Кодировка:

KOI8-R

KOI8-U

 

 

Page 1 | Page 2 | Page 3 | Page 4 | Page 5 | Page 6 | Page 7 | Page 8 | Page 9

 

Пётр Червинский

 

 

 

 

 

 

В пустую бочку напиханного разумения

 

Раздудыкивался на скользоте, ехав ногой, Коловёртов. Ему поручели стоять, и он стал. И вот, в наледи застоявшись, не заприметил сразу, что пора б перемнуть, проворонил время, взевавшись, и вот он едет теперь, ни же удержанный чем.

Так и со всем другим прочим у Коловёртова. Едва прояснит и станет понятливо, как следом сквозит и скользит на поручне.

Стояние ли так его разленило, и, точно квелый какой, едва возмогал пребывать в вертикали, а потом, подопустясь, съезжал и складывался как складной. Либо же что другое, тоже вспнувшееся вовнутрь, и, точно сахар, таявший изнутри, распускало и без того едва держущееся резиновое старание.

Связясь и запав в расщелину, этим и спас себя Коловёртов от дальнейшего продвиженияв непотребную фигуральность.

Между тем раскрывшиеся отверстия затнутых труб, выпячивавшиеся вдоль утлой линии садеб, с растущим сыком принялись затягивать влажный воздух, влетавший по этой самой влажности нелегко, с брехотиной, словно хлопаемые в пылесосный хобот промоклые тряпки.

Коловёртов, со своими заботами переступания и съезжания, не заметил этого происшествия, оно открылось и выявилось в тот самый момент, когда он был занят съездом. Может, поэтому еще так всё произошло. Кому-то выгодно было задурить Коловёртова и дать ему оскользнуться на месте недвижимого противстояния.

Этаж был надуман и скрыт. По линии пещеристых тел отдушин в кирпичной залежи шли в ряд тревожащие сознание прострелы, не затянутые ничем. За дырками поднимались не менее настораживающие подводы темного, словно жгли свечу, затем по гребню травились выщерблины, похожие на выцок конских ристаний. Всё это и поставлено было выкарауливать Коловёртову, потому что там, в подземельной толще, за грунтом воды и водимых пластов глины, песка и почв, разжижалась мозговая ткань органических клеток, велись какие-то дикие эксперименты бредового лаборанта. И теперь, когда происходил засос атмосферного парфюмера, мусоросожигательные траверсивы приходили в особое состояние и излучались едва уловимым ядом, проницающим жилы и кровь. И именно этот момент следовало не упустить Коловёртову, а он упустил его на скользоте.

Непонимание было заложено изначально. Стояние перед и вдоль с целью улавливания момента открытия клапанов было обречено на недостижение цели, поскольку трубы могли открыться совсем по-другому, не обязательно было, что именно так, с пылесосным всхлипом. Но поскольку никто досконально не знал, как же именно, делали, что могли. И момент совершившегося можно было б признать за предвиденное, потому что произошло именно то, что не следовало ожидать по всем разумным понятиям инженерного замысла, если б не коловёртовская нерасторопность или другое что, бывшее очевидной причиной происшедшего с ним.

История, может быть, уходила в давность. Потому что, как обычно бывает, ничто не случается по одному только сегодняшнему его проявлению, всё имеет начало, как и имеет конец, и всякая видимая причина имеет предшествием нечто дальнее и отстраненное, уходящее вглубь.

Видимо, и у Коловёртова была такая своя причина (если вообще речь может идти об одной). Впрочем эта история, как и всякая история, требует своего пристального рассмотрения и своего исследования, своего финала, как записал бы в тетрадку во всём изверившийся и издерганный в последнее время Гапонов, но знавший со всей очевидностью, что и как назвать.

Здесь можно только упомянуть между прочим лишь некоторые черты коловёртовского неудобства: неопределенность зачатия, несовпадение месячных лун в дальнейшем при обороте плода, видимое отсутствие во время развития сильного мужского начала, как бы это мягче сказать, связанная с этим предоставленность одним только женским размягчающим, влажным принципам. Рождение его тоже было каким-то резиновым, разжижающимся, долго тянучим, выматывающая продолжительность которого заставляла отчаиваться всех присутствовавших при сём, что всё когда-нибудь завершится. И так же скользил и ёрзал, и так же не мог устоять на месте, и так же длился, то показываясь, то пропадая в неохоте своей, в необязательности своего окончательного появления Коловёртов, как и теперь на разъезжающейся под ногой мокроте. Рожденному таким странным образом теперь действительно трудно было бы быть другим.

 

Малиновый джюс

 

Отчаянье охватило Порохова, оболочное, обмокнутое отчаянье, оборачивающее себя и других в подозрительность и чумоту. Когда бы всё было растянутое, не так скоро, можно было бы еще продохнуть, прочистить голову и понять, но в этой безмолчивой торопе не хватало возможности всё перемерить.

Бегущие волны залива, у которого стоял, наблюдая происходившее, Коловёртов, ему что-то говорили, напоминали о чем-то, далеком и давнем, давно забытом, но всплывающем вдруг, как из горячей купели чухонский месяц, опущенный в сыр.

По дороге брели запоздалые путники, не отошедшие в мир свой, из которого они прибрели и искали чего-нибудь в этом, то ли думающих о них, то ли помнящих, то ли сами забыли что, не прибравши в нужное время, только тени их молчаливо перемещались в прозрачном сумерке ороговевших глаз, наблюдающих за ними из-за скрытого горизонтом отвала. В них, лежащих, перебирались невидимо свои какие-то непроявляющиеся терзания, не открытые никому, только тихо входящие в лес на паучьих лапках и мелко-мелко подрагивающих на проводочках развешенных паутин.

К вечеру тянущиеся струи бессна кленового одеревенения, мамалыговых виноградин, повисающих на ветвях, раскрывают бессилие пожелаемого обретения, бессилие тенётных тяжб, всего, что с такой безрассудной уверенностью предрекается по утрам.

В Коловёртове зрело бормочущее отчуждение, красиво склонённое над водой. Лица бредущих, может быть, были ему знакомы, так же резиново провёртывающихся на осклизине дней пути. Каждый ходящий обязательно обретается в ком-то из городящихся на пересочине времени и прохода. Каждому предоставляются отворенными пустотелы игры и течи, рвущихся из мортир наведенного обретения.

В разведёни кровавой сини переворачиваемыми и обертываемыми в кокон полупрозрачных вострепетаний, охватывающих всё движущееся существо, предстают приоткрытые сиюминутные движения к освобожденности от несвоего и стынут, отпущенные на волю, тугими каплями красных ягод, сладость которых, растворяющаяся вокруг, хмелит и туманит голову, обещая обманом близости несуществующих, невозможных блаженств и нег в раскрепощенности внутренних достижений и независимости подбирающегося естества, становящегося собственным бессловесным выразителем охватывающих желаний.

Мир тихо лежал на пощербленных холмах, переходя в леса и озёра, перевертываясь в выпячивающиеся отсроверхие и ограненные стада домов, в наметившиеся переходом от одного к другому ложбины соединения, в шершавые промежутки заросших кустами уключин, потонувшие в траве колодезных грив.

Никто не знал, что происходит с оставленным Коловёртовым, стерегущим труб, никто не предчувствовал его обретений в отставленности ноги и съехавшей поскользоте, никто не продумал развертывающегося поползновения к обведению зажавших вожжи в дрожащий кулак и не отпускающих, требующих своего.

Насколько нужно было это требуемое и кому было нужно, над этим не думали никогда все с ним бывшие, но между тем, оставляя в уединении его самого, так же и сами с постоянством сомнения удалялись, не оборачиваясь на бывшую рядом с ним пустоту.

При нем были строи забежавшихся за паутину стопов, тумавящихся один под другого, чтоб не выпячиваться одному, и боязнь эта, этот страх неприбранности зиждящихся раздумий, пугливость обычаев сковырнуть подвизала их на странные, непредвидимые помещения одного в другом, словно деревянные деревяшки или болванчики, кивающие в такт, словно звери-слоны, переходящие по краю обрешеченного салфеткой комода, не боящиеся упасть.

Коловёртов подвинулся от постелей, развалившихся перед ним. В раскиди ослабившегося напряжения были они теперь совсем распугливы, какие-то сбитые и падевые квашней. Поливая сверху докучей струями водой, какой-то забрёвший, не ожидаемый дух озорства и паскудства разводил на бобах невообразимую муть, и всё это шло и лилось с заквёвшего верху, как если бы было спущено или разрешено к исполнению на барабанах и трубах судьбы. От этого еще Коловёртову становилось гадко и мерзостно в запустении и предоставленности всего грязному разыгрыванию шутовства.

 

Подхребётная кволь

 

Нечего было соваться, нечего было лезть не в свое, когда рядом нет никого, когда рядом только квелые рожи обёрти и промерзений. Молоконов приподнялся в стременах несущегося дубня и, глядя из-под брови, ничего не видел. П`о кругу шли кобылы, одна за одною вслед, топча розовеющие кусты барышника и заросли резеды, и кроме них и беседующих пастухов не было никаких иных проявлений жизни.

Развеселились парусом сушащиеся волокити, по ним всходили куржавящиеся вскруги - испарения дивной осени от земли. Колеса мести перекатывались через бугры, перемалывали трепещущую карусель из кашки, кузнечиков, душистых горошков и васильков, и вся эта цветная мезга, заворачиваясь, веретенилась перед глазами осоловевшего Молоконова, прибредшего за каким-то лешим в пасьву.

Ему нельзя было показываться на пастухах, затравили б собаками, задудали рожками: в вороте отворота показывался исполинский чудовищный хват, аркан конокрада и щуп грабителя, пугающее честного человека брало. Зачем Молоконов его приносил с собой, чего хотелось ему им совершить, к чему стремился он в своем рвении? Про то не ведавшие домысливали свое и, подхватясь, торопились его спровадить.

В дурацком, нелепом, нырливом гоне оказывался он постоянно не прав, постоянно оболган и обойден в самом главном, в том, что другими приобретается по рождению, на что не тратят они своих сил, что добывается обычным своим представлением в меру имеющегося у всех. А Молоконову, бегая и мечась, так и не доставалось ничто из всеобщего, удостоенного.

Развязывая на ходу шнурок, подвязанный к шее, выпрастывал он смущающую всех арматуру и, подхватив ее в руку, взбежал на раздвигающее горизонты всхолмие, надеясь оттуда, с более выгодного расположения, оглядевшись, скрыться не схваченным.

И ему это почти удалось бы, если бы с гиком в то самое время не показались из-за бугра гормогучие буздыганы, размахивая нагайками и свистя.

Поднявшийся шум потревожил сидевших мирно у своего костра пастухов и, осердясь, они всполошились, похватали горящие камни и головни, рассредоточились по котловине, и началась из-за них несусветь. В дыму и пыли размахивания и торпедни Молоконову не удалось пройти незамеченным. На него замахнулись горящею палкою и, опалив волоса, посодрали рубаху. Тут увиделось то скрываемое, что он никак не желал показывать.

В преследующем вое неслись надоевшие, выворачивающие душу сравнения, размахивая руками, трясли растрепающиеся бороды и, открывая рты, с такой силой и яростью, с таким отчаяньем отводили челюсть, словно бы никогда более ее не представится сдвинуть.

Бежали за Молоконовым, стуча и пластаясь, широкие, оборачивающиеся по два раза плащи махались сзади трепещущим роем, словно терзая несущихся и норовя закусать. Сбросить их они не пытались, видать, боялись расстаться и потерять, поэтому, хлопая нетопырями, они летели всё громче, всё суетливей, всё веселее маша, и сзади и спереди походя на перемещающийся в темноте балдахин.

Налетевшие буздыганы, пострясываясь сверху вниз, не знавшие, что теперь делать, похватавши выбитые нагайки, вскочили и понеслись вслед.

Вся ожмотеловая человечья природа, взъерепенясь, подогреваемая изнутри, обойденностью ли, несостоялостью, мелась рыжей стелью в купавах трав за Молоконовым, гоня его как взбесившуюся кобылицу. Молоконов, наверное, подустал уже, но не чувствовал, стук и грявк катящегося преследования заставлял не давать себе передышки и ощущения остави, и было близко и далеко от них.

В топоте потонули встыдившиеся красавицы-лилии тонких черт тысячелистника и пупавки, мышастым пещрёным куполом завсходившие вдоль оград. Опали горящие желтым шапки подсолнечников на рвущемся в мареве огороде. Поразлетавшиеся воробьи чивикали где-то в шарах кустов, невидимым, ситяным, одновременно цикадным шорхом.

Молоконов, наследуемый пауколикой толпой, скрылся за переломом сбегающей вниз дороги.


 

Вертути
 
 

Астероидов, мастерясь, уронил паяльную лампу и не сразу ее задавил. Не погашенная, прожгла суровую черную озолевшую дырь, как если бы мышь размерами с кошку прогрызла низовый ход. Начадила дымом слегка, так что пришлось открывать и проветривать. В приоткрытую форточку ударило хлопнутым ветром и пробрало до кожи. На дворе было холодно еще, и окна, заткнутые утлой ватой, пока еще не выставлялись, по-настоящему не проветривались.

Бесхитростно подвисала на вздернутой колбасе полторацкая муха, вырезанная из резины, надутая фонарем и дующая в обе ноздри; черная взбухнутая кудель как-то, переворачиваясь, сбилась набок и показывала поярковый клок ее навороченной дрязглой тени.

Если бы еще один день, но не было дня, и утомительный долгий март не давал пропустить себя через продернутое горлышко винной бутылки.

