложенных
на продажу
китайцев, в
епанчовых
разводах
зари,
полощущейся
в одинаковых
взблёскивающих
перегибах, в
рельефах
покачивающихся
на распорах
крыл. Тени их,
приближаясь
из-за гребня,
накатывают,
оболакивая
собой, как в
глубоком
ущелье горные
начерки
духов
деревьев,
ходящие не на
привязи в
неприкаяни
обойдёнства.
Крикнувшие
где-то внизу
подкочевья
шарахнулись
набегавшей
волны,
завязши в
изломе
морских заиндевевших
впадин, и
накрывшее их
с головой
ослепление
заточилось,
струясь по
сгустившимся
желобам
хоботни. В
уткнёве напавшие
поновления
не
обычествовали
в промеже,
между теми,
кто мог
испытывать
на себе их
благую увесть,
кому
назначались
они за ради
нещения улги,
в ком
посмогли б
они разом
повстать
державною
правящею
обротью,
наводящею власть.
Обаче же не
повстали,
смирив, а не
вздняв
покору.
Ищущие
в терновнике
накалаются с
силою на
шипы,
оставляя на
остриях могущество
здравосмысленности
и рассудочья.
Неспешение и
молчаливость
их покидают,
полагая на
место
снедущую
скачь и
тревогу.
Бегущие
похотью
погребают
ободьями рук
подпадающее
на пути,
оборачивая
его тюленевую
завёртку,
мышьём
прошоркнутую
в тормоше,
так что никто
не видит
оборотную
сторону, всю
в белых
закапах
поляпнутой
сери, и
невидь, застав
на обтрёпе,
склабясь,
пятится и
скурчится,
придавая вид
бесформию и
нетьг`е, как
если бы оно
было чем.
Едва-едва
порошит опадающим
с веток
снегом
взбаламученное
ядро воды.
Пузырясь,
снисходят
прокрученные
коренья
тугих в
проворот
воронок,
колеблются
на верхах
подрогивающие
чешуи и прозрачные
в тмави
связки
жилистых
хордовых проскользней
нижутся на
култырь
завязывающегося
жития.
Тяжелая и
туманная
злыбь
ворошится в
проруби,
перевертывая
и толкая
падающее
смертьё, нету
покамест сил,
не колышется
отраженная
розоватость.
Но висленев и
плашен заворачивающийся
в торопше
туман,
плюющий искравой
мер`ежистою
опокой.
Подпрыгивание
на плоских
столах в
утомленьи
восторга
У
Астероидова
получились
большие
стада пупавки
по краю
вздынающихся
кузовов ясменника
и резеды. Он
ее вспёр на
хобот
дресвяной
шкалы и
посыпал
оттуда
вскрышу,
желаючи, видимо,
получить
сам-шёст,
зане чем высчее,
тем вздороже.
Этого
Гапонов не
поимал. Зашто
бы брати ся за
ту обсыпь,
ковда по низу
еще много
чего спроворотного
есть, не всё ж
похаплено и
сноворно?
И
Гапонову
астеродовское
не на ум
стал`о, посчитал
он, что в
Астероидове
тумак живет,
с толчеей и
пришмырью.
Сам он ни за
какую
навязть не соглашал
придаваться
картиновости
на вспихлу, с
которого
видим каждый
прищерб и каждая
харабара.
Потому к
Астероидову
поворотил
спиной,
сделавши вид,
что его не
знамнет.
Астероидов,
схватав
укрывающийся
за потылью
взгляд
скаредого
Гапонова, не
сминул про
себя сметать
кривящую
шермотину и
схопческое
меретьё
закопошевшегося
сразу, затормошевшего
по двору
шабра и,
смекнув, повылазил
еще на
взгорб,
хлыстая по
себе рогами ошушевевшего
будилья.
Сыплющие
подковки
покатывались
на стороны,
шебурша по
шуршавой толи,
подскакивали
на
обрамленных
линейками
поскраях,
опадывали в
подставленное
коробьё, и,
сеянное по
вскрышу,
пихалось и
торкалось
ромашное
коноплиное
сромотьё,
заправляя
собой всяку
хвасть и
бесщадь по
самоё загороду.
Гапонов
того не
видал,
бесчинья и
порушения.
Сломивши
верштьё, он
тяжился
прищипать между
тем
разошедшуюся
сливу, дабы
придрючить
ее ко цветью.
