Кодировка:
KOI8-R
KOI8-U
Пётр Червинский
Пропуск дня
Понедельник
тяжелый день.
В этот день
ничего
произойти не
может, только
тянутся остатки
предшествий.
Потому и сидит Молоконов, заброшенный в понедельник.
Ветер стучит веслом. То перекатываются и ходят поверху сосны. То дятел долбит в откид, не оборачиваясь по сторонам, не смотря вниз, на кого летит и падает щепь. И проходящие не замечают падающих сверху пластин деревянного тела, несут их как знаки судьбы, как ветки отбитого горного хрусталя, в прозрачности талой воды упавшей, не видимой никому.
Прозревал Молоконов в ямине. Зря оставленном в сосуде вином. Бродили в нем соки, не востребованные в ночи, и тело гудело протяжным протянутым воздержанием.
Не было никого при нем, никакого человеческого создания, никого разделившего, и оттого тяжелее, гуще наваливалась заполняемая им самим пустота. Замкнутый куб отверженного пространства с отвиснутыми краями, с прорвавшейся шахтой.
Прошуршал один день. Затем второй. По головам стоящих вокруг дерев проплыл сумеречный лосиный взвох. Похоронной прохладой упало утро.
Открывая глаза, не думал. Снились ему у Порохова - чересседельник, ведро, корыто, намытое груш. Шли и шли, неся на себе тяжелое, давящее на грудь. Задыхался от густоты. Это были ветерницы, с девическими глазами, лошадиным хвостом и тугим, отливающим на бедре копытом. Рядом лежал Молконов, под низом, и не мог он подняться, чтобы пойти за ними. Опустел он в своем ожидании.
Спас
Так травят гадюку, впирая палкой, чтобы не брать на руки, чтоб не тянуться и не хватить. Чтоб не кусила в встревожном отчаяньи.
Тубикозов, наклонясь, метал над головой Молоконова длинный шест, сыча. Пытаясь им то ли зацепить, то ли, наоборот, не пытаясь. И осыпавшиеся комья земли летели в стороны, как сбиваемые палкой звезды.
Тубикозов, злобное божество, хотел сделать темным мир, помещенный внутрь, внизу сидящий, лишая света его и замкнутой в нем молоконовской жизни.
Двое метались друг другу навстречу, то ли уходили один от другого, пытаясь избежать столкновения, то ли, злясь, мстили за бытие, и навертывались, накидывались на связующее их как на зло, которое и есть его корень.
Мечась, катался Молоконов из стороны в сторону. И так же, с одной стороны на другую мотал и дергал киём Тубикозов.
Это походило на игру с шаром, на то, как пытаются извлечь из норы, на скачущего на детской лошадке с скалочкой между ног, на ловлю рыбы копьем, на метание молний с плывущего, шершавого под ногами метателя грунта.
Колотясь, никак не попадал Тубикозов, сплевывая с цыком сквозь зубы. Меняя руки, переступая ногами. Молоконов смотрел в направленное на него остриё и, ловя движение, отклонялся.
Волосы прилипли ко лбу в холодном и душном поту. Еще ни разу не удавалось попасть Тубикозову, только задеть плечо. К драному лоскуту рубахи прилипла кровь, будто красным сверху плевал Тубикозов и попадал в плечо. С колен и стоя ширял Тубикозов, всё норовя угодить. А может быть, исполнял свой долг? А может, справлял необходимый обряд гонения?
Наскучив,
бросил
наконец
палку и,
развернувшись,
осыпав землю,
пошел прочь
от ямы. То
было спасением
Молоконова.
Житие
и любовь
Молоконова.
Лес вдвоем
Сид
Если б его распяли, он был бы мучеником за вся. А так, только сидящий в яме.
У открытого колодца, спуская ноги в прохладную тишину, сидят Тубикозов, Катетов и Переверзев. Они пришли посидеть.
Ночь тиха и прозрачна. Сквозь пестрядинную тогу лупились звезды, пуская трещинки по всему. И не было никакой луны.
Тяжелым, душным казалось пришедшее в лето безмолвие, потому что лес стоял такой непробудный. Ничто в нем не шевелилось, ничто не ходило прочь и туда, ничто в него не вступало, не тревожа тем самым зависшее, сошедшееся, стиснутое, зажатое в себе состояние. Нечему было быть.
Переверзев полулежал на спине, спустив ниже других свою ногу. Ему было проще их, он был самым тяжелым и его гнело.
Тубикозов сидел сомкнувшись, привалив свои ноги к туловищу, не пуская их вдоль, глаза его над подбородком почти светились, пускаясь вдаль.
Катетов, один из троих, ни о чем не думал. Ему было хорошо. Спустившиеся ноги он не держал, как Тубикозов, и не спускал так низко и глубоко, как Переверзев, и оттого его поза, сидение и всё растворившееся в волглой ночи, отскочившее пенкой тело, походили на вис - гимнастическое упражнение на двух перекладинах, когда ноги внизу, тело сверху и не видеть прижатых локтями рук.
Таковым
было
положение
ожидавших.
Если бы Молоконов
гадюкой
выскочил бы
на них, вылитым
сусликом из
норы, они бы,
наверное,
сейчас его
палкой по
голове, а так
нет, сидят,
ровно
свернувшиеся
в немом
ожидании
тигры.
Сглаз
Молоконов был прям. Как доска. Как пенал. Как Уртмарине-Махортов-Плезэр.
К нему ездил Молоконов сосватывать дочь. Не сосватывал, только ездил.
У того дочь была ровный цветок. И сам он был ровный. И нельзя было ничего сказать, чтоб не услышать чего-нибудь, чего не хотел услышать.
Житие и любовь Молоконова были же на виду. Каждый мог почесать об это язык, как о забор, на улицу выходящий, и теркой бы не был никому тот забор. Всё было бы гладко и ровно.
По утрам вставал Молоконов и выходил во двор, и каждый из пожелавших, выйдя, мог бы увидеть всё имевшее место в доме. Всё было видно, и ничего не скрыть. Задвигавшаяся дверь не могла оградить от чужого глаза, и чужой этот глаз, пошныряв, выуживал всё, что хотел и когда хотел.
Бордюр сознания не огораживал от суеты. Да и не было никакого сознания. Всякий, кто пожелал бы, дергал с него, как с куста нанесенную ветром ветошь.
Настя, вставая, высовывалась из-за плеча, тревожась. Всё более ни о чем, потому что не было ничего, о чем бы надо тревожиться. Но тревожилась, провожая взглядом напряженную спину восходящего с постели к двери Молоконова.
Может, сегодня не так что-нибудь, не так, как всегда, и кто-нибудь сглазивший прибредет по свое, и оно, висевшее, оторвется. И кто его знает, кто и что сглазит, кто и на что загребет?
И Настя, вспахиваясь, выглядывала из-за двери на двор и по улице, не идет ли кто, не надо ли там чего-то кому. И, готовая плюнуть и отчураться, заходила за дверь и там, привалясь, вздыхала.
Заход
Пыль летела с конца, навесившаяся, несгребанная долгими днями пыль.
Молоконов, походив по двору, шел за сарай к козе.
Отвалив камень двери с тяжелым древесным стуком, входил, как входят в пещеру, пропадая в ней сразу, без отсвета, без малейшего блика, проглоченный.
И оттуда шел звук, и бряканье, и суета. Теньканье балаболы, ведёрное погромыхиванье, переступ, цепляние ногами, шурханье. Долго похаживал во внутренности Молоконов со своей козой, не спеша или не решаясь вывести сразу на свет. Тьма не мешала ему цеплять животное и предметы, разбросанные внутри. Нависший ворот отверстия входа, насупясь, не изменял пропорций; не лезло из него ничего, похожего на голову Молоконова, и с козой.
Потом затихало всё, готовое выплюнуть из себя. Взведенной и выжидательной была тишина. Пауза становилась недолгой и обещающей. Одни только какой-нибудь бряк свалившегося вдруг помойника мог выдать присутствие там внутри. Хотя ощущалась тяжесть, набрякшее сидением выжидание, застиг, завод внутреннего пружения, его набухшесть, готовая разрешиться исходом, что не давало почувствовать отсутствия и пустоты.
Так бывает, когда не знают, куда идут или куда уже влезли, но чувствуют выжидательное присутствие, нависшесть, смотрящесть, приготовленность и наблюдение над собой. И становится оттого как-то сиюминутно, как-то мотательно и не в себе. Зашедший спешит уйти, ожидая себе приседания или взгляда в спину.
Молоконов из норы выходил всегда задом, пятясь с козой вперед. Наклонясь перед нависшей притолокой, появлялся спиной в сероватой рубахе, в домотканых серых штанах, как жмых.
Бёрдо
Утолив тоску, Настя плакала, при валясь в стене, сама не зная о чем и в который раз, пока Молоконов шел со своей козой.
Оттого ли, что житие и любовь Молоконова были как на ветру? Оттого ли, что невпопад? Оттого ли, что уезжал постоянно в город, и уходить приходилось к себе, запирая двор? Оттого ли, что, по дороге бредя, натыкалась то на Гапонова, то на Перфильева, постоянно с пустым ведром? Коромысло, видать, занес, завесил за сук и идет, перед собой тащит.
Настя перебегала от них на другой ходник, видя то, не могла встречать, отворачивалась, не смотря. А Гапонов с Перфильевым, нарошно, видать, погремят ведром, постучат дужкою, скрипанут его в петёлышах и еще кашлянут.
Бежит от них Настя переполохом, платье ситцевое, полинялое между ног вья, по траве обрывая ступню в чирике, платочком на голове телеша. Простоволосая вроде как.
Так и проводит бесстудно дни. Туда и назад. Прочь и оттель. Может, оттого и невмоготу? Может, оттого и мерещь в глазах? Может, оттого и тяжь от затылья к хвосту и в ногах ком? Ни двинуть, ни повернуть, ни сойти с пути.
Домой придет - вертит. Ходуном ходит в руках кругляш, наворачивая, навертывая, накручивая пояр. От козы - какой еще толк. Шемотась, шастнёт, вывинчиваясь, из рук - и хлоп, ровно черт какой дернул под локоть и кинул мотало об пол. Подынет - плюнет и свертит под юбкой шиш - крутой, заходящий, высокий, с вздером. Чего вертит - сама не знает. Легче ей. Вертение размотает сухоту, спекшийся в груди ком. Молоконова нет - Молоконов будет, нить вертел`а шорохом прошуршит об этом. Молоконова нет - Молоконов есть. Вот он идет, открывает дверь, повисает волосяной куделью над входом.
Сапропель
Вот пришел. Дверь открыл - и шасть. Мокрый, в тине. Обдал с головы до ног чем-то своим разящим. Не устояла душа - распахнулась. А принять-то что?
Молоконов был в иглах, ровно вывалявшийся под сосной. Тяжелый дух от него исходил. Дух свалявшегося естества. Не было ничего, чего бы не могла узнать, и всё это было совсем не такое, совсем осипшее, ссевшееся на продутом проветре пня.
Опустилась на ноги обдирать кору, и не было что ободрать, всё было массой ила. Перепревшее било в нос, исходило смородиновым, густым, настоянным, тяжким духом.
Словно ветер бил в грудь, большой, упругий и круглый ветер. Словно тучей на голову нанеслась огромная, всеохватная сыть, без продыху, без отпущения: задыхаешься в ней и не раскрыть глаз, не набраться воздухом, не вздуть впереди себя.
Не отпускало. Хлопоча над ним, не могла она провернуть топорщившегося наплывом кола. Не могла подойти, не закрывшись руками, а закрывшись, не видела ничего, не понимала, куда идти.
Тычась, нашарила выключатель и засветила свет. Пыхнуло, хлопнуло, понесло сгоревшим. Полетела пробка или патрон. И вившийся, струистый дымок синего электричества добавлял метанового болотного сна.
В затхлом, напиханном испарениями и запахами тумане моталась Настя белым купольным парашютом на повисших стропилах остатков дня. Сумерки задавили, и плавать ей оставалось всё меньше в тинистом парусиновом подсгущенном ядре. Одна оставалась, совсем одна с повалившимся, исходящим туманом и тленом молоконовским естеством. Что в нем было другого? Что оставалось от прежнего? Что ждет ее с ним теперь? К чему переменится вертящееся на дроченом пальце судьбы колесо? Как оно всё пойдет?
Потопник
Ау не докричишься в лесу. И если выйти из него, тоже можно не кричать, всё пустое. Некому отвечать. А если б и был кто, всё равно не ответит. Такой народ.
Вылетевшая в лес Настя (в двух шагах от нее рос) не кричала, понимая всю пустоту, - босиком шла. Чирики забыла надеть, не успела взуть ноги, и платком не покрыла голову. Была как есть.
По дорожке, по вытоптанной, покатывающейся на буграх, по стежке между трав и кустов, шла бегом, едва поспевая сама за собой, за петляющим впереди сочувствием.
Нить оборвалась. Та, что вертелась в руках. Та, что наматывалась на шпулю, делаясь толстым, гладким, оборачивающимся кругльём. Нить не надо было теперь сучить - ушла между пальцев, как между ног скачущее лошадиное ржание, когда лошадь падает и ямщик с нею.