Астероидов поставил ее на подоконную доску, приткнув большим пальцем левой руки. Она ему так казалась надежной, не требующей других предосторожных мер, и всё раскрывающееся, всё обернутое, наставленное тут же для распределения по протравленному внутру, показывало куском отвернутый угол соблазняющей плотской утехи. Глаза, обегая приспущенные на волю сокровенности бытия, невольно маслились и лоснились, заходя как бы с разных сторон, то с тылу, то с заду, и не в силах сдерживать попуск разбереждающихся хитросплетений.

Они открывали новую неприязнь, до того не бывшую, не одолевавшую осовелый разум. Приспущенной маетой выбившиеся из-под опеки неясных страданий и отведений, они по-иному, в каких-то прочих обмерах сопредставляли всё видимое до сих пор, видимое на продрань, видимое в утюг, когда разглаживаются заставленные морщины безотповеди и забытья.

Астероидов клал одно на другое, вставляя стакан в стакан, тарелку в тарелку с надбитым окраешком, по которому шли и шли, соответствующие сколупью чернеющие щербины. Надкол березовых помутнений на сини бессточья обводий, канальцев переходящих друг в друга окраин и кром, - всё это из сердцевины, из замути порождало не растревоженное приятство, успокойнение, как если бы выгнанные на розваль весенних встрёпий, в рассеянные лужайники козы и снегири куржавились и веретелись от избыти застоявшихся сил.

Поколения разошедшихся отвалов и селей, приподнимаясь из недр застывшей в камень и твердь воды подпирали все предыдущие и предбудущие основания, желавших отправится на свое. Мягкие и острые лапы - иглы в подушках - царапались по стволам, проводя им продольные борозды и меридианные отложения в скалах и встрепётывающих темных струнах, навившихся на барабан осамелой ночи. На этих-то основаниях и располагал, по-видимому, свое разумение всхряста туманящийся Астероидов в абиссинском пустынном уединении загроможденных пещер, а кушиты и суфии, набредя, встыли отлитыми в бронзу телами, обернутыми в драньё, и смотрели остывшими выгоревшими глазами.

Это же Астероидов шевелился в них, поводя отупевшими членами в немоте. Это его дремотное дружественное покачиванье растворяло беседы стволов в междуцарствии полотняных и опорожненных переходов и пустырей. И всё это было тяжким и неопределенным в раскрыте.

Потом было всяческое другое, чего не ожидалось в приравненном поединке животного зверя брезгливости и глухоте. Ловившие всех по одной, распруженные поясницы болванчиков, вышагивающих в ряд и порознь, потом объединяющиеся для того, чтобы дать, и не дают, а пугают только, а потом отступают и, спрятавшись, выпрыгивают и вздергивают всё что-то одно, как по команде.

Астероидов разворачивался и сворачивался, словно змей, напряженно расслабленный, потому что все проходившие мимо и вдоль не замечались им, не задевали его, не встревоживали. И отчаявшись городить продернутое сквозь плиту пространство, ходили едва-едва, делая вид, что есть то, чего нету.

И шум обеспокоившихся беснований в растревожи судьбы, и открытые негодующие появления всё одних и тех же, в темно-красных накидках, подставляющих пальцы под захлопывающиеся за ними двери, и грохот падения долго висевшего на покошённом гвозде, и хромовые, поскрипучие петли желез на ногах, - всё это такое близкое и привычное сумятило не одного Астероидова, но его оно задевало больше. Может, оттого, что был он плакатно негибок и прям, и оттого болтало его и переворачивало на всходившем ветру общественных разумений сильнее, может, оттого, что в открытости и глуботе отверзающегося осознания разворачивались какие-то свои, невидимые процессы, которых нельзя было сразу назвать и в которых перекореживало и тормошило, не оставляя цепи, за которую взяться.

 

 

Столетние разбредания в толщах. Откровения в опытях


 

Пуг
 
 

Мясное не было здесь в цене. Его не ели совсем. Его, пропуская сквозь мясорубку, оставляли на съедение птицам и воронью.

Шуршащие змеиные перевивы стрижей, пряданье галок и голбиц по раскиданным чащам и одиноким оврагам, черемуховые белые в черных шляпках взъерошенные ветвления ив - всё это, пробудившись, давало новые впечатления забрёдшему и, не оставляя наедине, предполагало прикидыванье и подстраиванье под общий движущий ритм.

Неискренность охватывающего состояния была естественна и запредельна. От разомревшей земли шел пар выбившейся из сил коровы. Стреляющие почки на деревах выпускали пакетами развертывающиеся листки, испещренные замысловатыми, тонкими, процарапывающимися линиями - письмом отсвечивающего проступания.

Можно было подумать, что весь этот слитный сонм, весь этот щёкот, вся эта подвесенняя бестревожь и бездумь в выгоде обитающих распорядителей усыпляет неведающих, прикрывающихся собой. Но признаки опустения, видимые и явные, не давали подумать так.

На открывшейся парусине схлопывающихся формант, на доставленном к парусине перроне не было недостатка в больших прибывающих, как будто специально избранных к поумнению и философским исканиям потусторонних стремнений. Вокруг громоздились камни тяжелого отъединения, по которым, высеченными стадами, брели беспамятные теребливые знаки, запечатлевающие всех, пожелавших остаться к свободе, но недостаточно твердо и откровенно выразивших это желание.

Раскрытые карты, в судороге предвещавшие исправление за счет победивших, ярким лоскутным плащом закрывали стол. По ровному краю, перемещаясь, на выверенном расстоянии, не сокращая, не увеличивая, в строгом молчании продвигались мухи, некому было давить.

Куры были в забывчивости, наклонив примкнутые головы и заслонив бельма глаз от надвигающегося изумления предстоящей стражди. От них исходил белесый свадебный ореол, по которому видны были прочерчиваемые чернявые прошвы, будто следы находивших дремотин. Одолевающие провиденья, не могшие скрыться, требовались и терзались на расставленной вдоль стены доске, по ней нисходили нити подвязанных луповин, на тонкой, ожерелой тесемке выглядевшие торчками. Там и здесь запутывались в развешенной паутине фаланги движущихся ходарей.

Из-за забора в выбух выкатилась почервенелая груздом спина и, перетутыкиваясь, будто бы на шарах, завалилась в раскрыв.

Это не первое было поторопелое взгромождение. Перед тем, разглядевшись, можно было видать многое походящее. Телеса удавилых бедей, растворившихся в подвечерии сшедших с круга, разбуженных пусобесым всполохом мечущихся простолюдин и кружавых, летающих на санях гойкающих и гомонливых кровавников.

По всхваченному каянству перескочивых взбуч, по рыхлости разбредавшихся поклюковин видать было переменившиеся проныры, но не это смутьявило и заводило, не в том было определяемое беспорочье, от которого жилы спрягались со всем окружающим помером. Было что-то другое, медленное, взбухающее, ненавидящее, то, что могло и должно было, вставши, разбередить какие-то еще, непровидившиеся проторы, по которым ходить и кровавить скользилую тропь.

Ярко вставали над пыхающим всхолмом какие-то красно-алые, кучерявящиеся коломеи, по ним всё более и всё громче вышептывались неожидаемые тайные посторонства, которым суждено было охватить пребывающих в неразумении и осветить с коловерха. Мыкающиеся, не ожидающие несчастий пустоголовы, бродившие там и здесь, купились в скопления, и в таком огрузде и застери трудно ставалось их провертеть.

Наверное, ожидалось что-то тяжелое и гнилое, потому что дух, исходивший от них, не был духом открытости и свободы, напротив, некой-то затхлостью и застоем пронёмывалось им при близости, и от этих смердовин становилось неярко и бесполётно, как если бы, вылупясь, погружалось в глину зацвевшее солнце. Съеденные обгрызья полупроёмых блоней терзались и телешились в пустотине выскочивших на бугор. Но и в них не могло быть той правды, о которой заявлено и которую обреталось.

 

Потемнение
 
 

В дырявой тьме сгущаются сумерки. На покачнувшемся оттомане Порохов и Рубакин сидят и смотрятся несуетливо, избранно, бледно. В отворачивающийся креп второй, незанятой половины сваливаются невиданные набрякающие сопряжения присутствующих сторон. Они могут и силятся что-то сказать, но молчат, лишенные этого права. Видимо решаются всяческие отъедия, потому что запахи разносимых идей, не высказываемых напрямую, вертятся вокруг дележа. Деление - операция, производимая ночью, в полной отставленности и свободе от мнений. Мнения не нужны, потому что мешают распределению без остатка и создают инцидент, некоторую непроявленность и непроходимость. В том и состоит искусство умелого парфюмера - распределить без волнения и суеты, не вызвав ни в ком подозрений и замешательства.

Таким искусником был в свое время Рубакин, но многое в клёкоте бедствия и смещении порастерял.

Теперь таким считается Порохов.

В дальнем углу, там, где шевелятся едва различимые карусели, приводящие в движение стоящие в комнате полосы света и тьмы, проглядывают точки и линии заинтересованных глаз, ибо они, попрятанные, не могут встать и объявить что-то свое, не высказываемое.

Потом объявляется перерыв, и не успевшее проясниться не проясняется, окончательно затормошившись в укровище. Ему не надо раскрываться в глубинах переходящих препон. Слепленное из негодования и забытости, оно таит в себе силу отъявленного переворота и клетких стяжаний.

Безволосица суеты в отрыве от необходимых, сдерживаемых постоянств, обретение всемогущества, объяснимого сразу, незабываемые переходы и перемены того, что невечно и преходяще, воспитывали в Порохове невежду и отщепенца, готового на любое переступление закона и власти.

Право не обреталось, оно присутствовало как естество, даваемое изначально всякому трепещущему его, всякому изводящемуся и молчаливому, поскольку бывшему в истукане, искусе овладения торжеством, охваченности пораженных, растлимых душ не годилось ничто, открывающееся другому. Он сам в себе держит таинственную трепещущую скрытость приобретения власти.

Если б все приходящие и не пришедшие, но намеревающиеся прийти могли бы, став, руководствоваться собой или хотя бы собственным невысказанным несогласием, тогда бы Порохов н мог овладеть дележом и, захватив всё имевшееся перед ним, распределить по своей воле и правде. Но им не было сказано ни о чем, да и в сказании этом не было б ничего справедливого, потому что всё объявляемое объявлялось на пустоту, по известности существующего на него отсутствия, в безыстинности очевидного происка.

Но собравшуюся разномасть никто бы в серьезе не оборачивал снисходительного внимания, она бы выглядела как бывшее лишь достойным избытком, оттеняющим настоятельный фон предстоящего.

Порохов с большим внутренним чувством, с проявленным напряжением рассматривал сидящего рядом Рубакина и, если бы мог, наверное б съел. Рубакин, с невозмутимым видом потерявшего смысл уставившись перед собой, перебирал пальцами свисавшую бахрому и жевал языком, заставляя челюсти перемещаться в одну, а потом и в другую сторону.

Всё это походило на медленную беседу, перетекавшую мысленно от одного к другому, не останавливающуюся ни на чем, не задевающую никого, и от этого становилось гаже, безответнее, словно всходившие в поле мечты перекувыркивались и разлетались в стороны, проворачиваясь на месте своем, не в состоянии ни остановиться, ни задеть кого.

Потом в сидящем напротив Рубакине приоткрывается форточка бытия, он не хочет заканчивать ни на чем, его что-то тревожит и мучит, и головы, одна по одной, выглядывавшие из-за тучи нагромождения и чепухи, не хотят уходить и сдаваться, требуют и себе остатков вспененной розоватости, от которой дух тяжбы и несвободы в исходе напоминает нарумяненное купание.

Мысли плывут и вьются всё время вокруг одного: как бы не дать Рубакину обойти на делении Порохова, и наоборот, как бы Порохову не дать обойти Рубакина. И на этой тревожи и беспокойстве они саднятся и не застанавливаются, не продвигаясь никак вперед, не разрешая сомнений и необходимостей встречи.

 

Легкий шурх и падение на угол

 

Объятия были бы непрерывны, если б стоящие возле не прерывали их дерганьем за полу. С Коловёртовым рядом стоял очень похожий на Пономарева послушник. Но, по видимости, не он.

Не было сил закричать, потому что давление на грудину было тяжелым, непрекращающимся и цепким.

Стоящий сзади в отводе, словно нарошно дразнясь, щелкал замочком портфеля, выцыганивая жалостный хлипкий звук, горестно брякавший по ушам, пребывающим в расстонове.

Замысел состоял, что ли, в том, чтоб, сдавив, произвести впечатление и достигнуть желаемого сразу, не приворачиваясь, не подходя по ступеням на цыпочках к раскрыванию скрытых сторон.

Неявное всех бесило, оно не давало попасть и увидеть, что там, что так скрывается в тщании переборов и заморочи хитрых сплетений, завивов и переслов. И оттого появившееся желание сдавить и выдавить всё наружу, пусть даже оно не дает никакого понятия, пусть даже выдавленное вызовет отвращение и тошноту, желание это было сильно и овладело всеми.

Первым потушил Коловёртов, схватив и сдавив. Силы у Коловёртова было не занимать, подступивши, он был решителен и серьёзен. Коловёртов долгое время работал в снабжении. Ему известны были некоторые определенные тактики и приемы, о которых не каждый догадывался, и скрывание было естественным и разумным.

Навесившиеся утюжины глаз по нескольку раз вспрядывали навстречу, может, пытаясь Коловёртова остановить, но это было вряд ли возможно и достижимо. Определенная подготовленность, если бы можно было сказать, маневровость, как у приученного к перескакивающим стрелам рельс локомотива, позволяли ему, не поддаваясь на подключения и сигналы, действовать сообразно своим позывам и собственным убеждениям.

Их обступили. Давление должно было стать тут же массовым, коллективным, чтоб достигать, с одной стороны, большей результативности, а с другой, чтоб достигнутый результат не мог быть использован только одним, самим Коловёротвым, в свою пользу.