Поскольку
носимые им
заплешины
ленились от
средоточия,
отваждающего
их от
прораста, а
до того еще с
верстаком
стучащие
заушья тисок
отвлекали и
от бестолчия,
творимого в
астероидовых
верхах, и от
всего
другого.
Расшевелившиеся
листья травы
заставили обернуть
запряжённый
в укос со
сливою вздувший
от
напряженья
висок. Ветка,
напущенная в
защеп,
ширнулась и
встала,
схлёстнув, а
в оборот
покосившего
сглаза
свидел пучок
закрутившей
прядвы,
словно бы
схваченный в
трех местах
банный хлёст
с бесовскою
красной
ленточкой
поперек.
Этого
не мог
вынести
замоторевший
Гапонов и,
взмыкнувши,
подскочил,
подхвативши
кудрявый веник,
занес им над
головой, от
запавшей в рот
красниловки
отплевавшсь,
хизнул ногой
и, всё-таки
устояв,
шмаркнул под
поволок лапою
хлясти, годя
Астероидову
промеж сглаз,
не попадя,
взъярился и,
бередясь, всё
более колобродил,
кудыкая и
топтаясь по
собственной
мураве.
Гуси
летели к югу,
повёртывая
хохловатый клин
опереньями
талой
взглуби.
Млела в далёкой
клёкавшей
тишине
потемневшая
мерклая
наводь, уже
не плещущая
как некогда в
яркости. По
квелому
огороду
прихваченной
вянием
лесины
заходили
открывшиеся
галоши, то
высовываясь
между склёз,
то проклюнываясь
в сроме.
Миготали
тоскующие на
дальних
подставах
промерки,
трясясь и
перевертываясь
в заведёни
прящущих
пузырей
отлетевшей
кортом воды.
По открытой
глазури перекатывающихся
желтеющих
спин
скошённого
веретья, в
стерне
уструженных
очерет`ин,
воскователись
и
распускались
синеющие
прячущиеся воробьи
задумавшегося
комья, не
успевшие разойтись
в дождях и
ветревых
нахалупах.
Бледный
туман,
временами
проявляющийся
то в одном, то
в другом
закоёме,
спускал всё накопившееся
в строю,
будто в
дремоте
вставали и опускались
невидимые
корявые
протревоги, уходили,
скрывались,
прятались и
поднимались
снова.
Гапонов
помёлся,
хлопнувши
покосившейся
и захрястшей
травой,
обмозглевшей
по краю растушего
молодила.
Астероидов
оставался на
верхотуре,
ехидствуя
несостоявшемуся
соприкосновению.
Заходившие
распоры еще
не были
настолько
тощи и
хлипки, чтоб
обрушиться
навзничь, но
и они всё
более давали понять
прихватившую
скрест
усталость. Отчего
бы не принять
этого было к
сведению мельтешащему
в упоении
Астероидову?
Возвращение
Когда
они вышли,
они были
встрёпаны и
суетливы.
Молч`а,
всходили по
парапетам
линий, обсаженных
бузиной.
Тревожась,
ползали по ним
сквёвшие
мухи
вечерней
зари, в
разводах гнедого
пламени и
сыроватости отхождения
в небыть.
Долго
тянущиеся
хмельные
заросли
покрывали
сиропную
густоту таинственной
видимости,
кажущейся
привлекательной
и погребущей,
но,
превосходя
ожидания, не
способствовавшей
забытью.
В
ней
промелькивали
какие-то
машкерные переверсти,
не дающиеся
различить, в
напущенной
пачкающей черне
всплывали и
лопались
бесцельные
рыбьи глаза,
то смотрящие
вкось, то
грибами, в трубчатых
шляпках и
столбиках,
уставливающиеся
в переносьё.
Обездвиженные
обрубленные
стволы
неизвестных
бугрых дерев
конопателись
под ногой,
мешая
ступать на
обметанную с
проскочин
шепелявую
хвою.
Сводились
судорогами
змеи и
ящерицы по
песку,
оставляя
зыбучий
каллиграфический
след, черки
слюды.
За
исшедшими в
терему,
свесившись
из разбитых
окон с
рисованными
надставками
и отворотами,
наблюдали
дивующиеся
каплуны,
выставленные,
по видимости,
на продажу,
то ли оставленные
на развод для
чей-то
безумствующей
езготливой
шалости.