Убегая от себя, той, что была прежде и была полна, к той, которую ждет глухое, подворотное бабье вытьё, Настя думала не головой - ногами. Она и не знала, что ее ждет, ее пугал лишь лежащий, оплывший, то ли пьяный, то ли обмороченный, то ли нахлебнувшийся Молоконов. Не зная, что предпринять, побежала в лес - первое, куда можно бежать напугнутому под окнами лесному зверю. Лесной всегда в лес возвращается. Ото всего, от голи, от холи, от сытости и пустоты, от страха, страдания и чужих, пугающих и изворачивающих душу щедрот.
В лесу было тихо. Лес стоял не гукнутый, не пронзенный вскриком, не распотрошенный, сплошной. Одна только Настя, бегущая, производила в нем всполошенный шум. То ли сойка шарахнула по стволу, и листьё пошло срезом вниз, то ли кабан прошуршал, то ли змея проползла, то ли тонкий протянутый ветер низал дерева на свою струну.
Пороховские
связи. Тужь
Скоропалитель
"Га" - завопил Рубакин, подскочив и взмахнув рукой. Приснилось ли ему что или сог был пуст? Никого рядом, и размахавшаяся рука, опустясь в подушку, промяла в ней дулю.
Рубакин всегда вопил, тяжелый и корявистый по природе. Всегда ему снилось. Оттого ли, что, нажравшись с вечера, ложился в постель, оттого ли, что жизнь была невыносима? Все приходили и приносили всё, и надо было складывать и искать, кому передавать дальше.
Порохов не любил пустотой пробавляться. Да и не один такой был, как Порохов. И хотя всех их Рубакин мог одной рукой сгресть и бросить на мусор, и хотя плевать на них мог с отчаянья и спеси, не плевал и не греб.
Не появлявшаяся никогда на поверхности мысль бросить всё сидела всё же где-то внутри и сидела. И тревожила душу, и прорывалась временами в утробный крик.
Не выдерживал тогда Рубакин и, распахнув ворот, бежал к окну. То ли надеясь увидеть в нем пляж с бананами, то ли Лазурный берег в цвету, то ли древней Финикии корявое песочное дно. И ничего не видел, кроме труб и обычно дневной вонючки.
Тошно становилось тогда. Отчаявшись и распахнувшись, кричал Рубакин в отвор, как если бы, запертый в клетку, не мог ничего другого.
Не было радости в жизни, не было никакой плотской радости. Всё заперто, глухо, пусто, выдуто. Словно ветер походил по нему с головы до ног. Как в трубе, как в сквознюке, ничего ему не оставив.
Нахлопотавшись, отходил от окна, весь в дикости и горячке. Лоб пылающ, глаза в раствор, рот как у загнанной кобылицы. И отвалившись, и распустясь, опрокидывался Рубакин в свою привычную, обрыдлую стукоту. Весь там и не там весь.
Шовинист Картинов
Глажа волосатую грудь и живот, Картинов мочился в раковину расстегнясь. Только что от стола. Много выпито и заето. Качало Картинова туда и сюда. И не будь бы раковины, что-то бы ещё получилось. Но дело привычно.
Пиво любил Картинов. Пиво с рыбой. Картофель по утрам жареный и восемь яиц, можно с луком или томатным соусом. Яйца чтоб тоже жареные в подошву, разбитые, с рыжей коркой, похожей на кошелек или же обгрызь резиновой старой перчатки. И чтоб посолить обязательно сверху. Из солонки, похожей на помидор. В нем дырочки и оттуда соль - экстра, каменная, но вся как пух.
Греховодник Картинов, любитель ракушки. Вытянув губы в трубу, дует в нее, как какой-нибудь папуас, извлекая чавкающие болотные звуки.
Лес не агукнется, не ответит ему, лес не слышит такого болотного пения, ему бы погромче, отчетливей, пораскорежистей, чтоб было чем эхнуть, чтоб было от чего пронзиться насквозь.
Смыкнет и застегнет, и в ворот не видать уже у него ничего, как и не было.
Идучи по дороге, по тракту, навесом над всеми, в шерстяных трикотажных штанах, засупонясь внутрь, с руками, закаченными по локоть, Картинов так похож на статую Диониса с жезлом в виноградную гроздь.
Помочась, слил Картинов в раковину из крана горячей водой и закрыл живот. И стало Картинову легко и хорошо, как под серо-голубым своим с желтым.
Сионист Разувакин
Разувакин же никогда не бывал в лесу и с Картиновым не встречался. Не удавалось бывать с Картиновым сам в себе, без никого проводил свое время, в уединении, в гордом молчании сиделом на горе.
Опустясь на камень приподнятым задом, мыслил, накрывшись тканью. Копошилось в нем, как крабы на берегу в разбросанной валью гальке, текло и плыло, сочась сквозь источник всего дающего.
Манною небесною преисполненный сидел Разувакин на камне своем, и тяжким, шелупящимся струпьем пластом, приваленной надмогильной плитой лежала на нем сухота.
Обо всех скорбящих, обо всех не обретших себя, обо всех заблудших.
Козами по горам скакали отпущенные разувакинские бекеши.
Как Мойжес с идолом борющий, двизался Разувакин поворотить камню длань, наваливаясь, снизу цеплял, но скользило и не давало пройти. Не восходилось двизанье Разувакину.
Всё впусте, всё втуне, вотще старался и тек, изливался в поте новый Мойжес, не отпускал ему тяжкий козлиный груздь. Так и нарощено было ему, Разувакину, несть его навалённый тысячами мочащих к стене, мечащих к потолку и невпровороть, невздвичь, невзвесть.
Благословен же Той, иже не отпущаеши и отпущаеши Разувакину, по колено в дерьму стоящу, не могущу и могущу в одно только время сворочь всяко и всяческое недобро.
А Разувакин ведь не един такой, много их за ним и с ним, как песку морского.
Сам Порохов в новом свете
И будет потомство твое, как реки, сказал ему его бог, как лес на брегу стоящий и голову преклонивший мне, я же вода, которая везде есть.
Так мог подумать Порохов, но не подумал, не было у кого чем думать, не было у него никого, сам был как перст, гнутый, обводный и дужный перст. Тонко-ведерной - и над ведром со сметью.
Ласково, плавно, нежно опускались голова и руки Порохова на воздух, не поддерживаемые ничем, одним только грязным, закашлянным, захлобученным воздухом, пропущенным через тысячи прокопченных отверстий.
Порохов никогда не бывал в новом свете. Всегда был в старом. Как в старом оборванном зипуне.
Кто бы ни приходил к нему, кому бы он ни показывался, всегда висело на нем мешком тяжелое прошлое, металлургическое наследие с наковальней.
Порохов не принадлежал себе, принадлежа всем. Как мухи на мед летели к нему такие же самоеды и, сев, отрывали куски от тела, переставшего быть.
Сам Порохов такой же мухой летел на свет, всюду, где могло поманить, где пахло, и, сев, поглощал, давясь вместе с ними.
Теперь опустясь на колена, богу молился Порохов, своему жирному, законопаченному, заплеванному, захрипшему богу, прося у него тоски.
Не выходит у Порохова. Непроходимость у него, давнишняя, скопленная, в толстой кишке души. Ничто не помогает теперь Порохову, никакой пронос.
Тяжелой душой непрочищенной бухает Порохов в пол, выбивая из тела пыль, очищенного, лакированного бесполого тела, по которому по утрам ползут оконные блики, а по ночам тьма. И ничего. Тихо-пусто.
Что же вяжет Порохова, какая тужь?
Ничего не было светом. Ничего не катилось и не мерещилось. И только теплое разбавленное молоко плёскало в развозимой бутыли.
Кто был Порохов? Одинокий отчаянник? Или кудлец?
Кто бы мог сказать, не видя его за работой? Что была работа для Порохова у Порохова, сама по себе и в глазах других?
Приходящие к нему садились по сторонам длинноногого створога. Раскрывали объятья друг другу. Никто не говорил неприятности. Все ждали вздержь. Обручь сидели Шишманов и Ложкарев. Лепились, составляя одно, и, обратясь к ним, нельзя было разобрать, где кто. Сияние единого исходило от них: двое в одном, homo homini universum.
Порохов ничего не говорил Ложкареву с Шишмановым, не замечая их.
Отводили пальцы у четверых. Разыгравшись, не замечавших, как переплетались, и не могущих потом разобрать, где чье.
Сидя на приседи у стола, потому что обычным образом не доставал, Пиронов подскакивал, выкрикивая раньше других то, что не приходило другому в голову.
Затевая очередную сныть, Порохов не мог не послушать Пиронова. У того всегда бывал полный башмак бормотни, из которой с умом можно было что-нибудь выбрать потом подходящее к делу.
Нижет, сидя со всеми, Порохов, вяжет на пальцы муть, не может расстаться с ней, потому что что он тогда, кому нужен? И оттого, от тупого непонимания этого, становится Порохову всё беспочвенней, всё беспроходней, гаже. И ровно сидящий на месте сундук, напиханный до отказу непроветренной и не проветриваемой ерундой, торчит окованный в латы неповоротливый Порохов, не сходит, не движется, нафталином и молью несет от него, и подойти к нему не влечет.
Импотент Гаврилов
Итифаллический Соболёв всегда не воспринимал Гаврилова, лежащего навзнак. В нем было что-то мохнатое и большое, что-то меняющееся на глазах. Какая-то грусть. Мыкал с большим хвостом, не ведучи, что к чему, не понимаючи, куда себя деть, не ловя.
Порохов, сидя за столиком, ел гнилушки, и Гаврилову, стоящему возле, ничего не давал. Гаврилов, склонясь, заглядывал и, не прося, просил. Но Порохов не понимал словно, клюя свой суп.
Так двое за обеденным столом, расположась напротив, сначала делают вид, что знакомы мало. Потом, откладывая тарелки, берутся судить о том, чего вовсе не знают. И наконец метают ножи.
Гаврилов, не допуская последнего, вовремя отодвигался и шел к себе.
Вдвижение и выдвижение напоминало шкап. Распахивающиеся створки и в них этажи картинок, полки с трухлом, всякая невидаль с ее этикетью. Всё это занимало жизнь.
Гаврилов мог приносить, ничего не принося взамен. Ничего ему было не надо.
Сухота в горле сменялась сухотой внутренностей, и квёло, мякло пела утроба, по-домашнему, не хотя ничего.
Соболёв поднимал еще раз свою вечно торчащую кверху лапу, на которую вешались пиджаки, и хохотал и плакал навзрыд от ничего не хотящего замороченного Гаврилова. Прибежав к нему, Глазырин и Шевелёв подбирали всё бывшее и несли к себе. То были яркие краски веселой ярмарки, на которой приобреталось всё, кроме главного - умения мудро жить.
Ходя сам собой, опухал и закисал в своей утробе Гаврилов, бывший утробой себе, как Коробов, который на спор съел свой палец, не подавился, не стал другим, потерял главное - какой-то непроходимый вкус жизни. Осовеловский стал мутила.
Пря
в дырах.
Кумоха ветер
Распирание
Жуки дерутся, грызя хитиновые покровы, и лопает и трещится сталь.
Мужуки дерутся - морды бия, забывая о том, что харя - зеркало скрытого, непроявленного сознания, душа жива, переменчива, переимчива, перелипчива, как плева.
Раздувало открыл Кассетов, чуя набегающую, дующую борьбу. Катавасил ее неизбежную как гроза.
Порохову надо саднуть. Чтоб Разувакину не взялось, не попхалось, как надо. Чтоб рыгочущий ветер в снасть порвал ее, пошмотав, не давая ловить его рыбу.
И рыба бы не взялась.
Это и удалось Порохову. Чего другого - нет, а этого - удалось.
Астероидов прел, образуя грязь, заливался прохладой в сброшенном брундуке. Ничего не вязалось ему, не шло под руку. Всё было кидь и гладь.
Поезженная земля лежала теперь пластом тяжелого непролежанного пространства. Всё было сыто в небе и комовато.
Раздувало Астероидова, как шар, и уже готовило приподнять вверх, когда бы сверху не пошло дождем, остужая нагоряченный разбухнутый лоб и горячие порозовевшие в пятнах щеки.
От ежевики пятна, свесившейся с бугра. Нахлопанный ею, не знающий меры, не умеющий остановить себя, вместе с листьями и гнильем.
Потому вздувало и пучило Астероидова. Потому его возносило и поднимало. Потому таким легким казался он по сравнению с тяжелой рядом развалившейся черной землей, похожей на ком распавшегося на глазах вселенского единения. Пав сверху, с обрыва, как падают в реку тяжелые, скугленные, обернутые кули утопленников, - многоликий молоконовский розовотух. Плевание.
Мемеканье
В поводырях ходил Молоконов. В поводырях всю жизнь. Всю жизнь ему кто-то водил, и перед носом плевали и плыли длинные пни. То ли ветер заходил с левого и правого боку, то ли гомот и шемотание, которых не разобрать, плавно сбухивались и крутились в дремотной тяжи.
Никто ничего. Никому никакого дела до струенных брыдких тянущих молконовских перистилий.
Нити вечера провелись вокруг, окрутились, скомкались, свились, и белая длинная ночь, распустившись, распалась на две половины. В одной - литый луб, лобное место в круче, в другой - дыра, палая, плёская, словно лупнутый круг воды, смотавшийся сверху, в белом глазу ведра.
Молоконов сходился на двух половинах, распущенный на две части воды, разошедшийся, распяленный на двоих, и два Молоконова, как два шара, сидели и тупо смотрели сверху.
Глаза были пусты, старащены, листья волос повисли на проводах - тяжелые оледенелые виноградные грозди, и по ним оплёвшими мутными каплинами стекала всё так же вода.