Сгрудившиеся дышали часто и тяжело, пытаясь по временам наблюсти даже некий ритм, вздох чередовался с нажимом, и в этом надавливании, в проседе и поддёве осознавался всеми участвующими невразумелой, но явственный вздым, стремнение превозмочь и наставить тревожимое, обойти и подмять.

Легкий шорох отодвигаемых сзади стульев, будто связанных между собой, переходящих друг в друга по ряду, шевеление куп переставляемых предметов, обвисших и скрепленных, напоминали пустыню с ее песчаным вращением по кругу перемещающихся постоянств.

Коловёртов так же стоял над пропастью, сжимая в объятиях и сдавливая казавшееся прояснением или по крайней мере тем, что могло и должно было его дать.

По полу катились бутыли и банки, спихнутые с толчеи и пинаемые теперь ногами, будто ползающие у ног. Звенела от напряжения стоящая по шкафам посуда, закрытая на замок и посвечивающая из-за стекол пригашенным, приглушенным фаянсовым блеском. Переходя за спиной по кругу, ступая изморосно легкой пяткой, обступавшие словно совершали какой-то насильный танец, над собой, над своим обретением, над стоявшими в круге. Им всё казалось легко достижимым желаемое, стоило еще немного нажать. Но ничто, никакая сила не обнаруживали в создавшемся положении пропуск, отдушину, через которые можно бы было раскрыться и проступить.

Коловёртов в натуге передвигал ногами, краснея и заходясь, дремавшие в нем стенания, стиснутые внутри, где-то между брюшиной и диафрагмой, протягивались, трепетали, словно струной натянутые исторгаемые звуки тоски.

Выть оставалось от немощи и бессилия. Ничто не проступало, не выходило ничто, хотя приложены были все возможные протирания и наступы. Задав был силен и крепок, но ничего не дал. Сдавленный в терпких мужских объятиях отошел и, выдохнув, брякнул на словно подставленный для того подстил. Стоявшие кругом сомкнулись над павшим.

 

Гадание на говядн`е

 

Проскочили открытые кони на взвывшей заре, затем прогремели громк`и и утк`и. И всё застыгло.

Открыв чемодан, раскрылся на крышке Гапонов, со всем своим барахлом, и не хватило крышки, многое повисало.

Гапонов не видел происходящего за окном и дверью, прикрытый стеной, как ширмой с драконами и ребром. Под углом сидела всякая непредвидь, накопившаяся и собранная в комок, и сонмом теперь, непровертывающимся и обездвиженным, качалась на перетыках в дощатом полу. Ее не стоило шевелить в отворачивающихся чемоданных зияниях, приподнимавшиеся заковы в тяжелой своей обретенности не открывали сокровенного смысла.

Наводя глаз, наводя лицо, как безуглый, опаутиненный сыч, уставлялся Гапонов на бывшее тут и нечего не мог предсказать, ничего не видел, хотя знаки, определенные их ряды и порядки, говорили многое, чего не сказал бы ему ни один ведун, нанимаемый за мзду проворачивать скрыть.

Открывались постельничьи перевёрты. Какие-то удивляющие мечту струи, ручейки, пересекающиеся в бессознательном, стройном хоре, за которыми, черченные, проступали безводные, полуиссушенные слои, на них виделись палочки и загвоздки и крытые паруса песка.

На улице было сухо. Не издавались обычные простуженные поскрипы, по которым определялись движения зарыбелых масс. Оттого ли, что уже, расскипясь, останавливались, оттого ли, что в сухом стою не пускались вперед и вспять, а около себя лишь покручивались, словно дымок курившийся выходил, словно змейкой по стволу ползла отпускаемая рассиропившаяся прохлада. Прохлады навечерненных брылых звезд повсходили, помазались, что-то прятанное приоткрыв, посквозив по рубленному бортью разбрёдшихся поволок и не показав, не разворошив ничего.

Покуржавились, поразвалялись брезги, отвесившиеся там и здесь, потом стало тихо, марно, как если бы в отылую пледь выбухнуло что-то взошедшееся, взбеленившееся, выбухло и заросло.

Гапонов положил колесо на стол, поставил банку с холостой водой и закрутил, передирая по спине едва вертевшееся кое-что. Оно всходило и заходило, рассыпывалось и слеталось, пыля в уключинах, заходя в карман, в нем было всё плахнуто, бередно, воротилось отмеренное, омороченное проступление взбужь. Ворошь воды исходила из пластяницы, из которой брекало и култыхалось всё, что могло к тому, издавая жерев и пороту.

Большие узды дождя провесились в меледе и прошуршались. Потом раскрывшиеся бутоны заскворченного ожидания, еще более распустясь, стали напоминать отцветавшие маки. И это было невидимо и пропустимо.

Гапонов тряс застоявшуюся, застрявшую ось, не хотевшую пропускать насаженную обличь. По ней ползли мухи, живившиеся на том, мухи грызения и вереды. Распахивались протянутые плакатные подвеселия, опушенные в привычный обинутый мякиш, и не хотелось Гапонову никуда, ни в какие посоки и пупезги.

Оттого чемодан без дна, распустившийся на полу, вывалившимся разором и громадьем, производил еще впечатление без крышки, которую не заметить в навал, которую можно б принять за всякое рядом, за нечто отдельное, без врубья, без вскрепы, с основой без коробья.

Тенью поддневной по выщербью проползла опустившаяся пригрянувшая покрышка. От окна расступились диванные подтяжи, в них кивотно, отринуто и пространно переливались в полубессони незаметимой просветли между глаз, смотревших на всё и не отступающих.

Олень проскакал под тисьмённым седлом, нога вкось, в разветвленную дудку. За ним, поспеша, пронеслись пастухи с гиканьем, гарабурдом, хребтясь и курбытясь по буерачью.

Межеумок астероидовский племянник, не говоря худого, просверливался, высовываясь почти совсем, и никто бы не мог ничего ему пропихнуть, потому что отчаянно запрокидывавшийся головой не видел он и не принимал ничего очевидного.

 

Бомбометание
 
 

Вырубли лес. Не весь. Только скрайнюю скраю, заголив протянувшуюся заколдобь. Потом полетело одно, а затем другое, и перекорежило всё, перековыряло, взрыло. Залетывание казалось сдурелым, и в лом проскользала всякая всторчь и гребь.

Стоявшие на вершине круги огрубелых заверченных облаков плыли воздухом как водой и, подплывая, нависали, кружась над вырубом, как если бы скрадывали его, притягиваемые зиявшею пустотой, в которую падало и громоздилось всё. Потом отставали срубы и шли себе сами, не сдерживаемые никак по утлым тропам разъезжавшихся стрём. По ним не ходили, не ездили, не топтались. И было видно. Желая скрыться, рассыпавшиеся кусты скользили по краю оврага, съезжавшие на пятах, словно козлы безоаровые и алахары на расщепляемых гвоздях копыт.

Бухало, охало, раскрывались ставни, лежавшие навзнак упрятанного под землю поднижнего дома несверби и несуеты. Раздумья, пёршие из-под ремня ручья, вычерпывали оставшиеся пелерины поваленных прясел, и в них не проглядывало травяной мотни. Не сходившиеся на небе половины походили на полы повешенных простыней.

Разувакину было всё равно. Встававшие корпуса из воды и гнили по лесному бездумью и бестолочью заслоняли другие видимые и очевидные выгоды неразрухи. Подморочивали даваемые обещания, зассужавшиеся проекты, не осуществимые ранее и не предпринимавшиеся оттого. Всё это вместе, взявшись, создавало уют теплых марев, обволакивающую идиоть пустых представлений и грез.

Виды были не полны, не связны, не приворочены, противоречивы, от них заходилась в отпаднутости голова, потому что сама раскрывалась себе навстречу как раскинутый длинный сундук с фотографиями на обороте покрышки.

Всё, что могло происходить в отвороченности сложенных синих квадратов, происходило само, без поползновений и попущений сторон, однако в развернутости не представлялось иного выхода, чем такой, какой получался.

Бегали распуганные олени-мыши, в сворошённых жгутом косах звезд, перемещались сиреневые глазури взбитых сумерек и хлопающие рвущиеся занавески песка вспыхивали, вспучивались, словно выходящие из воды пузыри дышащего жабром.

Разувакину не доставало во рту слюны, иссушенной погоревшим бердьём протянувшихся поскуделей. По ним попыхивающими, перебегавшими огоньками порскался прозрачно-флуоресцентый шлейф бегущего пустельга, в котором ничто, зиноватыми точками, не проступало так ярко и так зорко, как хитроумная ноздреватая всклочь обступившей капели падающих фонарей.

По неяркому мглавому тлу брелось в опущенных гривах невидимое попрятавшееся окаянство пороховского мизантропного хлопотья, из которого раскрывавшиеся и высовывавшиеся ладони и кисти протягивались и хватали, сворачиваясь в кружки, выпячиваемые по тылью.

Падало всё. На раскорячи вздернутых деревов провисли отпущенные из комьев земли какие-то дивые серебра, по ним расструились плетеные колобы взбухших желёз, и покачливо, подтолкнувшись, осыпали вокруг всё стоявшее бисеринами пушившей росы.

Стенание будящихся в заволочи скирд цветья, плахтанье морочи и воркоты, переворачиваясь на лоб, проявляло не бывшее виденье всяческого шемотья, небыти скрыми, в нем высвечивалось обнаруживаемое изнутри, идущее трубкой сердечника нитяное тянявое разуменье, которое, поворотясь, давало понять и представить не разгребомое глазу.

И Разувакин хотел, бывши в занятости, охватеть пониклое побытьё в своем отморозе животных движей, но хотение его становилось юряклым, негожимым к побуждению на встрём.

Ухало, хопотелось, боркло, раскрывалось на горбь, будто бы осамотелый складень кинутый под укос, распахивался, позванивая на зацеплениях грянутым цепным дождем, будто бы спущенный с тормозов состав дрезготал в разворотах ломаемого калача.

Сизо, опухло выходила луна над перевороченным запустением, боясь до конца погрузить свои крылья в стоявшую ночь. Разувакин уплелся в какую-то дальную невид`имую пещерь, словно змей просквозил по шуршаве наваленных дрякв. И всё стихло, не вспугиваемое воробьём, и замолкли скрипавые члены росин.

 

Плескучий бок виноградного развеселия

 

Мелким крошевом порассыпалось, порасплескалось встревоженное воробьё, с чивьём и щебетом позабившись в купырь. Вышел Порохов и Коловёртов на гуменцо, неся на себе отпечаток скрытого единения. С отпечатком этим вдвоем прошествовали они в тень листвы, заворохнув ее за собой. Покачивавшиеся листы на тростях еще потрясались какое-то время, когда всё ушло, всё скрылось без суеты, словно не было ничего, и наступила мертвая тишина.

По рогу нависшего всхолмия, невидимого скрытого призрака ночи, выползающего в тайне пещерного сна, по облитой луной площадке плыли верхушки прячущихся косматых елей и можжевел, испускающих из себя бледно-зеленый мерцающий свет, пригашенный темной хвоей, так чтобы получались букашки фосфоресцирующегося свечения в упаковке или же в вате, прозрачнеющей по себе.

Если бы ёрзанье по отводьям крутых берегов, стоящих напротив один другого, могло что-нибудь означать. Если бы приходящие на кивер скалы туристы захотели б вдруг сброситься камнями вниз. Если бы вышедшее на отвод маслянистое подсвеченное верчение исходящих капелью звезд было непостоянным. Что можно было бы ожидать от исчезнувшего в кустах забежавшего зайца?

Побегав по сплющенному раскатанному столью, покочевряжившись и поюлив перекрещивающимися вертлявыми в петлях кругами, он заскочил за пень встопорщенного багульника и растворился.

Зайцы имеют особенность претворяться в стоящие дерева, повисать на ветвях, зацепясь коротким хвостом вверх ногами, расходиться в стоящей чаще полутенью-полусводимым хрястом, по которому всячь шуршит и, перебираясь на задних лапах, упирается и трясет наскочившее на дорогу ствольё. Потом в открыве разбередаются гущи, которых невидно, которых темно, от которых мглавь и длава в височных долях и челюстях.

В яркости плевел, в светлости переборов воды, плескомой из-за оттучи, расходились и плавились проступавшие кружева, будто пеной забалтываемой струи поднималось наверх чьё-то беглое расторопное оживание, не остановимое, не сдерживаемое из-за камней преграды.

Ушедшие не приходили, провалясь, что ли, в какую-то западь. Оттуда ни палкой ни вервиём всшевелить. И пропавшие исчезали без след, не ведая, может быть, что да как. А как - это было отринуто, отреченно, скрытно. Это было неявно и шеботно. Но прибило всех, и прибившее сринулось.

В раскрытый перевороченный полумираж проявлялись картинки полутеней, переплывающих темный ручей, перетекали тянучие габардины, словно навесы на толстых горбах, в сбившейся шерсти которых протягивались волосья и полосы сери. Плескались о бок отринутого вздыбленного пласта тяжелые пригубья подвечерий, запутывающихся в тряпьях. Перекувыркивались, скача, отбрыкивающие булыжники невидимой мостовой. Стучали хлопающиеся стекла в распах и отвод окна, нажатые давленной рамой.

Если бы явным проясненным оком колодца воды поводилось по вспученному молочным ходом побродью, оно бы спрозрачнело, разволоклось и показало ушедшее утомившееся обморочье, Коловёртову не приснившееся, не взбрёвшееся на ум. И он бы, объяснев, чего-то бы мог придумать, а уводя с собой Порохова, наверное, бы рассказал.

Но он не мог, потому что не знал. Потому что попрятавшиеся метушивые зайцы ничего не открыли, ничем не вскурчавили крывшееся хоботьё.

Шевеление отбитых вскрылий припоминало занавеску окна. Занавеска не раскрывалась. Окно, занавешиваемое сверху плющом, будто темнявое, будто законопаченное, будто копченое, расходилось в намыли всчищенной пени, солнце не просветалось, не выходившее наверх, и всё было тихо и полутемно.

