Кодировка:
KOI8-R
KOI8-U
Пётр Червинский
Горение
Астероидова повлекло коридором наружу и во дворе охватило тьмой. Тенью запрыгал он по двору, и тени, бывшие там, запрыгали с ним, примкнув, дрогнув сначала выпихнутым воздухом, закачавшись, потом примкнув.
Повело Астероидова, покрутило обратно, словно пружиной, раскручивающейся от часов, время заходило, забегало, залетало обратно, и жизнь Астероидова вместе с ним.
Крутящиеся шаги разбегавшегося Астероидова вихрились вслед за ним, перенося пыль, невидимую звездную пыль, только по следам от ботинок была видна трассирующая в темноте, едва различимая полоса огненных точек - души ли умерших, разбросанные в ночи, волоклись, солнечные ли зайчики, замкнувшиеся в себе, пыльца ли дней, - золото, золото вслед, и Астероидов весь как золотой безумец, бегущий Ахилл, телец, звездный мальчик, с горящими ногами, всклокоченной головой, но невидимой наверху, без взгляда, с руками, болтающимися на переходе между светом и тьмой, в штанах, как в столбах, торчащих из огненного, светоносного шара. - словно два луча, прожектора выпираются в небо и застывают где-то, сомкнувшись, упершись в ничто, и всё это, не похожее уже на Астероидова, переставшее быть им, потерявшее его форму, неслось и клубилось в пространстве двора от распахнувшей нутро избы к выходу и калитке, закрываемой на щеколду. Неслось и не могло поднестись - мешало: тени мешали, крутящаяся в своем круге ночь, сплотившееся пространство, - и курицей, взлетевшей вверх, огненным петухом, полыхал этот острый, вертящийся в замкнутом месте гребень.
Ухарь
Астероидов все же выскакал из замкнутого, не пускающего вперед пространства, и отлетел.
Лет его был ломким, хлопотным, словно испорченный маховик колеса ходящего внутри организма летающего аппарата заходился и хлопал от суеты, не могши попасть и удариться в такт.
Проносившиеся путем заборы, ящики строений, крыши походили на лодки и паруса в бесконечном своем безмолвии. Они ничего не говорили летевшему Астероидову, ничего не могли, не хотели сказать. Сам он, словно озлобившись, покидал эту землю, пущенный из нее или коленом под зад направленный, острым, крутым коленом, не терпящим отлагательств.
Избы, раздавшись, пустили летящего, не легко, но пустили, не пожалев о нем, без прискорбия, будь и улетал он не насовсем, а может, и нет? может, еще одумается? может, еще сам вернется, оборотившись в крутую спять бумерангом?
Не пускавшая тело земля легко расставалась с влекомым духом. И летел он, не задаваясь вопросом, как оно, что оно, куда приземлит и что ждет потом.
Развеселевший, раскособоченный забор молоконовский промелькнул, с гаражом крыши на чердаке, где-то внизу блеванула коза, располошённая издававшимся гудом, и Астероидова понесло на конец, на стоявшие ширмой деревья, на встопорщенный тьмою лес.
Дальше не видно было что. Стояло всё плотно, снуро, и в этом стоянии, не ловившем отсветы неба, но отражавшем - когда плоское, тогда было видно, как на тарелке, - в этом стоянии, напоминавшем тяжесть толпы, не пробивалось форм, не рисовалось линий, в нем всё тонуло и глохло, нельзя было угадать, что ждет.
Где-то там, за краем, потонул в своем лёте и Астероидов, ухнув в купырь, плохо и неудачно, как падают с неба, пошевелив то, что росло, раскидав вокруг землю, оставив по себе зазиявшую вдруг пустоту. Придут коровы и не найдут, что жевать после такого-то.
История
одного
ненормального.
Субъективное
отношение к
лесу
О
том, как
растут
деревья
Милый человек, не лишенный приятности, растет себе сам, один. В нем таятся еще не разгаданные возможности и ходят, как в заброшенном замке тени, силы. Не растраченные, не выпущенные, предоставленные себе.
Таким был Мимозов, сильно запушенный изнутри. Что вырастет из такого милого человека? Какой проткнется росток и какую он пустит поросль? Что и кто придет такому на смену и что из этого будет?