Разбудившись, заходил и захрястал ветер, порубленный пополам. В ветре туч космато нависли кочующиеся колена и хламидой разваливалось дикое гигкнутое простоянство. Плюнутое в лицо, распустилось, разбрелось, и зак`азалось, что не вернется, не втянет теперь в вертеп.
Закис в своем жоме жох Гапонов, раскидавшись по сливам, белёною талою бергамотиной. И ухнуло, забултахало внизу.
Разлеватость
Собаки выли всю ночь. То ли на ветер, то ли на луну, то ли так, от чувств, от большого избытку. И разошедшаяся по небу от вытья млечь походила, походила и плюхла. Дальше было еще. Дальше было мытарнее и струннее, и ходил на заелых лапах кумпан. Коловатистый склислый могон, осовелый замётлый мигатор.
Развясь, распустились, развеялись по поднебесью кучи, теслые, разлеватые, и пошли, покатились, сбучились.
Ударили подзвонить. И подзвоноватость пошла, тоже пошла в свой след, то ли догонить, то ли захлёстнуть, запахтать, заплёхнутый чтоб ею шум не распучился, не растёхся. В голове взбутетенело, и в взвовшейся, вздрыхнутой в ночь собачьей дряхне плевость и темь, темь и плевость, и не разобрать ни слов вытья, ни ухвати утхлого смыслу.
Заб`убнил Гапонов, зашлёстал, проспясь, продравшись от сну, и заклеботал, замалякал взвысь.
То ли тоска ему вдруг, то ли с неподниму пришлёпалось всё такое.
Легко было, однако, стоять на ветру, обдуваясь. Шел каплями стынувший лоб. Проходило привиденное, протягивалось, ползло, словно спавшее соскользающее вниз одеяло. Под ним странноватость одна. Вроде как ничего, и чьи-то ноги, с гриблым лупатым лодыжником между ног до неприязни.
Прочихвон прошел. С пришлёпыванием, пришпиливанием к нутру, и кашки, разойдясь на все стороны, не давали от них ни уйти, ни присесть разбагневшемуся на ветру, надутому дирижаблем Гапонову.
Мунть
Шакер палазитировалг полок. Формок хордести пламон. Хизонтер пурушки плаку. Фелк. Филузокер, пладу, плимако пинниттикузонни. Илем. Илк. Молк. Болокотиск. Бламн, блаккус блимм.
Это Феллонов голоса подает, большой Феллонов, он насестен и толст, он могуч и весел, могометтаннен, он всем, всем, раскидываясь, подает совет быть таким же, как он, быть лучше его, быть гнущче.
Порохов не прислушивался. Порохов уши заткнул. Ему не к чему было познавать к Феллонову, совсем не к чему. Ни к какому крену. Он жил себе, как и жил, и то, что до этого делал, делал. Ему ничего не дает чужое, бубноватое лелеканье. Книжки читать много ума не надо, многому не научишься. Обскурант отяглелый Порохов. С ним уже полный колм.
Разувакин прислушивался, продолжая печь, может, сгодится к чему. Развешивал уши, ловя каждый звук и, поглотив, пожёвывал, перекатывал и выдавал обратно.
Шляпников, китаист, увлекся и закумохался, замотал чужа. Большой специалист был Шляпников. Большой любитель до губарей.
Положившись на добропорядочную матрону, Феллонов ушел в себя и стал говорить другое. Не разкумыкался и не разгомлел.
Слабо, медленно сходило на ней, но сходило. И всякое куприянство Феллонова, всякое его пологанство сбеглось, стулилось, скомкалось в одноднев.
На насести Феллонов сидит теперь и совсем не тот. Не тот, что был. Балабашки и полодешки с мунтом с него, как нищь, и голодрашкой обогленным сстался он на виду. Никто и не видел его, и никому не пришло смотреть. Астероидов один лежал замотанный в шматную дырь, и мордел, и пялился из нее туда ж, в ту же дрябую неразгрёблую мунть.
Думь и звонь
Висел и плёкался, лежа на долгом кушете, Хронов. Что б ему было не взмять? Что б не взаакать? Но нет, не делал этого, лежал себе тихо. Как башмак, распелёнутый от шнуров и раскинутый оттого навздолжь.
По голове шло всё тихо, сплошная блажь. Голова, притулясь к погибу, покатывалась, поблёкивала голова. В голове было блю, сплошное тягучее булево, ровно на падком, раскладистом месте.
Так между туч булькнёт по листвам оболокнутое высокое солнце, такое, что и закивнутой головой не достать, не видать его смык, и пропадёнутый, плакнутый день встогнёт захолонутым тьмом, ровно сирота бесприютная, отодвинутая, заброшенная, закинутая за буг.
Так и лежал себе ровно Хронов, ждя, и никто не шел, никому не нужным кулём на опрокинутой кверху доске, лежал и не знал, что думать и что предпринять.
В нем ходили тюжие и навислые кмучи. Кетменём полосовал по глазам глухий пуст. Не ходилось по загодью, не хомалось, не хомянулось.
И отткинувшись и отрыгась, отвалитая калиткою провисала челюсть, которой не к чему было приставить, не к чему шевельнуть, не к кому, поворотясь, зевнуть, потому и лежмя лежит, не лопочась, не тревожась Хронов, потому и сапог его один на ноге, приподняв, другой так себе стоит на низу обут, потому и ручьё у него лежит обездвижь, никчём, непонадобь, само, кабы совсем без Хронова.
Хронов делает вид, что оно само. Хронову ничего больше как делать вид. Хронову, пороскинь, долго еще одному лежать на кушете. Дела нет. И потому, оплёнутый, ошемётанный, недостатый, в дряме своей Астероидов с Молоконовым. И потому Гапонову в ночь такая чушатая сонмь и ветры. Потому Разувакин не разумеет могометтанство феллоновское и Порохов ничего не слышит в заткнутые пальцем уши, что лежит себе Хронов, не движется, на особь.
В гдламе и в всуете
В церкви гдлам. Мигдалёвая тьма повисла, и в ней головатыми нетями по стенам кадило и жгло от свеч. Выпускнутые святители повисали в настениях как отделенные от него. В ликах их было не ликоватое, а простое, зрелое, мудрственное. Темоватые, расходились они к концу, не всего видать, только бликоватые глаза да крутые лбы, а обличья нет.
Рапидно, блёсно, мелкотно старушечьи тылья в платах взносились ровно кошкины лбы вытянутой вдоль домов мостовой.
Лупатый смотрел сверху бог, весь в ощериях исходящего света, и видел.
Коробов постоял со старухами и пошел себе прочь с паникадилом, всунувшись где-то сбоку. Заблудился Коробов, не то унесло его. Овца заблудшая, привязанная к себе, своему бокому месту, не могущая уйти.
Порохов знал бы, не то сказал. Порохову совсем не нужны отлучники. Порохов любит звон. И церкву, и панихиду, и хряст, и святую воду. А когда понесут вперед Коробова, заблудшего, затикавшегося, на раскудлый погост, кто по нем вспомнит? разве что звон какой пронесет ему, овену, или мимо, бликшему, скапитившемуся вконец.
Кто бы мог поддержать в начинании Коробова? Унесшему свое богово? Гром поразит его, чума нападет, остудит ноги и руки. Всё видит его всевышний. Как йдет себе с паперти, руки в карман, с распухнутым животом свалившийся Коробов, скривившийся без пути. Как стоит и тянет одутловатьё, ручьё свое, в лицо Коробову, в наглую его безличь и вздутый живот, нищьё. Как волокаются за ним нитьем слизни ползущего несдираемого мякотного греха. Как лебединый стоит Христос за его спиной, изгоняющий его, испоганившегося. И хотя он идет один, сам идет, не толкаемый, не попихнутый, всё это между тем - хотя, потому что ничего уже от него не зависит и сам себе он не принадлежит. Продался Коробов и расставил душу. Тело идет, а нет в нем Коробова, пустой распродуй идет, одна только сбить без напхи, один, так сказать, кушак.
Свёрт.
Макухой по
голове
Кто бы мог подумать
Тряслый вагон остановился у Морокотова подле. С него сошло. Девятеро и с ними Калитов, которого надо ждать. Порохов поручил ожидать до вечера, а потом уйти. Подождал. И вышедший в девятерых Калитов сопровождал теперь Морокотова.
Пронесло мимо гнедущие в дребедени трамваи один за другим, как по корыту. В них пусто было, поскольку вечер, отъехались все. И в погроме и погромыхе стучащего рельсом встреска было что-то там несказанно невинное, нетронутое, со света, которого нет.
Калитов прикарманивал говоримое походя и не отвечал, в глубокомысли только мемекая, как если бы на мосту стоял, а с моста всё видно. Морокотову тяжело было от того с ним рядом, как будто с вождем. В нем топорщилось и копошилось что-то поверх того, что следовало по теме сказать. Что-то, чего не мог выразить, потому что не знал бы как.
Гнидлые лёвьи теми заходили одна за одну, путаясь, не давая ступить. Порохов сидел в своем доме, и ему было совсем по-другому. Не дышал над ухом Калитов, не ползли голубени вдоль стен, не шуршало ему под ногами асфальтом и не было тёклых выбоин по нему.
В отдутом лице Морокотова промякла лиловая вислая гнудь. Щеки шлепались при каждом шаге, попучиваясь, брыжжали туда и сюда, расседались губы, и из них в пустоту выкагивались один за другими слова, которым не было места в долбне.
Морокотов был заносим, аляповат и тяжел в своем отстоявшемся ожидании, и потому шел теперь, раскачиваясь и распадаясь. Калитов не видел ничего и ни о чем не думал. Калитов был сам.
Цед
Пороховская артель создавалась годами. Лепилась медленно из дерьма, как ласточкино гнездо к бордюру, слепливаемое слюной. И слепленное, стояло теперь на самом виду, вызывая непонимание всех смотрящих - что бы это да как?
В гнезде копошились звезды, сдохшие и спавшие сверху, нацепленные на фартук. Один к одному стояли картинные волки, скаля морды и распуша хвосты. Не было волков, были одни чучела с натолканными трухой животами, откормленные, отъетые на харче.
Харч приносился под мышкою, складывался под подушкой, доставаясь оттуда и кладясь на стол во дни совместных говений.
Говели как на чуму. Как в последний раз, разложась и хрипя предсмертно. Когда еще припадет в другой раз?
Раскидавшись по столу, неприлично лежал белоглазый сом стегном, весь в поту, как в каплях росы, и заеды розовеющих устриц по бокам его возле. Петрушкою посыпанный кугель, всё в нем было, но что - не видать.
Порохов, приподнявшись над головой, цедил сквозь зубы страусом сок. Сырником плыл пломбир, сыпанный шоколадною какнутой крошкою, в марципане, в картофлях и трюфелях, словно бык в голубой левадии.
Картинов и Разувакин сидели рядом, уставясь в торт. Близнецами висели бра, в которых с позвоном и хрусталем лепешились просирки. То ли свадьбу предназначали, посадив одного к другому, то ли свадьбой была сама жизнь, только, распихавшись, проскочила к окну через голову блесть, и словно искрой пошло собрание, голубоватой електристической искрой.
То
ли то драяда
была,
засидевшаяся
и прыгнувшая
в окно с
тоски, то ли
от
наклоненных
голов пар
пошел,
излучина и,
состыкавшись,
выбил разряд
в стекло.
Полулежь
Стрижи были чиркнуты в подоконье. Свалили мешок с этажа, и в нем, как в купальнике, падал в гнилую воду застоявшегося стволья Молоконов. Зачем-то еще один раз.
Потоптавшись у подоконника, Порохов отряхнул рукав. Картинов и Разувакин, поплевав на пальцы, стирали пыль.
Скрипела открытая рама, не заходя на место, и в сером сумраке пароходной наволчи едва проклюнывалось что-то внизу.
Гомерические фигуры распухли и описанию не поддавались. Было что-то, мешавшее видеть, попавшее в глаз.
Молоконов полулежал, зацепясь за сук, столкнутый с высоты. Падая, оборвал карниз, и тот висел теперь на одной зацепке, словно остановившиеся часы. Пылая ржавь пошла от оборва и припудрила, припотрошила усы полюбопытствовавшего из окна Картинова. Самого его видно не было, один только кивером клок.
Затоптанным стухлым болотом шло от намокшей земли. То ли тяжелой балкой, с дури остервенясь, нахлопали, то ли стадо мастодонтов прошло.
Грибоватый шишак высунувшегося пороховского полукартузья свис (если задрать голову, можно было еще увидеть), а так ничего, сплошная осклизлая мель. Сполоснули вроде давно не мытое и развесили по домам.
Молоконову было уже всё равно. Издеватели хоботнули, закрывшись внутрь. Не того хотели, или того, но совсем не так?
По стукнувшей раме потекли темно-серые полосы-пятна, как будто кто ее тяжеловесный, могутный там и здесь заплевал.
Молоконов
теперь
отдыхал
наконец, или
только
казалось ему,
что теперь
отдыхал.
Стрепет
Хохотнули в углах, и пошло, загагакало по верхам, как словно бы клекот прошел, дебелый и кучерявый. Листьями шелестнуло в турнюре, и полетело, поволокло, радужно, бесшабашно, будто шарфом встрепенувшимся, всколхнув, мотануло над головами.