Порохов и Коловёртов, покрывшись задернутым полотном покачавшихся полостин, упали, канувши в подземные токи нефтяной чернявой слюды. То ли в зеркало, сомкнувшееся с головой, то ли в озеро непрозрачных трепетных твердых глыбей. И то всё скрывшее не высвечивало, не открывалось.

Глаза глубин были бы подведены и не смотрели бы прямо, если бы не на них повисли зеленым маревом таинственные мертвые полуотводья брегомых круч и постелей. Дня не хватило или и в ночь было тож, однако же миновалось и гинуло.

Порохов и Коловёртов не появлялись.

 
 
 

Дрожание бликих стен напоминает ишемию глаз. Поворот накось

 

Когда к Гапонову приходят полосатые крылья запущенных кверху рубах

 

И пришедшему все поклонились. Ибо он, приходящий, спасен, а спасенный спасает такожде и других. Яко те с ним в тесн`оте и сумлевании пребывающе.

И бе иродови сон вящ, любо то есть ни что же в странновои пустоте, любо изшедши увиди тревожащу полосницю и не прошедл есть, но ся застанови, и оттуде всякое ся прилучи.

Царство сна было долгим. Мёртвыми переплетениями подходили открывшиеся расстояния ночи и дня, дня и ночи. И всё это заходилось в растревоженном небытии сидящего вверх ногами улья.

Свесившись, Гапонов напоминал сам себе стакан, перевернутый кверху донцем, по которому ползают неторопливые мухи, перебирая руками и пальцами лап попадающееся стекло. И странно было сидеть Гапонову в звонком шуме, излученному им самим.

Они были стройны как кипарисы. Стройны и ярки своей необычайной наружностью, необычайным светом, исходящим от них. Их крапленые глаза излучались неведомым, ими одними провидимым знанием вечности постоянства, о котором задуматься никому не дано. Это был блеск неожиданного размаха, исторгшегося из нутра истинных патриотов ущерба.

Что бы они хотели сказать, что стремились сделать, к чему звали бесконечные полчища суетливых приверженцев обыдёни и простоты, - о том нельзя было предрекать, того невозможно было понять и, понявши, объяснить по его достоинству.

Гапонов осознавал никчемность перевернутого своего положения, потому что никто приходящий, нацелившись, не мог обернуть и поставить стакан на место, ему подобавшее. Получалось местительное безумие, отворочённость и сердоболь.

Пчелиные побуждения к достижению результата происходили от вящей изысканности, от избалованности, от мелкой травчатости заинтересованных лиц, и всякий ее интригующий словно бы восставал, не довольствуясь, а восставши, не мог опуститься на место сразу и трепетал, погромыхивал, скребся, будто ловя на расставленных локтях отпугиваемую уплывающую луну в изжелти льющего из себя серебра воды.

Пришедшие были присны и памятны, поднимаясь на пятках-носках, подхлестывая себя на ходу, в развевающихся рубашках, с карманами сзади и спереди. Они что-то хором кричали, видимо, подбадривая себя, желая выделиться из отступавшей толпы.

Гапонов видел их отчетливо и очевидно. Точно стоящему на трибуне ему махали, стремясь его приподнять или, напротив, скинуть, с перевернутого стакана.

Разбухшие на ветру повешенные плакаты хлопали в паруса, несясь на отпущенных стременах, и ржали, видимо издавая возглас одолевания и прорежи.

Подхватившие Гапонова руки приподняли и сволокли и, словно таскаемую куклу, ворочали и бросали, не давая упасть и стать на ноги. Это была некая-то странновато-дикая непрорезавшаяся игра, после которой следовало опростаться и опустить наброшенное на лицо покрывало, как если бы маски сброшены вдруг - и вот, каждый может узнать, кого ждут в постели.

Но до нее-то Гапонова и не донесли. Где-то бросили насередине, потому что потом пришедшие обнаруживали несовпадения в двух программах: в той, что была до подноса и перехвата Гапонова, и той, что высветилась и оказалась после. Все тогда бывшие с ним стремились завериться, заручиться самолучшими рекомендациями от наверстанных лиц, потому что их утверждениям верилось и не давалось на критику или в утиль.

Потом пришли всё же сверять. Состояние Гапонова на сегодня и на вчерашний день, то есть за день перед этим. Не полностью удовлетворяли одни только голые распределения якобы истинных формулистов, способных понять и представить всё так, как есть, а на деле ничего такого не представлявших, только неумело делавших вид.

И Гапонов, злясь, всё более выходил в своих представлениях о гражданстве стрегомых глаз к вершинам непостижимого обобщения единственно правильных и точных определений, но всё же не достигал, оставаясь в некотором преддверии не разошедшихся в духе материй чужих разумений и полуправд.

Горячими были для него переживания, связанные с пришедшими, обрушивавшиеся вместе с ними, и если бы мог он их перенесть, если бы переживал, было бы несколько справедливей и несколько меченней и страшней.

 

Приступ
 
 

Горчайшие промедления и простои не так были бы горьки, если бы в промежути предоставлялись все необходимые прояснения, не обязательно чтоб без затянутости и проволочек, но хотя бы по истечении обозримых сведений. От этого бы становилось яснее и в отодвинутости определеннее и не хотелось бы сразу прочь.

Листья, насыпанные на столе ободнявшей грудой, мешали выяснить, что под ними. Там были какие-то папки, в них поручительства и подтверждения, характеристики признаков и определения свойств. То, в чем собравшемуся и подступившему к разбирательству Разувакину предстояло еще разобраться. Разлитые лужи тянувшихся пластмассовых обложек и форм лишали плоскость стола непрерывности, и неприметными вкрадчивыми мышиными движениями Разувакин, внутренне радуясь, перебирал одно и другое, пододвигая и ставясь на место неясного третьего.

Приходил ли кто, заставая погрузившегося Разувакина в созерцании, раскрывалась ли спрятавшаяся за выпяченный бордюр потолочья дверь, впуская невидимого духа брожения и суеты подталкивать под руки и таскать, хлопало ли за окном, стуча проникнуть или запасть, опускал всё мимо себя Разувакин, не видя перед собой, словно замшелый ком или белая пугва.

Потом раскинувши руки, крича, влетал ночной прислужник, стремясь заступить Разувакина готовящемуся разору, потому что боялся, что всяческие диверсии и недовольства могут происходить от излишнего веденья заморочных скрывин и хотящему знания неведома его оконечность. Но и это мимо себя попускал Разувакин, не опасаясь себе никакой напасти и постраха.

Ворошёное не жило, не ставилось, одно к одному впечатлять картиной, не обнаруживало общности и единения в обрывах и пропастях, потому что, не собранное, да и собранное, сообщало о чем-то совсем ином, не том, что ожидалось от него и что подрисовывалось как желаемое, и это иное, не в ожидании будучи рождено, слепливалось само собой, совсем не такое, как подворочиваемое, и в метании своем на столу не производило необходимого дополнения, с ним не ложились в ряд разыгрываемые кули, не сводились пести и хрясти, и Разувакин, сердясь, всё более углублялся, завораживаясь производимым иском, начиная уже ощущать никчемность решаемых первоначальных задач.

Белые животные, обглаженные и повитые, вытягивали шеи, сводясь в за черту. В них Разувакину представлялись прикушенные языки хотевших сказать, но не могших, в силу отведенных запретов, от Порохова исходивших. Видимо, от Порохова, так и казалось, ибо не было никого, кто бы мог, иного, да и кто бы мог быть?

Разинутые рты отставленных жерл, в которых проваливались, пропадая, несомые нараменья скидываемых узлов. В них должны были быть доказательства неискренности и пороховского злодейства.

Поймать их на месте за руку было нельзя, но можно было послать покопаться, вдруг да отыщется.

И Разувакин своих подсылал. Одного за другим, меняя тех, кому не склонен был безоглядно верить. Но уходившие не возвращались, либо же возвращались пустые.

Напрягшиеся, прочувствовавшие, подощутившие скрытый подвох, прибирающийся, подлазивший проворот, заготовились к своему упреждающему удару. То была акция совершения до, передакция. Порохов, Рубакин и бывшие с ними направили Коловёртова, который исчез.

Нет, он не переметался на сторону Разувакина, у того не было своей стороны. разувакин исследовал, но действий не предпринимал, прячась, скрываясь в разворошенном осином доме.

За ним следившие и бегавшие под него не успевали ухватывать перелистываемые листы на визуальные пленки щелкавших под окнами глаз, слишком быстро и судорожно-суетливо производил ими шум ворошивший дела Разувакин, когда не сидел задавленный ожиданием обещаний.

Изворотливо предстоящие пытались купить хлопотавшего подле ночного прислужника, но это был отчаянный и безнадежный жест, не завершившийся общим глумлением.

Подосланный батальон особ женского пола пока безуспешно внедрялся в разувакинское размеренное житьё, нося и прибирая посуду, готовя и подавая, метя и моя, конкурируя с окружением, но не подменяя его, в основном в минуты тихого пробуждения либо отсутствия такового.

Гнать не могли, но и не терпели, и оттого столкновение гражданственных остервенелых страстей становилось всё явственней и неизбежней.

 

Сменяющие друг друга видения

 

В изумрудную разводную изволочь поступил Молоконов, вылитый в столп. Его свербовали, и он поддался. Теперь ему могло быть хорошо за двоих. В нем бродили молодые силы и соки, поднимаясь и выходя наверх с картинной холщовой привлечью бликих влас. Его открытые ветру лоб и уши лучились невиданно ярким огнем, будто кресалом по ним ударили и высекли загоревшийся чиркший пламень обводняющего свечения.

Молоконов, с торсом надвинувшегося Атласа, охраняющего белый чертог воды, обмеривал разувакинские тихоходные батареи, не зная еще, что извлечь.

Втравливание в надвигающиеся события всё новых не провязаемых сил, невидимое движение словно подземных перемещающих сокращений, по которым волной восходили наверх и падали длинные очевидные проступи ищущих самомнений и неудовлетворенностей обретенным, - всё это заводило и без того всё более заворачивающийся маховик стремгла. И Молоконов в этом замахе удовольствовал толкачом, ударяемой по кругу палицей, потыкой зла.

Темные нутряные воротища, раскачиваясь, впускали и выпускали пары, накапливающиеся по обе стороны от барьеров, затем озверевшие иноки, пластаясь по свалам, лезли на горб с ножами, приоткрывая истинное лицо прятавшихся за маской.

Молоконов ходил с топором, покругливая деревеневшими мышцами рук и ног. Топор ему дали проверять боевую готовность, и он махал разошедшись.

В открытые окна дуло, запахивая свечу с пляшущими язычками красных и синих шаров, и вся она, как ятаган, сверкала и пламенела в тугах.

Нагущались тяжелые грозовые предчувствия. Никто не хотел уступать другому, и оттого ожидаемое столкновение должно было стать неизбежным и очень громким. Скинувшие с себя предрассудки и сдерживающие откровенность приличия, они могли вдруг предстать в разоболоченной отъявленной наготе. Готовы ли они сами к такой откровенности?

Молоконов проверил запоры и сел.

Стали заходить. Первым вошел Разувакин. Он не мог попасть ключом в проворачивающуюся замочную скважину, за которой в ящике прятался компрометирующий материал, сложенный в стопы, перебранный и прошитый в шнурочках. Руки его сотрясались и подводили и без того не совсем решительного свойства нацеленность на разоблачения.

Нога за ногу развалился на оттомане присланный Коловёртов, вечный приспешник всяческого творившегося негодяйства.

Безобразий было достаточно, но не в них было дело, и не о них хотел известить расположившихся Разувакин.

Наконец попал. Провернув ключом в ту и в другую сторону щелкнул замком и заел. Дальше нельзя было ничего поделать.

Гобеленовые гардины взбаламученно зашуршали за суетливой спиной, по которой мухами и муравьями под взмокшей рубашкой струились капли спускавшегося от затылка дождя, орошая собой всё бывшее ниже и засеянное пространство - поле радостей и печалей. Навившаяся на шпулю свисавшей на проводе лампочки темно-коричневая надышанная в зале спёрть теперь раскачалась и замоталась в стороны, откудывая колени и части тяжелой заборти от себя.

Разувакин на двух ногах, расставленных параллельно, тряс в рисованном исступлении трюмо, лязгал зеркальные отвороты, неистово молотя изображение разувакинского затылка и стервенелых глаз, показывавшихся то влево, то вправо, будто в окне дразнящихся попугаев.

Никто не верил происходящему. Каждый мечтал свое, каждому виделись выбранные им самим для себя более или менее подходящие объяснения и места, и никто не принимал всерьёз разувакинское трясение.

Чувствуя это и понимая важность и необходимость не уронить себя, испытывая уплыв теряющейся под ногами опоры, Разувакин, решившись, разбил трюмо.

Падающие осколки как в воду булькали, справа и слева срезая углы и куски стекла, захватывая с собой и убрыкивая на низ части разувакинского обозначившегося объема - от головы, ушей, плеч, запястий, рук, всего того, что минуту назад еще представлялось. Сидевшие, пронаблюдав в череду сменяющих друг друга видений, приподнялись от спин седалищ.

 

Продолжающееся движение вдоль струи

 

Дальше было совсем на то. В чередующихся падениях обнаружился явный зазор, словно всё вдруг упало сразу и дальше нечему было упасть. И главное, ничего не мог предложить взамен самого себя Разувакин, потому что всё тыкавшееся и вертевшееся оказывалось каким-то никчемным, не объясняющим ничего. И высыпавшиеся из развалившегося ящика комки ссохшей пудры, и бывшие в употреблении перевязки-тесёмки с застаревшими скорежившимися узелками, похожими на застывшие шарики-катыши, хлебный мякиш, свернутый в трубочки и разложенный, по всей видимости, с борною кислотой для острастки надоедливых насекомых. Всё остальное, просыпавшись, не представляло ни малейшего интереса.