Мимозов считал, что должно быть так. Всё происходит так и всё заранее решено, ничего нельзя изменить, и если пытаться, всё равно ничего не изменишь. Деревья растут сами. Внутреннее их движение из земли напоминает грибы в грибнице - непредсказуемо, угадываемо тяжело, ранимо. Потому и не надо трогать, не знав, но и знав, тоже не надо трогать.
Мимозов не считал, что нужно всё это сажать, или развивать, и вообще как-то вмешиваться. У каждого своя роль и сила.
Он и сам рос как гриб, пробивая убитую землю тяжелой как пласт головой. В нем всё было несообразно и треугольно - вверху много, внизу едва хватало, сходясь, и этими ногами - не ногами он еле ступал, ходя, - то ли летел, то ли двигался полем циркуль, то ли несло какой-то каркас, рамку не обтянутого бумагой змея, трепещущего в руках, воздушного и звенящего на ветру.
Деревья задевали потолок его растущего из себя двоемирия. Естество природы пробуждалось, пущенное на самотек, рождались новые миры, пространства, переплетения. Радостью наполнялась грудь, казалось, ничто не может нарушить разом заведенного внутрь порядка. Лес растет, тело крепнет его, невидимые под землей нити тянутся, завязываются и нижут ткань мирового создания.
В дереве видел Мимозов душу, ту душу, которую ищут по прочим другим местам, к чему пытаются потом свести всё, на что рассчитывают и что зовут то великой объединяющей идеей, то потопом, то освобождением, то концом, то всем сразу. Что призывают и ждут и от чего бегут потом без оглядки.
Спущенный занавес напоминал лес в руках задумавшегося Мимозова, в его представлении, в том, чего он и как хотел.
О
насилии
Миллиард человек живет в совершенном бессилии, не будучи в состоянии что-нибудь. Остальные тоже живут.
Лес стоит сплошной стеной-пеленой у края идущего поля. Сколько хватает глаз в одну сторону тянется лес, в другую - это идущее поле в дальний конец.
Ничто не нем не растет, не посеянное. Выбито всё. Стоптано в сбитую на гвоздях подошву.
По подошве стаями бродят избы, в заборах, с пустым не растущим двором, хозяйственными постройками, с мыкающей скотиной.
Этот миллиард человек ничего не ждет. Всё ему всё равно, и если выставить весь этот лес голов против леса, выставившего себя к полю, будет похоже.
Мимозов, думая о существе, всегда признавал право и необходимость быть таким, каков есть, каковым создала его хитрая, веселящаяся в своих творениях природа. И потому был спокоен. Если есть то, что есть, то другого ничего не должно было быть. Потому древний и вечный вопрос о насилии для него как бы не существовал. О насилии - как о бессилии естества над своим повторением.
Вместе с тем совсем не существовать для него он не мог. Поскольку и сам был, оказывался естеством, таким же, как и другое.
Открывая дверь, Мимозов должен был налегать на нее. Хотела ли дверь при этом того или нет.
И налегая, входил. В налегании виделось ему начало той силы, которая призвана всё поглотить. Он не понимал ее, не знал последствий, не представлял всей глубины отверзающегося пространства-пропасти, долженствующего всё поглотить, той бездонной ямы, в которую свалится всё, как ничтожный хлам, как отработанная порода, как исторгнутое из себя естество. И потому, открывая и входя, Мимозов всякий раз не хотел, всякий раз опасался этого делать, открывающееся должно было поглотить и его, и всё, что с ним рядом, словно заводил он тем самым невидимую пружину под ходячим каблуком двери, пружину, накрутившись которой суждено было раскрутиться когда-то однажды обратно, соскочивши с держащей оси, исторгнувши ужас уничтожения.
Потому-то с опаской Мимозов входил-выходил через дверь, стараясь пореже подобное делать.
Потому так и оставался лес спущенным занавесом в руках задумавшегося Мимозова, боявшегося и его, подняв, раскрутить.
Потому, наверное, так бессильны и безнадежно бездеятельны люди в массе своей, боясь ненароком сдвинуть с шарнира ходячую где-то, спрятанную где-то под ними пружинную дверь.