Стали в ряд, плотными пучеглазыми крокодилами. Ловили чего-то, чего-то ждали или так себе прохлаждались кочующими предметами у воды. В тянучем мажоре приподнятости не было куда опуститься и сесть. Колыханье походило на вверчиванье в картинку. Они были возде и вверчивались в пейзаж.
Раскиданные налево, направо створки изображенного обозначали углы и замеры покинутого пространства, напоминая задник, не то диптих, и в диптихе протянутой осевой стоял тонкорунный Картинов, затянутый в длинный овал. Висело на нем всё, и в повиснутом всем походил он на кокон какого-нибудь шелкопряда.
Бывшие слева и справа, тянувшиеся от него, словно нить затягивали, словно колокол подволакивали на вереве, чугунный, с бронзовым билом, которым бить.
Расцвеченное, застыв, запоминалось смотрящему, как если бы глаз его диафрагмой раскрывал запечатлевающую нутрь чутья, как если бы вспышкой был, и отпечатавшееся всплывало потом воспомянутым контуром, белым с красным. Как если б всё это, вся картина была не самой собой, а чем-то другим и третьим, чего не возможно, чего не дано постичь обычным раскрытым способом. Путь пути был прям, но не осознан, не видим в своем течении.
Открыв
себе рот,
стоял в своем
интерьере Рубакин,
ничего
такого не
могши понять,
ни о чем
таком
подумать.
Остывшесть
его, остановленность
предвещали
движение,
которого не
было, которое
зрело, упав,
которое
предстояло
еще найти и
отлить в его
форму.
Вздрогнув,
прошел по
стоящим
стрепет,
лесклый,
брумаклый,
ковырный, -
стрепет на
безудержь.
Кураж
Как просто всё было. Играл рояль. Стучали негромко в теннис. Медленные ракетки плыли в плывучих руках. Открывались и закрывались окна. Из них лились струистыми переливчатыми волосами мелодии старых грез. И в тишине расплывающегося создания утра, в розоватых подтеках солнца, родящегося в этот свет, было лесное прохладное таинство, которого не дано понять.
Поднимающийся от влаги свет походил на взлетающий расширяющийся кверху трактор, с куполом упирающегося стропилами лба, с глазами вылупленных желтых марев, с гусеницами трещащих по низу идей, похожих на внутрь распадающегося скафандра.
Близко стояли люди и диплодоки, вытягивав шеи, чтобы достать. Тревожно, гревно исходил дух от лежащих тел, и угольная пыль, шевелясь на контурах, напоминала струпья.
Словно завернутый в бумагу проседал дом.
В нем сидели, молчали, плывя в корабле пустоты и невыхода, обреченные на провечную сумь.
Молоконов склонялся всё больше, сползая, как сползает повиснутый на ветвях мешок, как макароны сползают с вилки, если надеть, падая между ног сидящего за столом, как неизбежно падает наконец штырёк, прилепленный пластилином к стенке, под тяжестью ли натекшей воды оседающих испарений, под влиянием ли расходящихся и не держащих теперь молекул, от собственной ли набрякшей тяжести. Так и Молоконов сползал, повисев, неизменно и медленно.
Удовлетворенно смотрел на это Картинов, высунувшись в окно. По утрам он бывал приподнят, жизнь преставала совсем иной, и в это утро с большим и серьезным чувством он выходил на свет. Молоконов висел, был повешен за ноги, и в Молоконове теперь ничего почти молоконовского было не видно.
Встал
и запел к
трубе от того
Картинов, к торчащей
кверху трубе.
Из нее валил
дым, и дальше
едва
различим был
задернутый
сероватой
шторой
простор. На
простор ли
рвало Картинова,
или так, от
переизбытка
овладевавших
чувств,
только
хорошим и
сильным
повеяло от
него - оленем,
пробирающимся
с вытьем в бору,
мечущимся в
поисках
выхода
кабаном, тяжелым,
ползущим к
развязке
гадом. Таким
был кураж
Картинова.
Как
боднули
Картинова
(ответом за
ответ)
И он поскакал. С лестницы на лестницу вниз, как бегают по горам козы, как скачут камни с высокой скалы, стучась друг об друга и увлекаясь в своем падении и стервенясь.
Тяжелые башмаки Картинова стучали марш, отбиваясь в стенах. Мячиками скакали и лопались звонковые попугайные клювы: пролетавший воздух, сжимаясь, стремительно их давил. Было томительно. В ожиданьи быть стукнутой млела дверь. Хлопнутые парадные колокольцы гремели, развертываясь, на этажах, разбудившимся вдруг, выкручивающимся брезжанием, будоражились марши и стояки и застыли, гудя, как во внутренности органной трубы, по которой то вниз, то вверх, поднимаемый и опускающийся, ходит дутый, на негнутых пружинных подушках воздух.
Кошки попрятались, поприжимались к ногам выходных дверей и лестничных клеток, пронесшийся ветер вспушил им спины, пошедшие ковылем, и в головах провинтилились мириады взвинченных точек, пошедших и исходящих искрьём, как исходит жаром опущенный в воду расплавленный шпунт.
Сороки застрекотали в ветвях, всё говоря, как было. Шар повиснутого на углах поднебесья хлопал бодливо между домов.
Всё было замернуто и молчаливо. Скамейки, скверики, изгородки, распудрившиеся протоптанные цветы, взрытые ногами междустенья и притолоки проездов и выходов - не ждало всё это трёпа, ни гомозения себе по углам.
Тут-то
и выскочил
из-за двери
Картинов и, к
дереву
подбежав, на
котором
слизнем был
виснут
сползающий
Молоконов,
разгонясь
ногой,
приподнявши
тулово,
дерево пнул, раз
пнул, другой,
покачавшись,
подпрыгнул, повис
обезьяной и
неизвестно
откуда взявшимся,
кругом
щипанной по
концам и
краям макухи,
плашмя, как
энциклопедическим
трепанным
словарем, по
голове
Молоконова
ткнул. Молоконов,
свернувшись,
изворотился
и плюнул ему
на ответ. В
самый его
пробор,
гладкий, стригнутый,
панированный,
подвенечный.
На том, как
потом,
говорят,
расстались.
Хризолитов
вылазит
из-под
подвала. Даря
Разувакину
черную кровь
Обычь
Что ни случалось, случалось тайно. Явного не бывало. Явного надо скрыть.
Зная про то, Разувакин сполз за курдюм и пропал в дырах. Словно не было никого, словно не виделось. Ползучие тени слились, и в них ничего нельзя было разглядеть.
Медленно поднимался пар от земли, не расходясь, не застаиваясь. Деревья, вытянутые и разомлевшие, повисали на этажах макаронами впадин, и тихо-тихо, едва, шевелился ползучий воздух, сдавливаемый со всех сторон.
Если бы Разувакин не уходил никуда, все было бы так же, потому что нельзя было распознать Разувакина в наклонившемся свитком пейзажа, не выступал он на нем.
Если
бы тяжелое
пространство
нутра не выпучивалось,
стоя
вздыбленным
фетром на голове,
если бы
воздух ходил
свободно, не
стискиваемый
и не
прижимаемый
в углах, если
бы вс это
было
по-другому,
то и тогда бы
всё было так
же, потому
что некому
распознать и изменить
наступивший
день, потому
что не видно
в нем
проглоченного
нутром
Разувакина,
уползшего за
курдюм,
потому что
разворошенное,
проеденное
каплями
спавшего сверху
солнца дно не
всплывает, не
всходит наверх,
потому что
ушедшее за
него и
скрытое не
показывается
из него, не
светит, не
слышимо, не
обнаруживает
себя.
Распушенный
и разгоревшийся
день не мог
ничего
скрыть, но и
не содержал
ничего.
Потому-то и
было как было,
как могло
только быть.
Что
такое курдюм?
Хризолитов, располагавшись, наливал чай и ставил с посудой на подлокотник. На подлокотнике разливалось и плюхалось солнце и было сухо и мокро.
Отворенные снулые тени ходили промятые по этажам, спускались вниз и мимо Хризолитова с чаем шли к себе всегда в одну сторону, всегда из-за трепещущей занавески.
Хризолитов сидел нагнувшись, сомкнувшись в себе, и, держа в руке красную чашку с золотым ободком, смотрел перед собой, тупо, невыразительно, словно вылупясь из яйца.
По нему проползали свёрклые блёки, чеша в голове к затылку, пропадая в распахнутом вороте. Словно сидел у воды, и отблески солнца, колышась поверхностью, отходили в затём по нему. Словно взошедшие солнца, одно за другим, по дням, проходили свой путь по угрюмому лбу Хризолитова.
Не держал Хризолитов чашку, она сама держала его, как пришпиленная булавкой, как примяклая шпона, и всё было мутное, лупленное наверх, и сам Хризолитов, тупя глаза вперед, походил на забранный с кожи курдюм.
Он был лепленный, выпуклый, вздутый. На нем висел огромный замок, и сам он весь походил на амбар, распертый от содержимого, прущий кверху.
Ходилые тени не задевали его, обморочивали, опахивали, заводя в тупик.
Лезли в голову дребедени. Раскрывались смоторенные замкнулые блести и ходили, выпущенные, под потолком, как ходят мухи, встрептя крыльём.
Распахнулся диван, и из него завылазили молодилы. Они были тугие, в распрущенных, распряженных мышцах, поигрывающие на всё.
И выйдя, стали перед склонившимся у воды. Схватили, подняли, вытащили наверх, из темного, истекающего потом подвала.
Вот
бы видел то
Молоконов,
вот бы был
удивлен, вот
бы всё в нем
заиграло от
поднимаемого
кверху в
подушниках и
локтях
Хризолитова, вот
бы завенькал,
взбрыкнул и
понес козой
Астероидов,
если б мог,
вот бы
набычился
Порохов. Но никто
не видел.
Порть
Разувакин один попался под нос и взгреб. В подошве шевельнулся забредший жук и напрягся, ожидая себе чего.
Разувакин стоял, а мимо ходили тени. Всё те же, от Хризолитова.
Разувакин думал, пытаясь понять, и не понимал. Жук пошел себе, ничего не дождавшись. Раскрылись окна, распахнулись на две стороны, и из них, в раствор, выставился оголённый разваленный Хризолитов, приподнятый на локтях, и взманил.
Что-то сулил Хризолитов? Что-то сказать хотел? Отчего-то предупредить?
Доверчивый и послушный, Разувакин пошел на зов. Дом был открыт, как если бы не существовал. В нем было тихо, сумеречно. Словно не дом был, а голос, пустое пространство, забранное решетками со всех сторон и по решеткам в силу возможных длин пущены были куртины не растущих цветов.
В середине анфиладой шел зал, по которому ползали сливы, красные и зеленые, и фиолетовые, большие. В них, в каждой, отсвечивали гапоновские очки, словно замурован был он, как в шкаф, в овальный желто-прозрачный янтарь с встывшей мухой.
Разувакин гудел по пустым коридорам шагом дурящего солдафона, но одновременно боясь и одновременно жмясь, и пугаясь идущих на него линий метущей судьбы. Окна просвечивали насквозь и качались от света, и были невидимы крестовые рамы, и подбородки карнизов, и зализы вниз сбегающих потолочин, и цепляющиеся по верхам аркады были распороты и не видны, и ветер гулял по ним, не задевающий, меркший ветер, по коридорам, по этажам, по корытам пустот и лупящихся полуживотных лепов луками выгнутых галерей.
В оторвавшийся проворот просадило пылью, отухшая, опалившаяся, ухнувшая прохлада, как если бы всё за единый мах распустилось и разошлось.
В
отеле
протюненного
протона
утался лесп,
и Хризолитов
восстал на
свою природу.
Плющь
Ничего этого не существовало, а лопастью, вытянутой вперед, разомлевшаяся на полу луна пила кровь завалившейся теми.
В ней всё было как в пруду. И так же подрагивали наверху кривые линеечки - реснички глаз. И так же кулькало и ходило внутри, выпузыриваясь и встухаясь. И так же полосками бегали по глазам на высоких, потенькивающих комариных ножках кумошки, и плавал воздух, совсем другой в раскрывающемся месте луны, сгущённый, забеленный, вытянутый в струю.
Совсем не было ничего. Раскрывались едино навстречу тяжелые кисти зажатых лиц, висевших на проводах лепка. Разваливались только вилёны и мылись луб`ы вдоль голов пупка.
Пехтерем хлопался длинный этюд. Закидывая ногу за голову, плыл курдюм, и в курдюме расплевшийся Хризолитов, держа долговатую чашу на вытянутых руках.
Разувакин пригнулся пропустить несущих, и они пронесли. Шорохом прошуршали долгополые свисающие одежды, задев по лицу. Ноги прёвших, подбиваясь вверх, складывались и вытягивались, словно стригли траву. Распустился по шагу лупящий в глаза и нос рдень. Словно паук прошел, протянув за собой хвост плетущейся паутины и за ним шлёп мотаний.
Не дал ничего Хризолитов, держа долговязую чашу перед собой. Пронес. И да минует Разувакина чаша сия, что ему в ней?
В
раскрытые
ладони шурши
упали две
гуди и блёкли
там, ничего
из себя не
издав, и
оставался
Разувакин
сам с собой с
носом. Нос
был большой и
развяклый,
плющенный по
утру.
Раскрываются
нити лю
Лукав был Маметов, не открыв ничего на духу. Лукав был огробленный Полованов, тоже ничего не разгромший. И притрюхавший к Грыздину Короробов также. Не открыл дверь пришедшим навстречу Порохов, никого из них не впустил.