Рубакин, склонясь, ворошил всю эту повыпавшую труху, видимо, с тем, чтоб хоть как-то скрасить отсутствие существа или отвлечься на дело.

Злоключение происшедшего не могло не вести далеко идущих последствий, повлекших за собой и другие, передающиеся всё далее и всё больше.

Сначала Коловёртову стало противно и, в надоедливом полоскании одного и того же не находя пристанища жертвенному животному, приносимому в подтверждение умышления против всех со стороны пороховского противостояния, что надлежало удостоверить всем собравшимся, он съерундил и, встав, как-то так странно и невразумительно заложил пальцы в рот и свистнул. Свиста не получилось по правилу, то ли не теми пытался пальцами, то ли недостаточно были губы мокры или, напротив, сухи, вышел какой-то сип. Сидящие насторожились, не поняв сразу, к чему это Коловёртов изобразил, но когда поняли, не оценили.

Каждый был себе на уме и не склонен принимать слабости другого на свой счет. Поэтому от Коловёртова отъединились, выпятив тем самым его самого, представив как блюдущего свой интерес, даже не пороховский.

Затем случился еще один непредвиденный выход. Один из сидевища, поднявшись на цыпочки, подошел сзади к Рубакину и похлопал его по плечу. Желая ли его ободрить и выразить тем самым невольную солидарность и понимание случившегося или, напротив, из чувства досады и сожаления по поводу неожиданной глупой промашки: мол, рассчитывали, надеялись, ожидали, а вышли на дураков.

Кажется, это был Коробов, из тех, что, придя, должны освидетельствовать для порядку, что не было ерунды. Таких было достаточное количество среди приглашенных Рубакиным, и их присутствие, и в последующем определения, по замыслу, могли оказать самое решающее влияние на исход затевавшегося предприятия. И оказали бы, если бы не видимый нерасчёт.

Рубакин делал вид, склонясь над рассыпавшимся будуаром, что ничего не произошло, что всё точно как надо и в этом свой несомненный умысел и таинственный знак, хотя оснований для этого вида оставалось всё менее и всё менее сдерживалось недоверие к нему. Зреющее подозрение могло, оформившись, выйти непредсказуемым образом, облечься в материю неистребимого, несдерживающегося зла, упасть на оплошавшего Разувакина, виновника всей затеи, тяжким камнем общественного презрения, и только одно несогласие в средствах между находившимися при всём не позволяло, соединившись, докончить дело к вящему неразумению.

Разувакин, очевидно, спиной прочувствовал охватившее всех устремление. Перебегающие флюиды, как зайцы, кучившись, могли в любую минуту, совокупясь, произвести неминуемый разрыв. Стоило предложить что-нибудь на замен, переведя остроту в какую-нибудь другую плоскость, на что-нибудь отвлеченное, и Разувакин, тешась, эту другую плоскость нашел. Он встал с тем и вышел.

 

Прерывание ожидающих нависаний и вопросительных стеней

 

Войдя в коридор, Разувакин быстро последовал вдоль стены, цепляя плечом провисавшие рамы и заводя их с изображенными в неровное измерение, так что они одна за другой, будто схватясь рукавами в приплясе на левой ноге. Вихрями распустились в подворе бухающие проворины кувыров, подгавкивающие из-за заворотов и прощелин.

Бежать было не с руки, будто гнались, наступая на передвигавшиеся и обрывающиеся фалды и пояса, и путанье их в ногах мешало ощутить перспективу движения. Распахивались невидимые оконца подглядывавших сумеречных теней, не желавшие пропустить никаких разбреданий и ненормальностей.

Разувакин в своем наступлении, экспансор, набирал силу, растущую в нем застывающим комом, стремившимся к раскручиванию вовне. Он не первый раз уже пробегал здесь, но так, в устремлении, первый, и всё вырвавшееся и длящееся за ним, словно обретавшее смысл, металось и трепыхалось следом, не желавшее пропустить свой шанс.

Двери, из которых выскочил Разувакин, не раскрывались долго, потому что, выскакивая, он ими хлопнул и, видимо, зазнобил. В зазнобе едва шевелились доски одна к другой, точно зубы схлопнувших челюстей, перепутались, перемешались, нашли один за другой, и теперь, как рояльные клавиши, перебираясь, пытались найти каждая своё отведенное место.

Кружева испещренных настенных проушин, словно размытые полыньи, в трещинах и загубинах, были легкими, мимолетными, точно едва заметимыми прикасаниями растрескивали стучавшими палицами стекло.

Всё это бывшее разводилось, не портя общего впечатления запущенности и простоты. По белому грязно тону шли некогда яркие пятна гуаши, рисовавшие кое-что, не претендовавшее на завершённость. Плакатная их очевидность доступно давала понять назначение нагроможденных несообразностей.

Двери бухнули и выпустили сразу всех. Очевидно опомнившись и сговорившись, повысыпали хватать, хотя бы и некого было, словно тягаясь между собой, словно стрелы множества арбалетов, тыкаясь и стучась, обращаясь почему-то в крутлявые мечущиеся шары по земному полю то ли щербленого поля, то ли барачных панелей с навесами из маячащих лампочек без обойм.

Мешание и влекомость были по-настоящему коллективны. Не было места рацио или переживаниям близящейся неотвратимо судьбы. Коловратно стоявшие грёмы подваркивали, заводясь на месте кувыркнутой в оборот воронкой. Обёртка браных на расстояние компаньонов порождала самообман тяжелой удовлетворенности, независимости сторон. Каждый словно хотел себя чувствовать одиноко и отделенно в строю, но это могло быть только временное и отвратимое ощущение, заступаемое совсем другим, неосознаваемым, но всеохватным биением всех сердец как единого, унисонного подпространства, обесившего живьё, оворотившего одно в другое и случившегося в дурде.

Разувакина нигде не было. Словно вырвало и сволокло со скакавших впереди голов глаз. За развешанными по стенам изображениями, подвороченными в пробеге, пропадали его следы. То ли спрятался за картину, то ли впрыгнул в портретную раму и затаился, сверкая глазом из пустоты.

Зеленые плыли дома от злости, охватившей выскочивших на двор. Площадка перед забором переворачивалась и заводилась, продолжая вихрящийся полузаячий-полулисий взбег, и прыгающие сердца маячили ряби, сплюснутыми с двух сторон точно дынного дерева плод, передавались дальше, за всщеренный частоколом забор. По вершине его вилась круто проволока, прищемленная на гвоздях, в три ряда, на завернутых костылях металлических рыжих профилей, линиями, чертящими полосованное поднебесье брюхо. Рубакин, перескакав, по видимости, оставил на ней в единственном месте трепыхающийся кусок штанин, будто отрывок флага сдернутого с палки древка.

 

Понимание в дарме и поковыри

 

Очевидно, грызла вода. Очевидно, проела, журчась, корявую с крошевом камешей впадину в подбитом асфальте и дальше пошла. Очевидно, бордюр окна, выходящего на паутину тоже поплыл и потёк, сплавившись и сплевавшись в завернувшийся подбородком ком.

Желоб, нависший над тротуаром, не пропускал стеканий, где-то законопачась, или изначально не бывшие с достаточной пропускаемостью, и оттого изливы с краев, походивших на перехлестывающее корыто, производили, упав, внизу выпнути и выковыри. Всё это мешало идти и заворачивало в ущербе и возвращении ступы.

По куржавой траве, по мятле, по молотилке шли шаги, кажась дивной тучей, вытащенной из небёс, совсем не такие, как ожидались, глядя на проходивших.

Они были длинные, растопорщенные, косые, как если б углом по ним проходя проехалось острым рашпилем и завернуло и подняло. Отошедшие дребезжащие повыгнутия подковыривались к другому, тащась сзади и спереди, точно хитиновые покровы жуков с оторванными прикрепками, и не могли, собравшись, образовать ничего такого, чего бы нельзя было вообразить на коне верхом.

Оторванные полы плаща волоклись ковром по низу, пригребая пыль, и собравшаяся квелая грязь, походившая на простуженное болото, распростиралась дальше и под себя, под себя и дальше, и так тянулось и шло раздвинутое, перемежающееся пространство положенной на себя стены.

Это было как в вывернутой наизнанку диваново-чемоданной замоине, будто обоями с плюшем подбитое изнутри, и раскрывались и разводились тяжелые жестяные пластины, как параскениумы без воды.

Прятался и метался дух. Дух продирания и колготни. Словно саднясь на взвиваемые толщи. И некому было подать, некого было увидеть в сгрызущей тме.

Обусталость, объявшая протревоженных, провизавшихся пустомель, переставлявших ногами в каком-то бездумии и затишне, давалась праздной обыгрываемой воротней, будто по белому полю катились зеленые грозовые шатры.

В них ворошились души и не было видно палящихся пялящихся полосканий, обычных для прядавших полудревесных сотейников, ползущих на цыпочках по стволу.

Потом отошли, присобравшись у половодья, точно хотевшие утонуть, ибо не было никого, на кого замахнулись. Из носика ведра, склоненного над притыкой, текла выплёскиваемая вода. Вокруг обрыскивавшие и шлёпавшие не находили искомого в меледе, будто растущий рогоз и трепещущий на тонких ниточках струй, помахивая метелкой чубушни, разбрызгивал искры пушистых, мохнатых, лапчатых покрытосемян и мхов. Ведром бренело и дренькало промахнувшееся, запавшее за витрину выставленных кубрей солнце и подсвечивало спадающей липью опившихся с облива ветвей.

Осиновое дробьё, пораскиданное в ногах, чтоб поскользнувшийся был полаплен и приведен, не пособило. Растянутые тенёта невидимых паутин на сучьях и в поводырях не давали хотимого. Ускользавшее существо оказывалось не тем, расставленные коробья и жерди напрасленными, не исполняющими навзятых ценимостей и назначений.

Сели повздыхать, расположили очевидимые постели, потому что гряла уже ночь, и вечер дул холодом и омертвением. Вздернутая с хоронилища шерсть вздыбилась и забухала, по видимости, проснясь и куржа животиной. Тресло и хрясло по околью, ломаясь о палочье сброшенных с дубья сушников и суковатин. То передирающийся через хрущины ветер входил и выходил на одно место, и не было ему ни простору, ни отпуску с проковырин. Сошлось и забрякло на оттерь. От нее исходил пар и дым, будто заходящийся в крыми чугуй всё не мог никак вырваться из рассели.

Стоящие в расположении придвигались, сходясь, боясь оставиться без поддержи, один на один с естеством, в стихии бурклющих анималий и хапающих за подушия стропарей.

 
 
 

Изменению всяческое ввергнувшееся достойно, потому что оно стяжимо. Пряжки и поклонения

 

Прядущие в талой тле

 

Глаза маленькие, носы и губы большие, отчаянье их не гложет, только тихими вечерами, споткнувшись о талый снег, приходит малиново-розовое надутое пузырём обогащение за чужой счет. Садясь на парусиновый повисший на тонких столбах диван, качается, толкаясь ногой, и не может обыкнуться в парусине. Тканый полог расположившегося на ночлег пропадания подергивается слегка, будто сулит приоткрывающуся перспективу, всю в голубом и ярком, но не пещрит.

Вызывающе откидываются обручья, разводясь в пологу, и в хихот и встроенный хряст показываются мельтешимые вздутья громадин-горл. Это то, что освечивается с отвороченных проседин висячего месячья.

Порохов в накиде трепаных поперечин, будто ворот, стискивающий движение ходячих кровей, отводит в сторону поставленную бутыль под нос и хырчит, тёрхая сыплющиеся оболочья покрывищ на перевернутом стланом столе. Обеззвучивают проступающие в подоконье гамадрилы, выпячивая подушки-зады и тугие уши, и во всю ширь отмерянных платежей пластилиново пучатся муравленные оттувища.

Принесенные снасти, поваленные в углу, отказывают в необходимости подыскивать им крепеж, и оттого так осиротело и кинуто смотрятся на вазелиновом гладком полу под шкафом сиюминутных стараний и хлопотни.

Потом отверчивается пучеглазый глаз и повисает над помещением фонарем, будто заклявшись подсвечивать обретущую полощину - Порохова с его миллионным грёбом, заходящих и выходящих гремков, ласкающихся полуживотин кутящих треплов, сиреневое паскудство и всяческое обретаемое в дрободне пристанище подыскивающему название коромыслу.

Качание парусинищ, не лопающихся по шву, брезентово машущих в тяжеле, походит на отплывание парохода с кивающей вверх трубой, долгое и гудливое, и не наводит на размышления, только дразнит продерживаемой видимостью бессна, обещая весомости и прощущения, но не давая и малого в схлопе.

Следовало провидеть мятущуюся картину, в ландшафте скрадываний и пропусков не тщащуюся дать понять всякого отупения и прогляди, невыносимо емкой и шелготной. Но не смоглось, скомкалось, сжолклось, видимо, оттого, что было неперезрелым.

Кряжи стояли, наползши, один к одному, тяжелыми проступаниями на гребле воды. По ней, распложившись, плескались лодки, спущенными утк`ами по дну пластин. Тертая в резь дорожка спускающейся с кром луны подкочивавалась, подвилялась и, встряшась, спешила дальше за даль-бугор.

Порохов, надурясь, подвывал в какую-то дудь вместе с попавшимся коробьём толстущих. При нем сидели, слева и справа, развеселелые рожи, словно бы с именин, и сияющие надщёчья и тыли их мякли и лонились на теплоте. Все они были битые, лупленные по хвостью, и оттого еще более представались гладки.