На
кивающих
пеленах
протянутого
по сторонам
транспаранта
наянливо
проступали
большие
цифири, одна
по одной, ранжирясь
в тревожной
мари, и,
исчезнувшие
в котме
бриколлажа,
часть их,
видимо,
прихватили с
собой. Могли
ли они их
сволочь,
насколько те
бы им
пригождались,
унесли ли,
чтоб бросить
где-нибудь в
порохнеющий
сгнилый пень,
или,
обеспокоившись
нуждью,
прибрали в
неведомую
сукр`омь, не
сказавшись и
не попенявшись?
Как
бы то ни было,
их
трепещущие
на ветру пояса
разводили
склень
продергивающейся
хряской
заболткой, не
давая
сосредоточиться
на зависшем
смотру.
Бывшее на
виду отступало
и пряталось,
потревоженное
смутьём.
Запускавшиеся
харалужи всё
время вскопывались
и городились,
заслоняя
собой вершьё
и срединные
части
покрывшихся
за шеромадью
пригуб
посовелых
укрыв.
Когда
они вышли,
они
показались
себе самим неестественно
бледными,
косматыми и
неживыми,
словно за
ними шли по
неведомым
тропам.
Большие каменья,
попадавшиеся
под ноги,
стучали один
об один,
точно
перекатывающиеся
шары, подталкиваемые
клюкой. Один
такой камень,
вбирающий
все
предыдущие,
набрякал над
схватом осыпавшегося
суглинка, и к
нему вели
сбегающие с
бордюров
протопки,
выбитые в
траве.
На
ветвях,
отводящих
вскрой,
повисли
чернеющие
крепь`я
ежевики -
росяные
капли немого дождя,
глаза
повыползших
вытаращившихся
ежей, и
заблестели в
лун`ах
пересечин
огнем не
выпроставшихся
шутих, яркими
взблёстками
теряющихся и
исчезающих
скоморохов.
Камень,
отвалившийся
от стрясения,
пал глухо под
гору,
поскатившись
вниз, сквозя
и ломая
подставившиеся
кусты, торя
ли дикую наволочь
обростевшей
торопши,
мешая ли
ветвь с
травой и
кисти
созревшего с
выкормившей его
красноземью.
Оттого и
гнездо воды
гулко голкнуло,
провертя в
себе всё
напавшее в
распелёнатую
чашу ив,
вдруг узнав
нежданную
радость
проклёвывающегося
яйца.
Дорога
пылила
тоской
перебирающихся
криптомерий.
Росомахи
крапив
артачились
вдоль плетня,
не пуская ни
спрыгнуть в
себя с
потычины, ни
вшагнуть с пути.
Прямостоячие,
купающиеся в
пыли паруса
искусственной
городьбы не
давали видеть
случившегося,
и только
сквозь щели и
выдолбы
мазанных
грязью
стропил
можно было поглядывать
на
творящееся в
замороке.
Камень, упавший
с крутого
верху, с
охмелевшей
сдурна души,
не докатил до
него
скорёжить
набившееся
скомьё, не
встревожил,
не взбил
заиневший
всклок,
удовольствующийся
собственной
мармеладью.
Астероидов,
выйдя из-за
вихра, поднял
руку остановить
проезжающий мимо
велосипед
едущего на
нем Гапонова,
улыбнулся
крутому утру,
с какой-то
ехидцей сжимая
кепку, в
слепящую
даль, самому
ли Гапонову,
или это
только
показалось
тому? Вместе сошли
они с трассы
и углубились
в лес.
Разговор
их был
неторопливым
и обстоятельным,
как говорят,
сговариваясь,
о том, что
лучше
насколько
лучше
заводить
козу, чем
корову: с
коровой
хлопот, и
выводить
надо, а козе - ничего,
почти ничего,
к тому же
коза не в
пример
больше к
пропорции
тела дает
молока и занимает
меньшую
площадь, а
корова коров
давно пора на
завод.
Это,
пожалуй,
составляло
главную
прелесть для
Астероидова.
Но
не только об
этом
беседовали
они. Гапонов
поделился с
другом
последней
своей приятностью.
Ему прислали
подвои слив,
и теперь будет
то, о чем он
мечтал -
тугие, висящие
на деревьях
попки.
Хорошо, когда
мечты вдруг
сбываются.
Это
событие они
обсуждали
взахлеб. Им
было хорошо
вместе.
Утренний
туман
расплюхивался
в голове, и
безмятежно и
радостно
оказывалось
на
освободившейся
от камня
душе.
Чирикающие
соловьи
заводились в
прохладе с
нескончающимися
своими савроматскими
трелями, и
плескался
собой и восторжился
бестревожащий
идиллический
буколаж -
вечное
посрамление
политическим
дуракам.
1990-1991
(18 сентября)