Но входили горбясь и не раскривляли лиц. Молча садились, спинами вмнув зады, в подднёвки локти. Были решительны, несворотливы, хотели бить. Порохов засуетился нутром, не показываясь наверх, не раскрывшись. Пузырчато исходил подвал, из которого ждалось к себе Хризолитова, но он не сходил. Развалясь сидел грубый Поганов, волосатые ноги под нос, плевал на всех бурно переживающий Хлопотов, Кувадлов бодал стенаж.
По нему бегали толстые карамоны, светлюком проторев доску. По доске шли пазы, как топтанные в лесу дорожки.
От этого весело стало Кувадлову и, разохчась, он дернул и его обвалил.
Покатилось всё под ноги, и доской привалило Кротонова, стоящего у двери.
И тут раскрылось. Раскрылось то, чего никто не хотел. Из разваленного стенажа вылезло чудовищное мурло. Кто бы мог подумать такое про Порохова, кому бы могло запасть?
Но
между тем это
было. Это
видели все -
огромный отвесившийся
карман на
ниточках, на
растрепанных
долгих
веревочках с
бахромцой. В
кармане
лежали
купюрами
всякая
дребедень, припрятанная,
акционерного
общества, и
то, чего бы
никто бы и не
ожидал -
ружьё, из
которого
отстреляли
Перфильева,
длинное,
сломанное
ружьё.
Раскрывались
нити,
тянущиеся совсем
в никуда,
тайные нити
лю.
Что
ж это было?
Было горкло. Похотели Порохова уплесть. За обман и смыканье, за нечестную двойную шпалеру. И не могли. Оттого ли что не было сил? Оттого ли что сами были повязаны? Оттого ли что принесли и поставили водки и расплюхались, распустились, размазались на мелочах? Только Порохову всё сошло.
Глазырин сидел за диваном с тяжелой надушенной головой, заваленный подушками и ногами, слышал и видел. Второй, тянучий, стоял у доски двери, никем потому не видимый, не ощущаемый даже. Каратонов подпирал собой шкаф изнутри, смотря в тонкую свёрблую стенку. Нельзя было сказать, чтобы видел всё, но многое предвосхищал и потому, надумавшись, вовремя мог бы выйти из своего укрытия, когда бы и что, и сделать, что надобилось. Липучий Клопотов ничего не сказал, завалившись за Морохотова, и издавал только звуки оттуда, странные, с пришепётыванием и присвистом.
Распинаемый и недораспятый Порохов вытянулся в струну, став длинным, заоблачным, сиюминутным. От него пошли тонкие листики, лучики, тычики, будто развялился весь, расшелся, разъехался свислыми стручьями отстававших частей, и в этом висельном пороховском распаде пробивался медленно мигнутый скрай.
Плыли тени, разбугривая углы. Распухали засученные тела, оставляемые без света, потому что вечер задергивал штору. Было легло, матово, без всплесков, и в матовости той пролегали картины дальнейшего пороховского распада.
Что
же рушилось и
что должно
было
возвестить,
на то никто
не мог ничего
сказать. На
то в угасшем
сознании
бытия не находилось
понятия. То
было пусклое,
само по себе,
без главы
мельтание.
Безоглов.
Паслость.
Тепь.
Чужие
дни. Пропуски
и
продолжения
Кто
что делал
(перечень)
Финилозов добывал спирт и приносил Кассетову разбавлять лак. Зачем он был нужен Кассетову?
В шерстяных своих ботах, натершись, исходил Карадомов все лужи, любитель выпить и раскрутить.
Посудомоев, разложась, загорал на ветру, обдувало Посудомоева со всех частей и сторон, и на ветру становился он сух, вылущен и потрескан, как разматеревшая кимврская баба, вся в струпьях и ссадинах.
Бонов бегал за колбасой, ловя ее по складам и полуподвальцам, куда не было доступу никому другому, а Бонов, тот знал секрет. Открывались усатые двери, и из них выматывались полосатые ломоносы, тыкались, нюхались и, нутром узнав Бонова, кисло и нехотя прпускали.
В лесу было духо. Ползали пауки, чивикали пташки, и внизу, в шурше, едва было разглядеть прячущиеся занозы. Что скрывалось, что действительно пряталось в них? Золото, драгоцень, порфиры? Или уголь, намотанный на кольцо, лежал, никем не замеченный, не стронутый, неподвижный?
Шеров шарил по лесу в поисках покинутого жилья и брошенных длинных купюр. Всё в нем было заячье, утхое, нюхое. И поискав, порыскав по сухлой траве, присаживался на стульце и отдыхал.
За бордюр плыли тени, и шелестело по купам что-то неясное, едва слышимое и гудное.
Чудесил Близов, распаляясь и расходясь. Ничего сам не давал, ни к чему не способился, только требовал подношений и, открывая ручь, показывал на нее и щелкал пальцами и шуршал языком.
Такому
не встыд было
и
преподнесть
чего. Что и
делал
Порохов с
подручьем
своим, через
Елизаветова
и Картинова.
Картинов,
положа в карман
то, что надо было
для Близова,
шел медленно,
важно, стуча
тротуаром,
весь
натянутый,
дутый, в
тонких чемодановых
шароварцах, с
заколкой на
рукаве и
золотым
поперек
полосатым
зубом.
(Продолжение
перечня)
Ктиторов был наизготове, был весел и толст, продавая рыбу. Рыба в садке не плавала, рыба лежала прилавком, замороженная бревном. Колодой встревал над ней дух убитого холодом моря. Ни рыбы, ни водоросли не могли перенесть такого обезображенья, и потому только видом, застрявшим в глазах, напоминали бывшее и трепетавшее судорожью естество создательства.
Это было как в день второй, когда дождь еще не был дождем и лежал в непромокаемых тучах, кудластый шар. Когда тело не поднималось оторванным от земли и лежало неясной бесформью. Когда эмбрион забродил уже, не оборвавшись еще, не вырвавшись из объятий сна, похожий на что угодно и не похожий - на рыбу, на свернутого ежа, на клубком змею, на кита, на плющ. Когда пестью ударили, но не вытащили еще, и потому типо вместе всё, не разбредимо, неразделимо, не развито, не само.
Так он лежал, этот полудух естества, и Ктиторов стоял него возле свернутым с ноги чулком, перетянутым полушалком, длинен и толст в своем полновесе.
Резветев (impermeable) и бес тоже были возле как два шара - ноги ли, головы, гвозди, насаженные на шит? Все с них было вылущено, снято и смыто.
Опавшим дождем в трубе плюхался Голованов, как вода в не наполненной доверху грелке, как грибы в маринованном полубаке.
Кувшин был вначале полон, потом разлит, и через марлю цедилась белая жидкость, створаживавшаяся на весу.
Ветер ходил по крышам, корявый ветер, срывая цветы. Сверху падали раскрывающиеся ладошки их и втаптывались, пластаясь, в грязи. Блестки шагов по траве растворялись бисером, сроненным с талой руки и, растворясь, зарождали новые, матовые, впалые паутины, тянущиеся нитями вверх.
Так было странно смотреть на рыб, выплюнутых из воды и застывших, ударившись о растянутую резину.
В
полушубке
стоял Ногин,
закатив
рукава по голень,
и торчали из
них
полновесные
гири мышц -
куда там
Ктиторову до
них, - и боднувшись,
того бы легко
свалил.
Неинтересное
Коза Молоконова не доилась. Запузырилась, заикалась коза, что-то с ней прилучилось, что-то напало, какая-то бражь. Ходили ль мимо заразные колоброды и чем -то случили ее. Чем-то таким своим, непроходимым, или оттого, что не было с ней давно Молоконова?
По утрам, выпустясь из завешенного амбара, шла на травь, и там, на заросшем лугу искала утерянное судьбою счастье. Глаза ели мухи, прохладой светились люстры боков, и бог ее, козлоногий и с длинным парусом, проплывал мимо в облаке скученных марев, не давав своего молока.
Она была страстью чужого летящего, лепящегося пласта, протянутых сверху рук, вьющихся косами свернутого дождя, жгутом не разбавленной, не разошедшейся хмели, разбуженных и всполохнувшихся линий. Бог, ее выбравший, в лелее и холе завил рога, расчесал ей шерсть и развесил на паутине прядуших капель.
И вот теперь она не доилась. Мемекающее исподлобье, наклонясь к земле, искало ответа на мучившее, и не находило ответа.
Листья травы шуршали в шипах, в голове плыло тихое, спущенное журчание, и было ломотно и дремотно, клонило в сон.
Холмы были дальними, как вымя далекой козы. Зеленой шерстью на них топорщился к небу лес, и там, с тех холмов льющий свет падал и полыхал по брошенному под ноги жнивью.
Встать и пойти. Размяв руки, доить козу. Ковшом черпать брызгающее листьё. Закутавшись в тело, забыться у квелой воды, напустив в нее слюн и, спив с них остаток, взборящимся пружным шаром подпрыгивать и качаться у лун распушённой росы.
В
масле взбитого
сыра,
вспятевши
влагой
солоноватой
стели,
медленно
ходит
козлиный бог,
тонконогий,
прозрачный,
белёсый, не
давая струи
траве, не
полня
семенем вымя
своей козы, не
в силах
дудеть в
свирель,
выдохшись,
посмирев.
Пишкопт
Так ли всё?
Порохов, от бессилья тараща глаза, безрыбьи, пустые, не могшие брызнуть, давясь, заедал пишкопт.
Он был сух, плохо выпечен и в кресальных крошках, как если бы, тря, высекали искру и не получалось. Повар не приходился Порохову, и потому он не ел с очага.
Постель была забрана для возложения, в голой своей пустоте и в малиновом одеяле, в не зовущей, дежурной ночи.
Пустота грез рождает пустоту мест пребывания. Чего не ждешь, того не случается, и бесстрастный Порохов бесстрастно ложился в резиновую раскрыву, как в пенопластовый раскидной футляр.
Понедельник был тоже пуст. Ни един не приходил в понедельник. Наевшись, можно было уйти, но Порохов сидел целый день за безделием, ни о чем не думав, не пробавляясь ничем. Сидел, чтобы вечером съесть пишкопт.
Потом талые дни приходили, пощупав Порохова, как висящее одеяло, - высох ли, и шли прочь, ничего не добившись, ничего не взяв, впрочем, ничего не прося, зная, что нечего.
Линии судеб вились по подбородку, по стенам, текли в окно, как осенние паутины, и в этой осени был нелюдим и ясен пороховский оскал.
Открывая рот, Порохов раскрывался весь, щеки вытягивались, становились длинными и опавшими, как лопнувший, вислый резиновый шар, глаза заходились в стороны, и в них провиделись перевертыши дна, затем отверзавшиеся височные доли проглатывали маячивший свет, прожевывали его, выдавливая на видимую поверхность лоснящий и льнущий луч к ямочке в междукость. Лепное уверение лба сияло, поглощенное всем внутри, разбежавшиеся морщины обозначили средоточие, и поглощенная нижняя челюсть, угрызши кус, одна начинала жуть.
Так
прогложивал
Порохов свой
пишкопт, вечером
в
понедельник,
после
жаркого
трудового
дня, перед
сном, за ень
до
происшедших
потом
событий,
имевших
место каждое
в свое время.
Пьянь
Утрудясь, шли домой, почему-то навеселе. Повесившись на перилах, качались, не могши самостоятельно переступить. Окно было узким, и нога не шла к нему. В дроботах стоялой воды разбегались зрачки, не останавливаясь и не расходясь, всё в одном как-то месте, но без него.
Наплывал в листьях дом, и ничего дальше, не сталкивался ни с чем, проходил дальше мимо. Раскачивались шальные деревья на длинной ноге, повесившись за бордюр, но не срывались, хлопали, как белье, обуреваемое ветром и на прижимах. Шел встречу большой окоем неизвестно чего и обходил, обволакивал тучей. В ней, в этой туче, болтались, как в погремушке, камешки о вздернутые края и не выкатывались, не выходили прочь, ангел хранил.
Поезженные круги проползали в наплыв и, съехавши, уходили.
Никто никого не ждал. В доме обычная пустота одиноких слоняющихся мерещей и тяжелый непройденный дух. Нет перемен, нет смены нависной удушной мути нерешающегося, нервущегося, запёкнутого сознания, затихших тяжей. Отложившись от стен, в медленное непостоянство течей тянутся дудари, расщёлканные, распущенные, разползанные.
Плачущим всхлипом метется ветер, и, лаясь, взрываются выпячивающиеся углы.
Каждый угол - комок неожиданностей, а за ним всё та же пустая цвель.
Если бы распахнули глаза обученных фонарей. Если бы отогнутые окартонки карнизов могли завесть. Если бы воздух, ходя кругами над площадью, вытянулся и завис. Если бы Порохов перестал на большое время живать. Если бы лес не стоял так прямо.
Могло ли бы быть тогда всё такое и это?
Оторванные подошвы дорог, бредущие в пустоты криворовья и лепящиеся к подъезду полутела, прикрытые драпом чужого противостояния?
Что-то
выходит
наружу,
какая-то
вялая пробивающаяся
трава, но,
икнув,
заступает
место качающемуся
животному.
Ему не снести
себя, ему не
поднять, не
сложить, как
трактору, не
объехать
лежащего
дерева
поперек.
Потому что дерево
и
раскидистое
и слишком
большое. Потому
что не видно
и нет его, что
объезжать. Потому
что - трактор.