Струнно, терзавно позванивали выставленные бокальцы в нацеженной густоте. Туманясь, разводились отставленные мизинцы и виделись сщуренные, в ресницах поблёскивающие оливы, в соке брызнувших сладострастий и поеданий.

Безмолвно расшаркивались на встрепетах разворачивающиеся и сворачивающиеся мимозы впалых спин, будто тревожный горбатый дух охватывал стиснутые к верхам затылки. Одна за другой вытаскивались за угол бубны, ложась рубашками на полу - черепитчатая, чешуйная закрывь, пасьянс королевского протащенного плаща, руковатящая в подтемье, под ноги посжащихся банкометов.

Порохов натягивал на диван новую шкуру не убитого зверя. Временами ему казалось, что это приоткрывает иные возможности, что раздвигает привычные рамки. Временами, что наоборот, громоздит еще большие осложнения, создавая непереносимо затхлую, запертую обстановку, подобие торосящих льдов, через которые не пробиться. И потому, сворачивая к новизне, он испытывал отчуждение и томительность в результате. Порохову было жаль утрачиваемых сопряжений.

 

Стояние в очередях наводит зломерную чару

 

У окошка столпились тяжелою чередой, не пуская ни вперед, ни назад, словно бы выдававшееся могло заменить собой что-то важное, да и та связь отчаянно прервалась, потому что в захлопнутую прощелину запятнавшегося последнего света не открывалось теперь ничего, никакой поблажи, никакого ворохования от спанья.

Прошевеливавшиеся чередой значки, словно перебегавшие насекомые вздыбливали отводимую шерсть, и в ней, видимо, прятался мутною точкой ветер, потому что и дальше загрёб, проскокивая и подпадая на ускользнувшем, как если бы не бывало.

Белая стена каталась и якалась вдоль разглаженных штукатурных утюжин, сама себе показывавшаяся ничем.

Ожидание индивело у каждого на губах отворотом притрушенных мятлев. С напускной резвостью повертывались глаза, нацеливавшиеся на одно и то же, от которого трудно было чего-нибудь ждать прохладного и обнадеживающего, но между тем повертывались и возвращались, с таинственным видом почерпнутой пустоты.

Молоконов, невидимо подойдя, стоял между всеми, напоминая парус, прибившийся к уключинам сирых скал. Качавшееся промерзание незаметно, неотводимо хлюпало в стывших членах, переводя одного в другого, вверзаясь ходящей шлеей по отвороченным трёплым затыкам и киверам.

Бусины лопавшихся перебежек скользили, постукивая по замше небритых щек и, объединенные ветром, они стояли еще и долго, как слитые в монолит.

Колючие кактусы, высунувшиеся в простенках, медузы покачивающегося затяжного дождя и плоскодонки шляп производили вместе тревожное впечатление нерасхлёбанной мути; глаза воды отупело тюкались в нераскрыв проемов, в дремотное состояние неподвижи, в расщель краев.

Молоконову были ближе все эти, находившиеся в очередной стоячке неразвернутые полуобугленные существа, чем Астероидов с мордой и чем Гапонов, мерзеющий в пустовате собственной гомозни.

С тяжелым чувством, без сожаления, отодвигаясь в очереди по рядам, Молоконов овладевал чем-то новым, потусторонним, реформаторски неуклюжим, но бившим воздухом в спертый нос. И это бессожаление, безотчетная огорделивость, дающая внятие одутловатости самого себя, внятие проступающей содержательности и конца, приподнимали и отводили на пристань грез.

Крепились обутием. В бесстучи по окну, казалось, скрывается талая проступонь возможности еще одного безотчетного шанса, остающегося напоследок.

Неярко плескал заем, подвизавшийся на верхах потолочных балок. По ним ходили тяжелые отсветы всех стоящих и напрягавшихся на волне, приподнимавшиеся и опускавшиеся, точно буи.

Постукивающее, погромыхивающее колыхание шевелило там и здесь затертые расстревожи, физиономии отчетливо проступавших взгрей. Открытое на минуту окно выпустило трепыхнувшую в полупрозрачь птичь, щебетнувшую и чиркнувшую по навершью.

Никто не заметил, ничьи глаза, полыхнув, не зажглись ухваченным вместе с нею огнем, распространявшим подоблачное удивление и какую-то ежесекундную мигающую картечь.

Потом рассыпались спеленутые проперти, бегающие одна по одной, фейеверочным трескающимся всполыхиванием рвались и щёлкали где-то в извороти и, раскатываясь, терзались дальше погромыхом оттерпеневшихся хлобыстей.

Перло всяческое гнудьё, словно на палку наматывалось оттрепанное полоскательное наволочье и простыньё, и галстуки сизой мглы, повиснув, тянулись из завороченной жгутной кучи. Отводилась в изгарь протурканевшая затабаненная телепа, тащащая на призови дряк и копер, и всё было мутно, ласкливо и шебутно, и главное, не пускала стоящего Молоконова, обворачивая как суфлейную шоколадь в шуршавую шелестящую фольгу.

 

Протыкание и комковатости как неумение быть собой

 

Выбежали, выскочили, заголосили, гусиные лапы в красных обвертках скользнули по навал`у и, растолоченные, подтолкнутые, покатились басонные свертки своза. Шлепались обронённые кругляши, крутясь и сворачиваясь. То ли бухали палкой по дутым тюкам, издавая пряглую пришепётывающую топорщь, то ли стреляли из самоделок.

Всякая бывшая взбучь заходилась, ких`ая и кашляя, не пропуская ни одного налетавшего шквала пыли и, преследуемая стадом пущенных треперей, оборачивалась вскричать и задыхалась в обступи и стеснении.

Скоком неслась понуждаемая туловатость, потому что в поёме не было ей где приткнуться и, взвороченная с засиделого места, перемещалась и маялась.

Прыгали, постоянно размахивая какими-то своими тайными скобелями, грозы разворотить и без того находившееся в недоумении повсклокоченное нутро. В нераскрытости припрятанных обойденных поклаж трупно разваливались, разлагались приникнутые рулоны, их тоже тыкали, вдевая палкой в трубу, и повисавшие длинные шпалы на кулаках походили на обмороченья стуколкой.

Гапонов выходил задним ходом, размеренно, слегка надавливая пятой отстававшие от убитой глины заскорузшие холмья грязи, будто давил ногой отвалявшихся сомревших мышей, а они не бежали, только соскальзывали, плюхаясь в дух шагах.

Намеревавшиеся схватить побуждения, смысл которых с трудом улавливался на проступавших тюках, теперь отошли, сомкнувшись сзади, как смыкаются воды за выныривающим в проплыв. Буханье сзади и щёлк отвлекали Гапонова от переживаемых ощущений греблости и направления. Тяжелые завед`омые под окном стояния отбивались на выщербе месячного бледно-розового балонного оболокания цветом ночи осунувшихся рисых черт, и оттого Гапонов сдавался сдутым, как слипший пузырь.

В окне, дрожа, погромыхивали тележные пререкания сбитостей набок и струй. По ним, промежась, ходили полосами напрягшиеся предначертания неожиданностей и неприязни, исходящих от скрывшихся в шлепанной паутине червонных глаз, опухших от неуёмного сторожения. Пощёлкивавшие бичом в виде длинных обитых турищ толкались в осыпавшуюся ручьем муравьиную стену. По ней ползли пятна бежевых проедов и полутени-полупридурки высовывлись, куковались и так же тупо, как выглядав, пропадали снова, оставляя по себе лишь зубы да кости выступивших ошарашенных ставень.

По двору некогда бродили козы с завязанными глазами, чтоб не мекали на любых. Теперь от двора и от коз выбитыми оставались прогалины хрепанных бередей, на которых трава не росла и сжомкались вытолченные грибницы, не могшие более вспучиваться из земли козлом. Ходили потехи, рассыпливая по сутолочи журавой скребли яркие свои стремена, блёстками мишуры вспыхивавшие и загасавшие подавленною раздуманною ступней.

Гапонов, отодвинув от ящика толстую жердь, ткнул ею незаметимо в толщу и, продырявив, осыпал курдюк отвалившегося животного растоплённого сала. Маслянистая лужа искрела грязью и, затекая в подвал, тянула с собою шельф окрошки, загрызенных яблок, толченую шелуху яиц. Гапонов смотрел на изменения в бывшей округе и, не понимая при ней свою роль, испытывал чувство страха.

Тянущиеся пластины подводили к осознаванию значимости геометрических тел, ибо они заводились ножницами и, перебираясь на воздухе идущими вверх ногами, могли, захватав, защемить, отгрызть, причинить другие последствия подпаданию.

Гапонов, выйдя наружу, всё еще нес на себе отпечаток затянутости, заперти, будто в ящике сложенный поперек и вдоль пролежал затертый какое-то время, и вот теперь не мог ни разгладиться, ни раскрыться. Отпечаток был страшно тяжел, весь в разбродах и вензелях - круглая гербовая печать.

 

Протягивание через витие вдоль щита твердей

 

Кувертов шел босиком, поскребывая тыльем ноги всякое подподающее, и, переворачивая бочком катыши, получалось что играл с возгарём в бабки.

Стукотели гремотины, и обручины паволочья следили за ним, чтоб не наделал лишнего и не дал потом дёру в дурдях.

Осмотрение было необходимо, потому что не каждый такой послушный и тихий - Кувертов, ступающий босиком, хотя и с Кувертовым могла прилучать завихрень. Отдаленные барвы горящей шлеи полыхали располосевшие, в ревеню стоящие, и маки стлеевых морщ скуграли и жмакали выкиди стрелок, не давая им расть и толстеть, каково полагалось.

Осмотрение потому было еще невозбройно и предупреждено, что в нем зрели обобщенные наблюди жизни ростков и унейших всшевёлываний, а они, если не присмотрённые, могут выйти совсем не туди, и беспоссербны, как илми, а это хуже еще, чем если бы бряжь и хопть.

С Кувертовым случались мясниковские чудеса. Кобытились животные терции и рвотные квинты. Раскидывались на полохте топориные маякусы, по ним скользили и перхались то ли головы, то ли мозги, утекавшие понемногу за окоём. И катясь и рвясь в бормотину, тухли груби телешиных сочащихся коломей. Пахтло пламя, обжигаемое на углях, смердело кадящимся вырубком, и в короб, окиян музги, текло испускаемое на ветр аморато.

Однак Кувертову платили исправно, и оттого не мог он жалиться и страдать на виденное не по-людски. Оттого и сам он был большой и загальный послушник и не смутьян, подбивающий на возмущение и взбутетень. Спокойная мерная страсть Кувертова протекала мимо, не шевеля оттув будущих и дрягущих колен наступников по вся смерди.

Кому такому не пригождается молчаливый всегда Кувертов, не отпускающий от себя всякое бывшее и не бывшее с ним?

Но и за таким Кувертовым нужен гляд, потому что, вспоспешествуя и вспопыхавшись, не можно упускивать ничейной коломайной еднили, ибо же, упущив, не возвращаешь, поне буде она где инде, тамо, где дале и где ни овамо ни семо не станет легко извлещь.

Кувертово послушание не преходяще, яко же месяц по светющу небу в полмь, но не испытывающу да остави серьце и предысполнь себя и своя благуща.

Оттого льзя быти спокоину, но не льзя быти праздну и веселну в неуверении откомыде.

Скромно, щепотно, поглотив бредущие мысли в кивотную тенкую кладину, сипотел в две струны шевелящий ногой по сторону Разувакин, делая вид, что пропускает, не силя на взгляд, шепетущего Коловёрто-Кувертова.

Он только что подотстал, гребтясь на две половины распадывающего полощения, точно два корыта, схлопшись, грозили ему схватать, но - Улисс - хитро поминул он каждую Скиллу.

Миготясь, макались и леглись бряквы и брюквы, и теперь сидение доставляло неизбывную роскошь освобождения от гнетвы. Оно было ни с чем не сравнимо, разве по силе с стреляющей в воздух пистолью. Спускивается курок, и выпущенный заряд облегчает накосившуюся не выплюнутую злость, злость улетучивается как не была, и пустота и щедрость прозрачны и трепетны, как летящая по ущелию лань.

Разувакин натужился с определенным трудом, потому что в развале и неге сделать это доставляло хлопот, и, натужась, приподнялся на ногах. Коловёртов всё более исчезал; проходя мимо, он должен был рано иль поздно уйти из пределов видимости Разувакиным. Тот, поняв это, приподнимался, как восходящее солнце, медленно, постепенно, видевший Коловёртова в ослепительный глаз. Завсходившие вместе с ним пузыри трепещущих марев, свёртываясь, сходили за завихрения, бульбы воды, когда выныривающий из глубин появляется утлый челн, потопленный некогда и вот надумавший всплыть. Разувакину казалось, что Коловёртов не уйдет дальше, не исчезнет совсем за взгорием кругль земли и, поднимаясь, он не пускал.

 

Обобщения грусти

 

Когда обвешенный с двух сторон, будто вложенный в деловую папку, прошитый и сброшюрованный, Астероидов делал вид независимости, зеленых отводий поймы и яркого света трепещущего ручья, всё это было более чем смешно и глупо, у Астероидова не должно было получаться ничего из такого, что составляет привилегию всё имеющих, ибо они не обучали его правилам хорошего поведения за столом. Садясь вместе с ними завтракать, Астероидов бы не мог поднять нож и вилку так, как следовало и, видимо, потому его не сажали рядом. Ему приходилось довольствоваться своим. Асетроидовское же пропертьё было совсем не такое, как пропертьё гребущих, поскольку разница была в основном и в качестве и в количестве подаваемых сферезей.

Снизи слюды секлись и слоились, сскакивая с протяжей пластов, и хрустальными щелками хрястались, тычась в сочни пыржавой земли.

Всё это получалось как в маскараде, когда бенгальские искры прыскают на подставленные ладони, оставляя в них стружки обгорелых черепаховых гребешей.