Отпуст
(продолжение
пьяни)
Логенозов, огненнолицый, пышнеющий, как светящий шар, раздувался пузатой котлетой, с чесноком, зеленушкою, яйцами, сдобренной и приправленной и замешенной на крови поросенка. Листья, переваренные и переваленные в крутилке, торчали зеленотемным ухлопанным перемещающимся промежутком между розоватых полос и белых пупырышек бывшего свино-говяжьего зада.
Тушили их и пекли, чтобы получить Логенозову было что есть.
И Логенозов ел, открывая рот и не заедая картошкой, самую ту котлету, единственно для того, чтобы оправдать приседание за столом.
Глаза Логенозова, маленькие, мышиные, почти пропадали в щеках лба, когда, заходясь, пытались разглядеть изнутри то, что откусывал и пропускал через себя Логенозов.
Плита к плите сходились сдвигаемые челюсти и щучье выглядывали вытягиваемые в совок губы, когда, смотрясь, как в зеркало, наклонялся распалившийся Логенозов к себе в посуду, стоявшую перед собой, и осушивал и выглядывал что-то в ней, чего не было, но могло быть, весь - подозрение и нераскрытая тайна.
Брань носилась над повиснутой головой. Кто-то кого-то мешал с последнею грязью и, не желая и не собираясь пустить, всё более захождался, а Логенозов - плакать хотелось, - будто не замечал ничего, сосредоточенный, наклонившийся, уединенный.
Пальцы подрогивали у воды, расплесканной по клеенке. Вилки не было, было что-то другое, какие-то два перста, взятые вместе и схваченные углом, какие-то переделки, какие-то две щупы, и шорох и свистанье по краю большой посуды походили на вскрой, на спасение утопающих подо льдом, на вскрытие законсервированной банки.
Открывается завесь, подъёмнутая на ширье, безуглая, продавленная, окоемнутая, и в ней как в раздвигаемом экране - чужие труды и дни.
Логенозов
берет вилку
или что-то
такое, заменяющее
ее, и, сунув,
ловит и
норовит
попасть, а
рот уже
наполняется
грёзлым
предчувствием,
предвкушением
изобилия жрать
и,
раскрываясь,
сам
отливается в
жестяную
рогатую
банку.
Самовозъедание.
Груздь
Созерцатель
Гапонов раскрыл несессер. Оттуда повыпали карточки и чулки. Карточка Обертоновой, карточка Карамоевой. И еще одна. Всё в голом виде и натощак.
Гапонов расставил карточки и присел. Есть не хотелось, но надо было.
Садясь за стол, Гапонов не знал, что будет. Всё было механически, по заведенному.
Рот открывался, как кошелек, рука висла над суетой разбросанного, - всё было по одному, и того, что нужно было, не достигала.
Зубы цепляли за край чего-нибудь отправляемого, не распознав его по нутру. Словно псих сидел, с остановившимся взором, с воздетым носом, с приподнятым воротом, как у птицы гриф, и также икал, смотря прямо перед собой, будто в невероятное, едва различимое, уходящее за грядой, проползающее из глаз.
Ничего не видел, не осязал. Голова клонилась на грудь всё более, как у кивающего, несущегося на носках каратиста, стлались под ноги лепестки орхидей, било пылью и летящей пыльцой в нос и зев, и внутреннее языка розоватой мраморностью - то ли стела, то ли скала из туфа - слепило, пузырилось, жгло на свету.
Доставать не хотелось. Доставать не моглось. Лупаную из-под стола посудину. Чтобы плюнуть было куда. Чтобы не сдерживать долее.
И потому разопревший, наетый чего неизвестно, Гапонов, откинувшись, продолжал созерцать то, чему был свидетель, что было доступно взору, чего не надо было искать.
Смотря, он находил всё более совершенств. Видимо, сего дня ему так предсталось. Глаза мыли ноги, всё более без разбору, без какого-либо порядка и правила, потому что Гапонов не был одухотворенным, потому что дух чистоты не владел им, потому что грязнотен был.
И
отвалясь,
намаявшись,
закивал-закивал
всё чаще и,
ровно страж
одинокого
замка, смотря,
уснул,
пещерного
замка
ископаемый
верный страж.
По лбу ползли
мухи,
прорвавшиеся
сквозь
занавески и,
их не
чувствуя,
Гапонов не ссаживал
их.
Обрыдь
Что же ел Поспелов, когда случалось ему открывать рот, как огненному богу Молоху?
Ел он глазами мужчин и не мог сокрыть идущих не оттуда желаний.
Но не оттого ел, что был не туда порочен и что бы могло быть ему приписано поначалу, а оттого, что ждал.
Ждал себе чего-то не своего. Хотел смотреть, что у кого да как. А главное - главное состояло в том, что Поспелов думал, что он не хуже, он даже лучше, и потому пристально наблюдал за всеми, чтобы в том убедиться.
Всегда ли убеждал себя в этом Поспелов?
Не всегда. Но не оттого, что действительно было так и Поспелову доставляло какой-нибудь материал его лицезрение, то опровергавший, а оттого, что иногда настолько естественной и понятной представала ему самому исходящая мысль, что не стоило никаких трудов убеждать себя в ней, и потому не делал того Поспелов. Или же оттого еще, что, гонясь в уме за одним, опуская другое, оказывался он в глазах собственных настолько значительным, настолько само собой разумеющимся, что приходилось в дальнейшем уточнять и определять по-иному свое прежнее в собственных душевных глазах положение.
И это-то и делал Поспелов, не стоя на месте, совершенствуясь и находя в окружающем собственные новые стороны и черты, чтобы вскрыть.
Поспелов,
помимо
мужчин, ел
капусту,
гречневую
кашу, горох,
бобы, сою,
овсяные и
кукурузные
хлопья,
запивая всё
молоком,
простоквашей,
кефиром, и
никогда не ел
ветчину. У
Поспелова
всегда в
достатке бывали
свежие
фрукты,
зелень и
овощи, растущие
в огороде.
Поспелов
всегда
открывал по утрам
окно и дышал,
и в открытом
окне каждый
раз видел
закиданный
тяжелыми
предчувствиями
перфильевский
двор,
озабоченный
забор
Астероидова,
гапоновское
погребенное
темным
пространство,
и
становилось
Поспелову
легче дышать,
освобожденному,
не прикинутому,
не
зависнутому,
не
прикаянному,
и омывалась
душа
Поспелова
еще более и
взлетала
наверх, как
пернатый
факир-трансцендент
над естественнонаучной
крутьбой за
утлое метеоритное
выживание,
как
содомский
Лот над своими
обвернутыми,
осиротелыми,
окостеневшими
женами, как
Прометей,
расправившийся,
не
прикованный.
И воблая
обрыдь
летела прочь,
смахивая
прикрыву с
освободившихся
рёбр.
Стирание
граней
Сиромахий Каверкий пришел в Капернаум с ослом поклониться неизвестным кошам и стал, сняв сундук с натруженных плеч. Склонясь, всё в нем было как у людей, и такое же идиотство.
Полураскрыв рот, не смог закрыть его и елел, млясь и кучась перед копытом идущего камнем вверх педерстала.
Как занесло его в экую даль? Нету разве каких ему ближь? Каких-нибудь там неведомых кущей? Однако каждому только свое мерещится и только его хотится. Ничто же другого - ни. Потому и Каверкий снес. И такую даль, и такое гонение, и такие страхти.
Самовред ли починил себе или же по упёрству жесток был и самовыен, что не мог унять идущего изнутрь себя дохом.
Вокруг приподнявшейся кущи стояли такие же с ним, капищем развалясь налево, направо и впредь, и стрекущая, лупленная солнцем безмозглая степь катилась и крапилась далее, за бугор совсем уже вдаль дичающего пустырника.
Клокотали стрёки, чивикая в нос, было тихо, если бы не считать гудящих, качащихся в умилении, но повисал над всем этим кодлый плотнеющий синус и не давал вздохнуть, потому что давил на голову м в позвонок.
Плакали, что ли, от жару, текли ль, пламенело ль в них и выступало грудью и животом?
Пластилиновые надгробия казались несобранными, растащенными по углам, дрожа, растекались в мряве, и не было сил, вздохнув, стиснуть распавшееся комьё, на глазах обращающееся в нагромождение меняющих форму жестяней.
Если бы уступами взводящийся вниз усыпальник не мордел, не стоял, оплывь, но торча, если бы опадавшие с него обрёшки не оставляли нетронутым сам трехстепенный живот, тогда не было бы уже о чем говорить, всё б распалось, пришло в ничто и, пустотой звеня, оттопотело по плёхам лето.
Но июль был слеп и не видел торчащего поперек, надоевшего глазам растрепальника.
Потому
так прудасто,
так истово
мелется по
костырнику
сиромахий
Каверкий, ждя
себе всяких
угод. Потому
так бездухо и
по-дурацки
ему идет.
Потому
стоящая к
нему обочь тоже
не мякает, не
ломается и,
качась, ломчит.
Кверхь
Лепостно, ломко вверху, как по лопастому липому грузддю. Все боги сходственны как две капли воды, и потому липастый благостень Пономарев чем не бог, у его далеко не одни только капли?
Этого хорошо понимал Поспелов и обходил его стороной, не меряясь с ним, разумея отчаянность, если случись, подобного положения и всё вытекающее из того.
По блюду капли одна за одной как на рысях, в растяжку, не сталкиваясь, не цепляясь, плюясь, потому что из одного организма, потому что отталкиваются, потому что соперничают, кто раньше и кто быстрее, кто самый сильный и самый большой, кто педант и угодит впрямь.
Пономарев не имеет к этому отношения, всё без него. Встает, ободравшись от паутины пластических масс, распрыскавшись, раздушевавшись, прополоскав язык и рот. Задираясь, подъемлет гирю и, прижимав ее, медленно опускает, насладясь металлической крепой и талостью, медленно опускает на вытянутях налитой руки, кровь, натеча, емлет жилы, дрожит, надув, и трепещет в них, обрываясь в пульсах.
Пономарев силён, гнед и сычен, как лотос, как хрусткий тростник, под ветром не опадающе-гнущий, как каракулёва шапка, вся в лоснях и курчах молодого ягня. Выпятившись кверх, дыбится на носки, тщась достигнуть не бывшего, и, не достигнув, хомянется, опадает, ровно выпущенный из себя и дутый рукав, тонкостенная жила. С головы, оплетясь, мотятся книзу волосья, как замедленные и промокшие в беге. Над чем так трудился поднимающийся в лёте Пономарев, над какой безоблачью распаханного им промежутка?
Никто не скажет. Никто не речет Пономарева богом, никто не разумеет его надприродной колышущейся истоты, и потому так меренно, так бесприютно летит над клинищем его полышущее, брызжущее постоянство и так тихи и задумчивы в распорсканных становищах своих камыши.
Пономарев
мелко и
благостно,
щепотью, берет
и дергает
бровь, осыпая
комкие
волосные излучины,
и, падая,
летят они
прямо в чай,
становясь
кустом,
опухшим в
тугом
желтоватом
разводе. Медленно
вылетает
казар и
крикает и
кличёит, кумашась
и полошась по
череззёмному
поперечью,
проваливая в
лох кармук.
Колеблемая
тишина
На поле живчики плещут, крутятся, лепешатся, пробуя сил. Попасть пытаясь то в одно, то в другое навислое глазеватое, в ноздрях и заковырках препятство.
Распрямленные члены пружинно скачут, тянутся, перекатываясь и порская в лошадиный круп. Разливается разомлевшее не ветру порося одуревшего света, слепит, кидается всенощью тёлой мощи, и нет конца, нет изворота ему растущему, вылезающему на глазах набыченным пугалом из своей постели.
В лежке замоть, и в ней, в развилых, таинствующих переходах что-то там плещется, что-то закручивается, заходит и оседает брошенное горстью внутрь.
Плывет полуобморочное обло. В нем тишутся пласти, и тёклая, жуклая шарсть выныривает и тонет.
Открывается крышка, в нее, в крутящийся кипяток сыплются тулова - воздушные струи, кудрявые бульбы ходят и прыгают, мятается гривый кисель.
Что бы это? От чего лезг? От чего таким махотным и буреломо бурклым выдавается журклое плесканье и плевание молоточков ног? От чего пальчиками, едва касающими плевы натягнутого безгвоздья кудрявых тин, предстают норовастые ручки, ловущие тихую жель? От чего безвозглым, гребущимся, непередаваемо уловимым оказываются привычимые видные глазу дрызганья и беготни по кругу в кружалах лучавой пыли и солнечья, сшедшего с грыздь?
Выталкивается
пожив в
натянутых
брыжах и лесинах,
распустелый,
с навислыми
жерновами, с
дрожащим,
одугливающимся,
завёдшим
лупанством,
прыгают и скачут
перед
глазами
звезды
выскочившими
из нутра
расплескавшей
рыбы, тянутся
жгутьями
лисьи
обвитые
креви, по
траве, по
обочинам ног,
по маргиналу
плести. Пилы
тлеют зубатыми
краями
круглых
вертлюг. По
свислому краю,
по мареву,
блёскло,
чертой
проводится чья-то
жизнь,
выплеснутая
из
соткавшего
ее полотна,
из дюралевой
крыши
опущенного
фюзеляжа.
Кожь
Никто ни к кому не пришел.
Гапонов просидел, молча смотрящий перед собой. Опухлые бедра размалинованных пассий на фотографиях, не дававшие бодро спать, слегка посмурнели. Не было кем и кого теперь бучить.
Поспелов, распахнув окно в выходящий на вид двор, не надымался, не насмотрелся на свою исключимость.
Пономарев, поводив хлыстом, подобрался, подвесился на краю и ест.
Лупятся губы у Молоконова, нечем дышать ему, сушь.
И никому не приходит на голову сень ресниц отдохнувшего балобана.
Бесплодно мучается облезлый потерханный караван облогорбых ублюдов. Но не о том теперь речь.
Плавно спускается с крыши коромазый Кассетов, завернясь в тяжелый с чужого плеча кожух. Оглядывается. Пнется. И не бежит, застигнутый врасплох пущенным из-под окна круглым взглядом. Всё ему жмется, будто за ним что придут и сомнут, обоймя с двух сторон тяжелым, клёплым, не терзающимся сомнением жомом и, тиснув, выкрутят, как запущенный в рот апельсин, выберут языком, выплюня скользь костей, облизав рот наплюханными губами.
И зависнув на суете, испугась, таращится и втирается в сиропой ночи, чтобы никто не дернул, никто не тнул, не достал из кудрявого опушенного по краям и заведомого внутрь леса.
Чужие желания и пороки вирикают под ногами наядлыми, задоедливыми птенцами. Птёночье занавешивает бой души, закидывает шелухой и дрязгой, щепками и шеругой, поплескивает и пляшет по голове печужь.
Нету
сил, нету
внутренних
никаких
возможностей
отмахнуться
от них и уйти
в себя, занавесившись
былью своих
страстей.
Может быть,
от того, что
нет ничего,
может, от
невозможности
и бесплоди?
Может, уже от
того, что
себя нету, а
есть чья-то
чужь, чья-то
завесь,
обличь,
кружь, чье-то
пустое
трёпло?
Жерех.
Ловитва в
темнявой
зерни
Замот
(mutantis)
Когда сидел он на берегу, рождалось всё быстро, стоило отпустить, выходило легко, радужно, как по маслу.
Банды ходили, кидали дрова, плели сети, расступались пиликалы.
Что это было с ними?
Сверху сползали зобатые и пузастые. С головы у них сыпались листья, травились сести, и в голом нагом весь был бел лиловатый лоб.
Бледно-зеленые крутились псиные мурьи, кусаче, с раскрытым ртом, отхватав у распухших предметов куски трухи. От них становилось загубленно, неминуче, безвыездно, не уходчиво, не слапливо. Словно опущенные сзади железные шторы не могли, не спешили спускать и спешившемуся, не бегущему оказывалось один на один с раскрывающимся, уже раскрывшимся, заведенным зубатым ртом.
Куда идти? Куда себя деть? Откуда ждать чего? И чего себе ждать?
Поджелудочным туесом, пловучим буем плёскает в голове лисий хвостиный дрязг, и тлявые, пропущенные сквозь кольцо повисают на ушах завитые волоса, сцепленные в кошель.
Зинет гулёмый, колоколиный тух, пляснет, тоскнет, зямает и колотится в дивой траве, в руше плешивых шастей.
Нет ничего. Всё нерожденное не шевелится, не шамашит. Всё вышедшее уже из нутра ползет, сыплется по растокам, по лезвеевой, купавой тмави, по лощам, стакатам, по каменью, по дыряве, и разбредшееся, разливное расходится, как из опрокинутой банки вывернутые жуки, сеется, тешется, повисает на всем придорожном, на всяком кусте и росли.
Когда сидит он на берегу, рождается быстро и стряхивает, стрясает идущих потом ко дну.
Липы склонились над током воды ивьём. Купают листлые, опалевые наклоны. Всё в них замерно, падло, клейно, и в желтой зелёни мухами кружатся и гудут пузыри усохлой воды, паутинь пыльцы, налипнувшей на промежлый воздух, на застылую, картинную полупрозрачь, нарисованную плюю.
В
океане воды
много
тянущихся
недоплывших
рождений. Не
утопших и не
дотекших
края.
Сходствие
Нерасторопью предстался Картинову протенькавший веревом караван труб. Несли из одного места в другое, не прячась, открыто, выжгло. Между тем нерасторопью он предстался Картинову. Не хватало уверенности в завершении дня, убеглости от наследующих, от тех, чья судьба в очной мыке другого.
От того показался Картинову хамским, не по достоинству, не с резюме разворот идущих и, хотя ему следовало стать им обочь и провожать, не мог он им этого сделать. Не лежало ему никак.
Порастыкавшись по разным местам, рубакинский предприем процвел и показывал миру шиш.
Всё было в нем кумачно, бахромчато, кистево. Лопались от избытка складбища, рыкались пестерью скрывища и каких только трезорей в них не моглось.
Рубакинский рукоём был долот, пестеват на кисти, охватен, и всё в нем было и зинуто и рукопложь.
Оттого и стеклась к Рубакину всякая несусветь, вышибатина и падлость. Оттого егозливо и лобовато выпячивалось всё, что есть. Оттого собачно и г`амливо представалась Картинову вся эта выдвижь.
Стоял. Фонарно развислыми головами плыли трубщики в тихом створе. Распахнуто опыливались рубахи в закат. Тёрхли и толклись к виду локти, помазанные чернью желез. Сьыли на медленном жатлом ветру помокшие пакли волос и ветоши недорослых щетин у расплатых морд.
Все были один к одному. Сходственны и молчаливы.
Мимо шедших стлевала взошедшая и квёвшая утренняя заря. Бриз отдувал - трёплый утренник, и тигро, прибрато ступал на напряглых ногах штиповатый кобель - не разошедшийся с вечера, клёпый.
Картинов,
натужась,
скрепясь,
стоял принимающим
плывший
парад -
рубакинскую
заматерелую
лёпанную
маруху.
У
подножия
скал
Курыхинский водоем был полон воды, и в нем курч на курч плевалось.
Астероидов всплыл, показав мокрое, залепленное ружавым коржом волос обличье свое.
Ссыпались капли воды по натеку лица и щек, и показалось - шершаво, бугренно - говорливое вымя обмочившей себя главы. Нос, веки глаз и губы с подводьями бежевых брыл - всё не свое, словно купленное, мокрый и сыченный комель. Расковырявшись, приподнялся как в стеременах - поверх озера, натянутого, залитого до того, будто в луб, гладкий по обводу студень течи, и зацевнил в глянецевитую толщь воды.
Астероидов вплыл сазаном и, не бухнутый по темени ничем деревянным, потек, пробираясь медленно по тянучке.
Колыхнутый посреди заходил камыш, то ли опомнившись, то ли жуя пытавшееся двигаться в нем, то ли откашливаясь и перхая. Тот, кто был в нем, должен был выплыть на середину воды, весь до зубов в паутине развешенных стрелых листьев. Ссохшиеся их круги не давали пробиться сквозь, мешали, хватаясь и заходясь.
Солнце закидывалось, перевёртывалось бидоном, плеща из себя струю за струей золотистую нить, всю в зерни и серебрянке. Выкатывалось глазом в наволглое, подплюнутое каймой волокно, и весь стоящий надводный купол, сплющась и сжась, тек в маслянистую зелень и сам был как будто еще одна мутная, плёслая, тинная полвода над скальём и гибнущим, грузнувшим в трепе листь`я полусвете.
Теми сквозили, т`инулись, кудлевателись и проходили вмимь, как будто не было, не текло никаких полых темей. Рыси текущих, ступающих на пружинах скал куявились, переливались в противоположь, надвигнутую, непошевёлую обездвижь, в стояк.
Выплывающий
показался из
камышья воды
терех -
Глазырин ли
был, Картинов
или новый какой
рубакинский
хрям-фаюм. В
руках были
вёсла, шапка
волос
раскидана на
голове.
Неторопливый,
бодатый,
глаза как
зёвы, как
тёлые пузыри
- водянисты,
оплывчаты,
серы.
Закудакнулся
квёлый шнур
и, не
приставши, не
вынувши
мелева из
кобуры,
застрял
где-то там в
своей людоеди.
Присталь
Врыв был неожиданным, пищальным, упойным, как будто пониклый пейзажный плёс исхлыстался, исходился и залетел. В необразимую диктовую несусветь - и всхряс там обратным вспяченным вверх дождем, будто куст повиселый вырос из длинных тугавых капель вспугнутых грозд.
Астероидов перевернулся кверх, как пущенная брюхом торпеда, как перекидывающийся через себя хвост кита, как розовый, животный белесоватый плеск, как полено опушенной, поворачивающей за пень лисы.
Улыбнулся оскал встревоженных, встрепенувшихся глаз, словно это был линией пересеченный, падающий с поддона резнутый сыр, и кусок его желтой пирамидальной каплей верзнулся в подставленный, загромотавший судок.
Было тихо и тягло. В шебурше шевелились лужи приплёхнутой ладошью воды, тяплой ладошью припухлого и, всколыхнувшись, замельтешившего света.
Ток его шел и потом обрывался, возгался, торскал, шерстел, глажа дивившиеся запущенные надбровья ходивших клиньями морщей ошевелевшей воды, лежащий на ездившем одеяле закинутый торс обомлевшей астероидовой головы и всё, что было при ней, размякшего, напитавшегося, отяжелевшего в своей телесн`ой оплевелости.
Глазырино-картиновский распадок олущивал, оплетал полощащееся перед собой пространство, пяля овылевшие зрачки в мутнявых ороговевших бельмах. Тлел отставший от бултыхнувшего в толщь шмат фитиля, и было благостно, лепо, иконостасно.
Покрестясь на лампадную с намасленным фитилем образиную выпучь, пролетел мимо вяхирь - голубиный олиловый лесий дух, шастнув за горблый бугор выпятившегося навстречу олешья, и стало стыло, сиротно, словно хлопнуло всех, кто был, и у всех по росточию бездвижно развисли оквёлые члены.
Тешь была пакостна, хотя никакого торжественного хахаканья, никакой вопилой победной кличи, только остолбший, торчивый клин - человек, производное крови и семени, завившихся, загустнувших в нядрях.
Земля
была лязгла,
освободившись,
и тиха и
плёва толкнувшейся
вдруг водою.
Нету
мет
Два раза на день кормил кота своего Кассетов, шурша клеенкой по скатерти, обдирая обойную шелуху с кожи и мяс, швыряя пластилиновые отрывки на подстил.
Длинный, вытянутый измятый в хищном прижиме, с треугольною головой и рассеченным заячьим тёром продирался толст, хилясь и хвея к добыче на лапах - на стременах. Сивушно пилили слева и справа раздерганные зады обтрясаемых щек, словно видя пернатую птичь и, сбрызнувшись, опускались медленно оскаленными зубами в лежалый ком. Затем лениво жевал и чахал, уже насытившись видом, с чувством исполненного обеспечения и простоты.
Кассетов сидел помадно, достойно, отдохновенно. Лепились и мазались мухи по потолку, шел пущенный из ноздрей дым-туман, всё жалось и плёскалось потуху в гудлой груди.
Выполнил жизненное предназначение свое Кассетов, ссытив природу, растущую при себе. Хотивый дух обомшелого леса плёл и тёрхался подножь, и оттого, от лепливой агенции становился Кассетов себе непротивен и значим в своем бытии и сосуществовании состоимом.
Отворилась дверь и впустила ходимого. В распертых руках неслась набитая тринитроглицидом третивая плешь, многократно стриженная и бритая. Ноги сами вошли и стали.
Обернутый к выходу встрёп Кассетова выдавал и вспугнутой воле, и не было ничего, что могло бы остановить убегающее теперь постоянство самости, бывшее до того.
Принизился и сжался Кассетов, застигнутый, схлопнутый в удовольстве. Распляженный поросящий плахт напрягся и торкнулся от нахлынувших пороховских страстей, зашуршали в висках убёглые, ринутые клевалы, отлынувшие до того, и стукнуло, обрёкнуто ёкло сердцем.
Ничего не оставил уходящий сочельник, никаких засек, никакой отметины, только сверкнул заходящий ключ и ткнул цепляющим каблуком в порог.
Кассетов
встал и пошел
считать
оставившееся
нутро.
Колюж
Всё было сложно, торчаво и хлопотно. Всё не с руки. Вспирало в стороны, собираясь вкучь.
Ползли по пещерью тянучие ивы, то ли рытвины вспухаемых в туге извилин, то ли голь травы.
Напрягалось. Вылазили страхнутые пуглявые бели, место и смысл которых понять было не дано, тянулись, вскручивались.
Порохов, опрокинувшись, смотрел перед собой и не видел.
Всю ночь ходили на шаркнутых толстых ногах, внося и затем вынося тот же скарб. И не было ничего, что бы могло натолкнуть его на ощущение того, что ждет.
Это было - как в бочке качающаяся глазом вода, тьма ходящая, в которую, заглянув, можно увидеть только кусок растущего небом сознания и ухо, торчащее из волос.
Порохов всё ниже и пристальнее клонился к пленке трясущейся луже воды и в ней, в походящей по краю, замечал медленное, дрожавое постоянство, в котором можно было узнать и себя и всех окружавших оцепеневших такими, какими они никогда не бывают, не видятся, не предстают.
Порохов опускал голову внутрь и почти тонул в захлебе трясущегося мокрого отражения и между тем не видел.
Не дано было видеть, не открывалось.