Плескались усатые подналимья с открытыми ртами, и немного было налито воды в тазу, и оттого вышлепывалось ее еще больше, не оставляя покрыть всю рыбиную телешь.

Астероидов взял чешуйник и принялся шевелить им пробираемые кольчуги на тонких ниточках крепежей. Они струились, серебряными сосульками соскальзывая меж пальцев, как в марте с крыш, и прилетающий кумирный орел с красным кровавым глазом, садясь на спинку кухонного стула, клёкая, сторожил выбегающие из-под рук Астероидова в сизо-грязной лиловой слизи омывающиеся поленья воды, хлопавшие хвостом и глотавшие воздух.

Шлепались черными каплями лысоватые необученные пододеяльники пузырей, надеваемые на палец, и ожившие рыбы приподнимались на плавниках, удивленно разглядывая варварские приготовления к приему.

Чего только не передумал в одиночестве переносимых расхлёбываний Астероидов, напуская на себя вид хладнокровного и огретого существа. Всё лепилось к какому-то дикому хрястанному обрыдью, по которому волоклись терзомые туши отчуждаемых скотств, и к ним ни Астероидов, ни даже Гапонов не могли иметь посильного отношения. Совершалось без них и, заворачиваясь в обёртку наглеющей, очевидной лжи, подавалось как то, что для них, без чего они были никто, нецивилизованные и пещерные.

В глубине развешанных плоских обводий, в которых Астероидов напоминал себе маринованного жука с разведенными лапами, обводий, припиханных ему каким-то неведомым посторонним ущением и теперь портивших и давивших его противящуюся индивидуальность, которой давно уже под давлением оставался самый ничтожный край, поболтывавший в стерзе, как жирный налимий бок в сваре. И оттого, на сходстве находя общность жизненного пути, Астероидов успокаивался, заходя как светило в тяжелую вещь, видимую обломком мерцающей взмёти. В этом сопереживании другому, не бывшему, но живому, Астероидов проникался космической прелестью ощущающего в себе пространства и бесконечности страждущих грез.

Тревога ползла незаметно, охватывая как прыгающим сверху плащом, покрывая голову тяжелым картузом политических одеяний, и, охватив, не пускала, словно показывая астероидовскую принадлежность себе, его вещность, распорядительность и ответственность. Состояние подконтрольности и обязанности каких-то общественных веяний и стихий, болтающих телом как языком, боталом колокола всеобщих исканий, создавало у Астероидова впечатление движущейся подозрительности, идиотической перманентности, непроходимости зла, которых он, впрочем, не ощущал и не мог для себя представить.

Между тем опустевшие животы потрошеных рыб, опустясь, покрыли собой сковородку и, шаркая по дну, производили бесстудь и разгорнелость.

Нельзя было понять, что происходит и как относится к происходящему Астероидов. Он стоял прям и повешен, словно отрешенный от суетности чуждого бытия, потому что не всякое радостное его касалось, хотя всякое мимо тяжелое - да, и этого чувства Астероидову могло быть достаточно, чтоб ненавидеть мир, но он не был, однако, его ненавистником, можно было бы сказать даже больше: Астероидов любил людей, хотя людей он вокруг не видел, одни голые стены распростирали вокруг свое вечное постоянство, свое присутствие, в котором нормальному суждено было стать ненормальным, если бы оно таковым уже не было до того.


 

Обойдение
 
 

Украденные дни преступно красивы, потому что, сидя на переносье, начинаешь осознавать тщетность своих усилий по сохранению простоты.

Также было и с Молоконовым. Он нагнулся над проходящим внизу составом и разглядел. По низу шли обвалом деревья и перемежающиеся кибитки дров, по ним разводились туда и сюда наваленные громоздкие пропущения и сцеплялись балочные запоры на проволочных скобах, скрежеща и перетираясь в стыках.

Молоконову бы броситься в этот низ, как делали многие до него, то ли прощаясь с жизнью с отхватившего вдруг отчаянья, то ли в киношном геройстве преследований и погонь. Тогда бы неизбежная на продроге встряска знаменовала бы собой перемены и диктовала бы новые условия бытия, но Молоконов не мог осилить в себе чувства естественного размышления и отталкивания перед лицом метущейся, гремящей перекорчевки проносившихся под ногами дыбин, словно загубленная душа ими волоклась и уже не кричала, измордованная и истертая о прожженную, просмоленную шпалу, о полотно лепетящей и воющей на ветру дороги, о насыпь с крутыми боками взбирающейся на крутеж. И это не было бы концом, потому что со всей очевидностью представляло возможность риска и перспективы, открытия новых сторон. Но и на такое не мог бы пойти изможденный однообразным одиноким стоянием Молоконов на поперечном мосту.

Невозвратимые кружева ушедшего, запорошенный, заблудший в метания стыков покой, услужливые готовые ко всему воспоминания юных лет - всё это, промелькивая, теперь казалось неважным и не достойным внимания, как если бы всё вокруг, сговорясь, становилось на пятки перебегающему в зиждящейся жидкой мгле Молоконову, только чтобы не дать ему поспеть за самим собой, только чтобы обошел его этот преуспевающий поезд.

В открытые верхи проходящих вагонов летел отводящийся пепел перегоревших стремлений, не определившихся потусторонних надежд, что-то еще запавшее и непростое, стукавшееся подрагивающими, но жесткими камнями метеоритной влекомой пыли, и Молоконов, торча полусгибом над порошащейся сизой метлой, походил на ведомый вперед истукан, воплощение полного бессомнения и общественной мути, выхлестнувшийся в переломленный знак.

Где-то за спиной плескались спущенные с труб пододеяльниками облака, наматываясь вращением на веревку, невидимую, но не спускавшую. Где-то там, еще далеко, назревали и брякли неслышимые фанфары скрытого чужого стреноженного остервенения, не пускающиеся на сперечь, боящиеся наткновения и неспущи. Где-то тягло и порошело нечто, чему еще не было имени, не дано, но что в скором будущем станет определяющим, направительным прободнём.

От этого дня, от него, так далек Молоконов, так терзаемо тощи и невозбранно воздушно-легки птифурные изломанно-изысканные представления о грядущести, о надвигающихся кряхтнях, о тех командующих властителях сил, которые ожидаемо придут на смену опавшим и худшим, не выдержавшим запор. Так ювенильно-сиротны и так младенчески-отодвинуты истинностные значения мягко ступающих деревенеющих смен, что в них как-то невольно ищется что-то надежное и большое, чего не скрыть под прикрытием дряхлой хламиды.

И оттого еще мякотно по мосту, как-то сыро, нераспускаемо обойденно, словно всё уже бывшее сволоклось, протащась, оставив улиточный след, затхлость выползшего из стоялой воды и уползшего куда-то под камень, а не бывшее не появилось и неизвестно, будет ли его появление менее затхлым и гнилостным.

Дух отупения и пустоты шаркнул по тёрхой округе, крылом белесым своим передостав всякое подпадущее и, видимо, пролетел, не замеченный громоздившимся дрызглым студнем, слегка мимо задев его и толканув во встрясе.
 
 

Духовная ценность

 

Выкивались из наступи прозументы брякающих подморочин, скрытые с глаз темнённые тёры и мятли. То были бидонные отчаявшиеся томления взгрив, и никто бы не мог подумать на них что-нибудь неподдающееся, потому что великая нравственная свобода и сила открывали перед ними нетлимую важность прокивываний и встерь.

Голое существо беседной мухи, склонившейся над столом, рисовалось в мозгу воспаленного Молоконова чем-то тупоходящим, ярусным, с каркасами длинных труб и палубами перешей. Гнев отторженного обугленного обезумевшего непостоянства делал всё это еще более испещрённым, словно изъеденным насквозь зубами вечно трясущего забытьё чародея, который не приходил, чтоб быть вовремя, заставляя стоять подолгу у полоскалец воды, обтирая промокшую у порога тряпку тупорылого непроходимого счастья, в полной уверенности его неизбежности и наступления.

Новые ноты непереводимого переживания охватывали дремотную молоконовскую стревожь и полоскались в ней, как моющиеся фестоны круживших юбок ищущего себя сознания.

Эта внутренняя невидимая работа, менявшая облик молоконовского ощущения жизни, создавала неудобства переносимости, потому что, метясь и болтаясь, делала из него гремушку, стукотавшую при всяком прикосновении. Вылетавшие резиновые побряки, похлопывания о стены свай производили шум впечатления и бурановые прорубы в тысячу крат придавали всему гребущемуся какое-то нелепое очарование крепостного приступа с его налетаниями и отлетаниями в закрай. Потом еще отметались скрипты лагун, боязливо мнущихся в трубку подковырянной переступы, и по ним гусаками с протянутыми в шеях морковинами раззявливались удодные долдуны (на них-то и держались связанные бахчисараи и кули).

Неизрекаемая голь и уходящесть едва ухватываемых минутных сезоний булькали и колыхались в реке забвения, словно обмолкшиеся сомы, выставившись усами шевелящихся шхер. По ним ходили и плавали, толкли ногами, и, топорщась, они бесконечно воспроизводили извечную максиму неистребимости пробуждения.

Вспугнутые тяжелостью виденного картины расходящихся струй дрожали, пенясь, точно ветер, заходя постоянно с одной стороны, их дул, хотя выбить из равновесия и расплескать по кустам прибрежных трав.

Молоконов желаемое и обретал и не обретал в одно время, так, будто его разбитые в искры горения куда-то падали, на какую-то вспыхивавшую солому, но, вполыхнув, она гасла, опущенная в песок, или же обращалась из желтой соломы в пластилиновую не горящую массу, издающую от соприкосновения легкий шип.

Обдумавшись и облежавшись, Молоконов всё меньше проявлял любви к неким поискам, занимающим в жизни каждого определенное место, теперь он мог бы казаться более умудренным и более скрытно-сухим, поскольку плавились души и листья сходились у прыгавших снегирей, спущенных с елки темною мельтешащей громадой - хлопьями сброшенной хвои, древесных жил.

Отовсюду из щелей выхватывались на просвет опускающиеся насекомые бурдюки, в них, как в пластмассовых упаковках, виделось что-то, щёлкалось, трепыхалось, но, явно чувствуемое, не извлекалось наружу.

Это могли быть полиуретановые завертки пластиковых кидаемых бомб. Могли быть фигуры, разводимые на корню и представляющие собой тяжелую дребедень, не проворачиваемую в тиши камелий. Могли быть еще какие-нибудь откровенные кромья, обозначающие посягательства городьбы.

Забегущие на встученную секунду, шоркающие носами по липлым углам, чего-то требовали, чего-то хотели и могли понять это. Потому, стремительно грузны, порывисты и нецеремонны, вставлялись они в неподходящую раму раздвигнутых трубошей. Всё в ней казалось невдуманно и темно, и Молоконов, со своими сидящими по загривку темами, и тревожная бессловесная боротьба с чудовищем без ясных признаков формы, и тянучая паутина каких-то междупалочных разводимых смруг, и то, что еще даже не сформулировалось, не определилось и только могло быть между всем.

По ступеням всходящего мешковатого колотья, не знающего, куда ему ткнуть, поднимались, распростираясь, новые обретения, не понятные в своих последствиях, не ведущие ни к чему и, поддаваясь им, Молоконов с ними становился таким не поддающимся изучению, непредсказуемым и тупым.

 

К чему накопитель у Гапонова

 

В закрытую сгромоздню складывает Гапонов тяжеленные гири, песок, отжившие свое время портреты и сухари. Всё это нужно Гапонову, чтоб пережить. В глухую окаянную стужу дуют уплётанные глухие хворьки и тянется непрогудный шлём продираемого грань`я. По нему и сёп и вступ и тяжелые жмаканные мятлем губы и перхоти.

Отведя на взбугор согнувшуюся под покладью клячонку, взмахался лобастый Пеперегудов и заорал, и паханьем мёлась земля как перееханная, перешибённая плутня. Радетели мякли и блели свое, что не собрать, встолдычить, и разъедутся черевья, коль не взучить. Но не взучили и не разъехались. А одно уже то, что лошадно и без гоменей, то одно уже как наболевше и досадн`о, как чумотно и хопотливо.

Гапонов ёрзал и клёпно терзал неподдаваемый хрусть-щеколдь, и кляпал ей и стукотел, перебирая и пересобачивая штифты, потому что не ладилось одно к одному, не хотелось. Трудно было не поддаваться схватившему бесточью, он дюбал и вдрябь вводил всякое бывшее и не бывшее, понимая и чувствуя несытьё оголодавшихся и просительных хлябей. В них исчезали и топли переводимые в просторь щиты и биты отпускаемых поволок. Теперь не каждому было дано в ощущениях видимое движение сил, потому что спасенное и оболганное всё более представало чем-то самим собой, отдельным и с проносительным не стыкущим.

Замотав коробящийся пластрон, повынутые убовища грузли и молотились в тиши берез, словно положенный на посыпь ковер для просушки.

Мухи и караморы, глуздясь, лепились на простырях, рисуя узоры сабель и золотниц. По ним продергивались, дырявясь, видимые горбыли, давая сиропную, тянущуюся густоту и приветривая к тканью изысканность глинищ и амфорность керамических рисований.

Заезженная скотина медленно клюкалась, плевелясь, слегка отставленно и отстраненно, напоминая с закинутого тылого верху соломенную вдову, крутокрылую гакву на ребрах всперья, потому что, казавшаяся, была длинна и бесповоротна.

Шкворень не заходил, вися на одернутом штрубе, и Гапонов, всё более, выходя из себя, стукался об него напряженным плечом. Клешнею мотало разводимые створы, и клацало, и бормотало, сопротивляясь с каким-то видимым удовольством, словно искало выгоду или сопротивлением хотело кому-нибудь угодить.