Опустясь на разваленную банкетку, Порохов колебал и жал над собою ногой, прижимая ее к подбородку. Отсиделая оторопь порхала и низала обочь, голень, бедро, и шуршавами, обтягивающими канальцами обхватывала пояс и спину. Прыгали линии сотрясаемыми веревками, и бешеная, дрыглая скочь пугала собирающиеся в закрытых глазах видения.
Розы
и пауки,
перескакивая
одно за
другое,
мешались,
путаясь,
плыли туда и
сюда,
гоняемые
ветром,
заскакивающие
гоняемой
парусиной,
качающимся
кустом натянутого
холста. Бел
был бумаги
отлив,
лежащей на
предлежащем
пюпитре,
он-то и
шевелил и трогал
пространство
пороховского
отражаемого.
Скособочь.
Сны
замкнутости
и печали
Кружало
По небу, по оплывшей сурьме, шла розоватая полынья. В ней купались круги и птицы, стригущие заходящий день, и в окнах распухнувшего разорвавшегося завеса провиделась чижая, в тёклых истыках пусть. И жвавились голые искривленные хлысты опущенных обескрылов, в неплодной, неторной, нетоптанной мути ходило что-то напоминающее перо, только без пуха и ости.
Капали капли с развалившегося на обе стороны купалого ведрового поверха, и внем было как в глыби смолы, закипающей и выходящей изнутрь.
Рябоватая шла пуга по леденелому мелеву.
Поспелов встал, подавив в себе тяжий вздох. Не было сил, открывшись, вздохнуть всй грудью и с полнотой, и оттого зажато, закованно ощущал себя в этом мире.
Шли звезды мигающей суеты. Стада древес оставляли паствы и сталпливались у бряклой курчащей воды: пить ли, купать ли никлые ковыли грив, смотреть ли на ней отражалую тмавь, полсть ли и тени. Белая, молочной струи маячь плеснула и затеклась в кусте. Вспыхнула на затёке перепелиная рыжая пташь и пошла, потрясаясь осыпающимися чещуями.
Распахнул ворот Поспелов, выпустив талую грудь, и заходила, заерзала в зяблых уключинах щепа ребра.
Был ровен, прям, в нем сучья курчь`я наворотили завившиеся колечной заплывью надкадычья рис - поцелуи глаз, ушей, суставов, - весь он был бучным, торчавым с негнущимися коронами грушевых пологих распор.
Отворотив
лицо на
полуночь, в
кривый усмех,
пекловатый
прищур, ухлым
беркутом
смотрелся он,
высматривающим
живьё, чтоб
съесть. И
было в этом
хищнеющем
взгляде
одновременно
что-то
необъяснимо
совье,
знакомо свое,
в желти
лупатых,
уходящих в
залив,
разлучающихся
кругов.
Утай
Если б раскрыть все закоснеющие непоявляющиеся прокламашки, не оказающиеся в ничте, то что б?
Не было в босоте перебеглого горбыля того, что видится недробленое целиком, без мельчения колыхающейся, не ухваченной скрыви, потому как всё видимое не видимо за стукотой.
Поспелов наблюдал длинные тени, пологие, заворотливые, несшие между собой кого-то. Лежалое было мертво и не подавалось, хомут тяжелой печали свисал с него и нельзя было разглядеть, напрягшись, что создавало подобное чувство.
В ладоши хлопал, выйдя к себе на крыльцо идиот Гапонов и распугивал, расхряпывал половину надутой таинственности в хлопоте. Тени, те даже поблекли, не стали видимы, убежав в затай.
По канаве то ли мухи ползли в коряви, то ли казалось всё в мельтеше, и злостно до тупоты, до рвоти стало Поспелову в ничего видать.
Скрежетал зубами, стоя в своем куту, злясь на себя за гапоновское идиотство и ни с чем не сравнимую тупь.
Сам с собой говорил Гапонов. Хриповатым, гнилостным коростылем, возгласясь в небесную тучь и обычь и упадая оттуда отраженным лучом бессознания.
Не было меры, сопоставимой с гапоновским голком в тмавую муть с киданием вверх и вниз. Лопочущие ворокуши были ничто, махающий в вой постояни красно-плакатный треп, подзаборная стукотня и пиление утреннего бревна на чурки, так раздражавшие ранимого внутрь Поспелова, всё было меньшим, мельчайшим злом сравнимо с гапоновским безответным вздурелым блеем.
Поспелов
напрягся на
пальцах крыл
и в лет, вбежав
с
подпиравшего
дерева,
подхватил одинокий
горбыль, то
ли кочергу,
торчавшую из земли,
тайной
поступью
подлетев к
Гапонову,
запустил
раскрутившуюся
на руках
худосочную
голень
поленом в
взвывавшую
вдохновенную
спину, медно
занятую
собой.
Шершь
(голямая
глина)
То был схлёст оскорбленного целомудрия с распоясанностью толпы. Но в неми. Не подавая голоса, Гапонов разворотился, глянул, весь в напряжении и розоватостями отметин у рта, словно хотел разбрызгаться, но не было ему на кого.
Шел молчаливо лес, неведомый тайный свидетель, не говоривший, задумчивый, сам в себе. Всё было в нем стройно, прижато друг к другу, размеренно неприступно, вёвшие по углам дороги стволы, то ли ухмылью отпугивали, то ли не дули в ус. Распластанными щитами столи вышедшие на развил дубы, не собираясь, не думая ничего говорить.
Гапонов оглядывался и ничего не видел. Между глаз потемнело ему: села муха или закочкался голубеющий сумрак, проволокшийся от дождя, бывшего с ночи и не раскачавшегося еще на ветру.
Подошел ближе и разглядел носок скользнувшей ноги в примятой траве, гладкий, облизанный на покате, в сочащейся травяной воде.
И хотя Гапонов умом понимал, чей носок, и хотя нутром чувствовал, что не было его здесь перед тем и не могло его быть, да и с виду был свеж, и трава примята не так давно - приподнималась, подрагивая прожилочками и шевелясь, - не мог поверить глазам, не мог охватить рассадившимся сердцем поспеловскую животную неистребимость. Не укладывалась в голове распахавшаяся заводилая злость, когда не охни, не крякни и не смей ходить.
Непереносно это было обуянному духом Гапонову и в сердцах, раздосадясь, махнул ногой и с надсадом опять же тронул ею заходилую древесную плеть.
Стукнуло и пошло, покачиваясь, пошерошиваясь, переносясь беглом в междугвоздьях заткнувшейся решетни.
Что это было?
Никто
не мог бы
сказать,
стоявший
рядом и вскособочь.
Не слышно
было
действительного.
Слышно было
другое, по
поверхности
шедшее. Так
бывает с
водой,
крутящейся
на верху
неизвестно с
каких причин,
но с других,
чем
предстают в
волнении. Так
бывает с
горлом, когда
рыгают, и тоже
что-то совсем
другое
проходит
внутри, что-то
иной природы.
Горчеющие
шары
Гапонов раскуривал, выпятив осовелые губы, и чмокал в себе. Ничего не мог придумать, ни к чему склониться.
Саднило внутри от невыплеснувшегося горчья. Вспучившись пузырем, лезло перебравшим через верх краем бучило, и всё было гнусаво кумошно.
Не в чем было ходить. Сбил последние ноговицы, ползая по бугру. Колоды стоп лежали отдельно от прочего и походили на перевернутые лодьи. Не к чему было присоединить их, не во что вткнуть.
Но не то огорчало более всего Гапонова, хотя доставляло определенную неприятность, огорчала звериная зависть наблюдающего из-за угла Поспелова.
В другой какой раз не заметил бы, занялся б своим, в этот раз тяжелая наветь не давала отвеяться, саднило ударенное плечо и хихикающий скользящий, лощенный гладкой подошвой дразнил травяной придав, какого не было, какой не мог сделать необутой ногой Гапонов. Оттого вместе еще более горячило и жгло.
Какая независимая зависимость, какой задав!
Распихав мысли в сторону, Гапонов, выпяча губы, пытался курить смокча. Было сыро и не курилось вдосталь, не пыхало, как хотелось, как надо было от сил.
Парашютом висели приподнятые мозги, распухшие от тоски. Голова качалась на них, как куколь, как резиновый шар, в котором болтает и хлопает еще один, поменьше, с вдутой в него водой.
От ощущения комотни трудно сиделось Гапонову. Не могши успокоить бурлящее в нем нутро себя, ни о чем другом не думал, не говорил. И взбучившись, раскидавшись, прикинувши то и сё, заголтел, заболботал Гапонов, сам не чувствуя, не разумея как, ровно стрекотня шла машинная, без останови, без передыху, без роздуми, и по саду, по лесу, по дороге гукало и урчало исторгаемое, не соразмерное журчание гапоновского голосового посыла.
Выль шла по крышам дач, ороговевшим, распертым, выползшим кверху, то ли жаберья плющ, то ли примерзлые ко дну черепахи, то ли ульи гулявого, стукотного божка.
Не
было ничего в
траве, не
шуршало, не
шебуртело, не
шастало. Всех
свел совелый
и соплый голк
галдящего на
сижи
Гапонова. Всё
притихло и
скурчилось.
Пуго
Выползли на простор кули - шевелящиеся кублом гадюки. Их не было видно из-за горы. В лесу было тихо, прохладно без них, не шли они здесь никак.
Там у себя они свертывались и крутились и было им тягостно в свертках. Подрагивающе потрагивались колеблющимся неверным огнищем нервных толканий; как сумеречный, едва уловимый вечерний блест, как вспыхивания, затухающих глаз на золе, как гром в заморделой тьме осени.
Разворачиваясь, тянулись вверх, перехлестываясь через себя, и снова, упав, отмирали колышащимися головами.
Наблюдая за спрятанным, невидимым, неугаданным тайным, шевелились глаза и волосы ходили на макове волнующимся, щетинившимся ершом, поднимаясь до времени, как плывущие ковыли.
Глаза волос были прикрыты и вспыхивали искрой, ходящей к концу, от начала привёрта.
Не было времени им еще встать, но уже пугали прышущими, появляющимися магнитами токов, влекущихся из себя на стоящего перед собой. не подозревающего, не догадывающегося о пожоре.
Угрозила молва. Камнем спадло бушующее за верхом пространство сдавленных погрубелых душ и выплеснулось и потекло наружу в качании, шевелении хоботни.
Птица взмахнула крылом, пугнутая поднимающейся взбутетенью и потекла покато по крыше, не имея намерения, возвратясь, быть рядом.
Затрогались, зашевелились, заползали, поднялись шуршавые гибкие пальцы змеиных тел и протянулись корявыми на полутьме ищущими пружами.
Очищенным веком подрагивала ухваченная поперек поясница, спина негнущаяся, несходящаяся, распадаясь, тянула книзу, и не был сил перевесить отучневший таз.
Скривясь, заходилось в сгущенных смраках что-то большое, голое, ссатаневшее. Маша руками, можно было только думать, что отталкиваешь, отводишь его.
Змеи
ходили,
вились,
шипели, и
далеко было до
покоя и мира
с ними. То ли
обвал, то ли
бездна, то ли
пугающее
обречье в
взвитой
всклокоченной
встаращенной
голове с
пирамидами глаз
по
крутящемуся
сворачивающемуся
и разворачивающемуся
столбенящему
верху. То была
смерть.
Кострюка
Отворили дверь и заходили, забегали, заносили. Диваны, сиреневые кожухи, гардины, о бриллиантиновых обводьях чехлы, пыльники рам в холсте, полки, - всё это складывалось и громоздилось в холм.
Распуганным по лесу зайцем носился Картинов, и не было никого, кто бы мог остановить его криком "тши".
Было как в санаториуме: никто никому не сказал и каждый проводил и каждый пришел хоронить кострюку.
Гапонов стоял, взявшись за руки с Поломидовым, и рисованным жестом махал на кострюку. Поспелов кивал где-то возле, не показываясь, однако, на вид.
Фельдиперсовые завесы расшатывались над ведром, в нем плёскалось полуденное сиянье и вытянутою лошадной губой пило мертвое крокодиловое мычание своё причитающееся по праву.
Собравшиеся были опильцы, распухшие, бледно-розовые, в виленевых лизых морщинах, жующих тело сосущих глаз, жралы с кочующими завивами ротовых обвод, привыкшие поедать и выплёвывать, смоктать и харкать.
Горы росли накидываемые и грозящие пасть. Не было места, чтобы ступить мимо, не задев, не повалив кипу. Кистеневые занавески, хламиды волокон прикрывали далее выдающийся непригляд, но не могли прикрыть, всё из них перло как прут из чужих закром.
Походил с ключом караванный Кудимов, потыкал, полукал, поколотил, но не закрыл ничего. Замок висел округлою портретною бородой, сам по себе, памятник утописту. Ушедший кудимов дух повитал еще, повитал, поплавал у брошенного гумна и, не могши нигде осесть, пошел, осознавая свою ненужность.
Пришедшие после поразнесли поваленное, каждый себе на дым. Лопанные кривули рессорных шин оставались еще какое-то время потревоженно щелкать, потом и их унесли под прикрывом ночи.
Каменел
в углу
оставленный
похороненный
под горой
кострюка, не
понимав, что
это учинилось.
Перхалось,
ковырялось в
длинномордом
носу,
чесалось в
живот и
спину,
мозгалось в
незапущенном
шве, и ёмлось
и мекалось в
расщипанной
по ушам
соломе. Что
это было, не
мог понять.