Борьба походила на встрёпнутое стреноженное толкание между стен с загнанным в тыл перевертышем, который, как трек, поднимался на синус и падал, разворачиваемый в парусах. От этого всё более Гапонов затягивался в надоедающий изымчивый провертень, всё более засасывало его в коловерть уходящей погружи, и незаметно, нетрёпнуто, опустясь, переставал быть самим собой, теряя приобретения и привычки своего нахального выработанного бытия.

Борьба эта заводила в тревожный тупик, из которого тонкими в рябях щупальцами вынело душу, прочерчивая по границам тела чернильною полосой. Открывающиеся отоконные полувскружия выпихивали безвздох от отчаянья загремевших оттужин, и в нем едва слышимые, протяжные трепыхались нетлены. Они отекали мост, скулы черепья, карусельные развисания ушных раковин и, вихрясь, шли дальше медленными плывущими тьюнами избыточных грёзых купелей. В них бултыхались сливами выгибающиеся ягодицы бодущих нутро, изливающих в него свою плодотворящую экзистенцию - эмульсию светящихся полупрозрачных песчин.

Пахтанье снавых дроков порождало ощущение сменяемости завелого осовения, но оно не давало, однако, уверенности в том, что сменяемость неизбежна. Оттого и действует накопитель, включая всё как гарантию обеспечения. Оттого Гапонову бестревожно и отводило с ним, хотя сама эта бестревожность лишня и преходяща.

Всяческие испытания, эксперименты и пробы сил надвигающегося положения не минуются, но с накопителем думаются, что минуются, и Гапонову стоят сил. Перебирать его и перекладывать в нем содержимое оказывается всё менее достижимым. Найти в нем то, что потребуется, не представится случай. Открыть его просто для всех желающих вряд ли когда-нибудь выйдет. Неизменности дня порождают неизменности ночи, и бесконечность перетекания не дает места и времени втиснуться между и что-нибудь изменить.

Борьба приобретает характер непроходимости, становится естеством и в бессуди запустения перемещает огромные массы железобетонных строительных свинств как обычное ежедневное приобретение, как само собой разумеющуюся будничную ерунду, не стоящую поминания.

Гапонов отвязывает шнурок, подцепленный на верблюжьей шее, и упавший тюк, подперев ремнем, оттаскивает в несытую глубь, валя на прах поскудевшего сознания коллектива, не в силах долго сопротивляться ему. И повалив, послушным мерином тащит и валит дальше, уже без счету и суеты, как в первые, обязующие времена христианства.

 

В заполнь и турмь

 

Ядрится метёл, и крен ошеверой балды заводится за кикуй и блюкнет. Всякое кумотно проборачивается по тиблу, выпётываясь зашевёртками и котмами на поверх гозы в стоеросовую воюю дудь.

Это всё сладострастный растворожевший Коловёртов в часы недолгого отвключения от шеботни друидствует за холмом, а кужель, ездящий на полозах, лепешащие кругом замогутни брязгают в шеки ему и пушат, вздуваясь подъемлющимся на пылу животом от страсти, дремотное бужво которого харьк и сплёв, затем что дающему жизнь живое и ребрится, и пояснится, а потом же, отборовав, прястает и вилит свое соплоодышащее зевло, будто бы ничего не мекалось.

По улице, по лощири стук да бряк, седалища всполохтелись, идя на придурь с заводящими гамалеями и мотьками, то ли им поддаваясь, то ли, наоборот, отторчавсь, и в лебеже, в кочерявом дыму сомнительных отупеней тышится поробелое хлопство, не расстающееся с опрастывающим стелющимся шибарём.

По камням запорскали, заскакали, захрястали сидючие нежимые, по ним дубиновато сползлось, и тычки воды резиново тяклись и встрёплись, вскрадывая обратьё. Так встаньки с маньками отваживаются, кладутся и встябывают опять, точно не разводились вовсе.

Тень зазнобило, мукнуло в полотьё, лукнуло, обив-отколов боротьё от костырь, и полезла сверху всякая непрогудная волчь. Вст`ырхачились, расплёхались солнечные оболтья по киверу толкнутой лужи, и вышло торчавое в дверь ребро, как входит нож в разомлевшее масло. Помазавшись по усам, ошевелились хотявые губы и, лизясь и припадая, подвело к крылу разведенного крутологого полога, чтобы съесть.

Поедание было долгим, смакливым, цежущим. Через зубы текла и просаживалась нескладомая жмаклая мезга, не умещивающаяся в державной форме, стекучая, слиплая, мажущаяся и кортявая.

В объятиях суеты были слышны не поддающиеся повторению хлюплые перханья, как если бы кто-то большой и жадный смоктал губами мокрую грушу, а она выдергивалась, сопротивляясь захвату и укушению.

Коловёртов показывался, силен и строен, в расстёгнутом торсе покатых плеч, привыкших к междуструйному передвижению и обливам падающей воды. Руки и шею он подставлял под ниспадающее облекание сулящего нежность вздыхания, несущегося от общин. Они стояли, зовомые и мечущиеся нутряно, на впопых подаваемых Коловёртовым маячных блистаниях, словно в них был он укутываем, как в плащ, и, плывя, узнавал видения, подпадающие под борть тянущейся тони.

Он был искравый и плещущий, потому что всё виденное становилось на вздыб, будто приготовляясь к смотрью, по которому плавят зубы крутые стоячие скалы, по колена в озерной плешне, хлёпающие у изголовий спящих. И словно такой и был, от того, что закинуто серователись, мялись кулыги, ворочаясь там и здесь, и обхвативший их кровельный ворот, поскрипывая, дрожал, улыбаясь расщепленною заячьей губой, из которой, искрясь, саданели белёсым отточенные резцы.

Шумно, с распахом отворил Коловёртов, входя, дверь, и его ждали, и кинулись из сдавленной густоты, словно кашель прохряп, на шею, будто впервые такая возможность представилась за долгие посиделые годы. Дверью бухнуло в немоту и заголкло внутрь дернутое взволнованное существо. Исходили истыканные обои, когда, придавившись к ним, с Коловёртовым всшевельнулись ядрящими спинами, ляпающими на протир, и шаркло и ворохло в сипе жарких отвивов минутная голь и гладь, и хоронящиеся нескрываемые тетёхи от обойдения и трепоты. Морочились круто прогибы, стяжая нити больной воды на свои таращащиеся сочленения ступ, и кисельно, виснуто протягивались страдания талой гордыни, обояющие пейзаж обольстительной голограммой. Сневолились рукава, не бывшие в силах сойтись, откуда сведенные, оставляющие в морщи многозагадочного и сокровенного. И Коловёртов, и бывшие с ним могли надеяться на скорый дождь и лимонное одурение.

Сверху терзалось и жгло, будто одно подводилось к другому. И листья покатых струй, и яростные остервенения сбросить влекущееся за собою, и полуотчаянный, полубезумный жест недодуманных растворожин, закисших и свернутых от избытка тепла и света, и корою пустых теснин, заготовленный захватать и схлопнуть всякое подаваемое в долготу и чинёнку.

Коловёртову находилось скуржавое место, и в нем поднималось в неполнь веселящая опьяняющая горшевня, с кипящим варевом крутобердья и чересседла, по которому линиями и разводом египетского рисунка ходят задуши и голыши, по которому чирклой риской прочерчивается, тянясь, улыбчивый мост вертопрашин, то ли вылетающих к Богу душ, то ли голосемянных, не заделанных в скорлупу тычинок, мягкокрылых, не защищенных, мяклых, липнущих на краю.

Коловертову похотелось забрать подавомые голби и куги и, маясь на коломути, он всё более исходил струмом, не в силах остановиться или отстать, отстраняясь от раз привязавшийся полни. Остывшие кружья ладьи, крутящейся на потоке, не выносили на тишь, заворачивая в стремнину упрямым батогом постоянного копошения. Расставленные вдоль берега кони скакали в воду, выбрасываясь наверх и вспять, точно ошпаренные об утюжину раскаленной упрямой глади, не пускающей сквозь себя.

 

Когда эбеновая стремящая кутерьма

 

Лощило посидело и пожгло, и по себе оставило. А всё готовленное оказалось лишним и не берущимся, пропускающимся сквозь дырло. И в припусть разведенных химер и критерий летело несмолкаемое поновленное посудоблеянье.

Отведенные спины порубленного постоя производили впечатление арки с продавленной перемыкой и, потревожась, торчали вкось, не смыкаясь в прищур и оставляя единение в завершенности линий.

Въезжая во двор, расхлябанный постукивающий автомобиль прочерчивал утыканную кирпичом аллею, шурша на нем, как на гравии ссыпанных куч, прочерчивал след гвоздатой трассирующей полосой колейного подковырника. Выворот был кривоват, словно ходивший по нем лудильщик бил молотками туда и сюда, мешаясь, не попадая сразу. Пущенные от окна газели исчезли в кудрявом треугольнике необстриженных куп и, золоченные, показались не существовавшими, словно память замялась, а внимание не достигло и всё виденное получилось тяжелоступым и не тутошним.

Открылась покривленная задвижка, и скрежетом перетираемого в жерновах стекла наполнилась видимость перистиля, по нему заходили пугающиеся на свету ступари, икающие за балюстрадами, изъеденными дождем. Сверление проходило все представимые обножья и метины, отчего не скрывшиеся поскальзывались на панельной плитке.

Отнималась шуршавая вниз доска от укрепленного ставня и в желоб ведущего внутрь палисада падала, охая уходящим под землю ранжиром. Потом, забеспокоившись от ожидаемых перемен, приоткрылось затянутое шторой окно, пропустив из себя звук продуваемой флейты, и заходили, заволновались воздухом надуваемые ткани поставленных половин - пологи быстротекущего сна.

Забвению предавались лебяжьи выгибы шей, поставленные в отвёрт в стеклянную неприкрытую банку, широкие тарабаны, плывущие парусами над лилиями лелеемых изголов, лестничные проломы, через которые бились в свет темные, трепещущие пещеры с неясностью исчезающих погремков на снизях поскакивающих придворцев. Забвению предавались водящие в тихих комнатах покойные девушки, услуживающие по утру, топоршащиеся штофные припортьеры со строгой изморосью по гребню, сезонные ловли и псиные рудомёты по вражию и брезгам.

На разряжённом пространстве покаянных ломитв всё представлялось скоропостижным пропущенным, в проходящести льстивых глаз и рук, поясниц, наклонённых к переду переходящим дорогу мостом.

Срывающиеся оросители извергали струи воды, обдавая драчливые отъединения дождем попечительств, порывая их к прорастанию в сыром молчании сизых кущ. Ставились параболические края по границам достижимого протяжения, и в них что-то пряталось и скрывалось, словно заранее брошенное в куртиновый ящик. Медленно раскрывались бутоны кисейных таращ, приподымая отъемные веки на долгих ресницах сизи. Шли переметом куржавящиеся леса, проросшие разводней, затрепанные в бесконечных стояниях очередями за самым необходимым в разливе. Застрявшие хвои на патоке мелколесья перебиравшимися куролесинами, царапаясь, шли и шли, пропуская через себя потревоженный неторопливый воздух. По воздуху плыли качающиеся на волнах караванные в темном старухи, перебирая в памяти едва видимо, мелко-мелко, в затянутом, длинном до пят, ногами. И всё бывшее и всё грядущее волоклось вслед за ними косматым роем, в котором проглядывались и шерсти чужих пугающих полубесовств, и костлявые тени жаждущих перемен, и фонарные отблики гамагонов и стрепетных, и беззастенчивые открытые грузилища перебирающих в голове, и многих намеченных и несостоявших. По краю тряских, торопливых в безумии обогнать зевотных проталин, как по ущербу эмальной посуды, заусенцами, слоистыми теремами вырастали ларцы безумств, в которых постельные отдохновения были бы сладки, если б хватало на всех, а так, только грязнет недостижимым, далеким от совершенства приютом.

Капли плюющей воды, летя, падали в кипяток и парились, вертя забрасывавшиеся значки неёмных, дуреющих егерей, в горлом хвате метущихся всполь, по киву на себе приходящихся обретений, не для себя старающих и не во имя себя рукополагающих в буево. За ними распахами на две стороны вдоль заборов и стойбищ неслось недвижимое, неодолимое эхо, потому что кидались и хрястались переклёвы и гуки горошимых кораблей, несущихся в вскинувшуюся, вскудлатую ветлу и, всшевеля, разваливающих ее в распор.

Бреденём проходили ловящие смерть, подваляв, поддергав всё попадающееся на пути, и, живо-неживо, заворачивающие в нутро. Лисьи морды искучих достать, долгие и кропотливые хвосты очереди стоящих в небыть, телеса переворачивающихся и стремящихся походили на блики всходящего солнца, появляющиеся и пропадающие, погасающие в стрижах.

Терновым венцом, закиданным на прострех, в иголках утыканных грабель и гребней, располагавшись, на карамазинскою повисал хрёбрый взбух того уходящего, не желающего ничего видеть подребрья, в котором чужие звонки и гудошки не находили полного воплощения в сиюминуте и мельтеше обузивших кром стропил. Связи затеявших перегон зависли, не могшие молотить, потому что они устали, уйдя в заслон, из которого не было сил и возможностей открываться, высовывавшиеся же ягодицы и холмищи не могли их собой заменить, отсутствие возрастало, становясь неодолимым, весомым, жутким, и бухало по углам кидаемой разводящей гирей. Гуд нарастал, громел и теперь не мог расплескать отторжимой мигути, поскольку был сам по себе, вне всяких смотрин и похвал и, напрягаясь, уводил в отдаление нетревожащейся беспробуди и там хилел.

 

 

Page 1 | Page 2 | Page 3 | Page 4 | Page 5 | Page 6 | Page 7 | Page 8 | Page 9

 

 

 

 

Сайт создан в системе uCoz