Потому так тяжело и длительно даются дереву-человеку первые в его жизни шаги: сила, скрытая в нем, сорвавшись, не будучи упряженной, способна смести не одну по дороге голову и не один на пути своем лес.
Потому-то прежде чем выпустить и пустить всё вскачь, раньше думают об упряжи и тормозах.
Чекменев
и Фринов
Фринов и Чекменев ни о чем таком не думали, не свойственном для себя. Их несло, не останавливая на пути, без упряжи и тормозов. Может, потому, что ни к какой пружине они не были прикреплены и ни от чего по-настоящему не зависели. Поддаваясь чужому толчку и нажиму, они переносились легко с одного на другое, словно переводимые стрелки. И заведенные, не останавливались, шли по инерции сами.
Кто только ни пользовался ими. Любой мог пользоваться. Украсть ли что, запугать ли кого, принести ворованное, подскакать догнать, на любое дело, требующее повертливости и несмирения, легко подвигались Фринов и Чекменев. Словно откликалось в них что, словно имели сочувствие.
В отличие от Мимозова насилие было нормальным их состоянием. Открывать или не открывать двери - такого вопроса для них не стояло.
Ворвавшись в брошенный молоконовский двор, перевернули в нем всё, ища, перепортили, но не нашли.
С тем и ушли, убежали прочь.
Перекошенный вход во двор висел на одной петле и, побалтываясь время от времени, говорил о разбитии, о пренебрежении к собственности и достоинству человека, пусть и нет его, пусть и лежит себе где-то кинутым в глухом лесу в глухую яму и не приходил, и неизвестно, придет ли. Словно рот, искривленный параличом и не возвращающийся на место, висел.
А Чекменев и Фринов тем временем, скача по буграм в лесу кровавыми красными зайцами, с подмываемым чувством, толкавшим их к безобразию, готовились прыгнуть, поджечь весь лес и плясать на нем с диким хохотом, как пляшут на пламени безумные языки, выпрыгивая из него далеко вперед, так что пляшущее само по себе и бегущее пламя едва поспевает за ними вслед.
Кто кого опередил - Чекменев ли Фринова, Фринов ли Чекменева, кто выслал их впереди себя, кто бежит следом и кто же спалит окончательно этот мир?
Чекменев и Фринов прыгают и скачут и не думают ни о чем. И нет им дела до того, кто придет за ними, им бы сейчас свое получить, выхватить, поиграть им и бросить.
И бегут они себе дальше, не расставаясь ни с чем, не пропуская ничто, не рассредоточиваясь.
И потому плохо и грустно в лесу. Плохо от бесконечных проказ Чекменева и Фринова, грустно - от того, что некому остановить их, некому последить, а Мимозов думает себе одно свое - о естестве, о насилии, о том, как открыть ему дверь, не налегши.
Нетление
Изюбры не ходили сюда. Было пусто. Изюбриная тропа заросла телешом, не пускала. Давно вымерли мамонты в этом лесу. Давно заброшенными стояли некогда вытертые их телами постели. Тихим раем веяло от забытых болот, переставших быть ими, по них оставалась память в виде зал`ысевших, сомлевших, осоловевших луговин и впадин, на траве лежал невидимо отпечаток того, из чего она произошла, на чем стояла, откуда шли ее корни. И если наклониться низко понюхать, можно бы обонять тонким нюхом то, что не видно, что не дается глазу, то, кто ты есть и что ты, идущее из земли. В глубинах трепещут листья, ходят такие же пауки, что и наверху, ткут свою паутину. Нижут на нее ростки того, чему быть, и шорох их подземельного хода напоминает движение времени, его шорох в деревьях, в листьях травы.
Открывается чемодан без дна, и в нем тешутся, прыгают, разбегаются, находят одна на другую нерожденные линии, тени существ, молекулы незачатого, следы бывшего, не обращенного в то, что будет, что выйдет на свет вылупившемся белком растущего глаза.
Потому и нет конца свету, потому и бесконечен круг неотвратимого бытия, потому и не пропадает всё, что уйдет когда-нибудь, что ушло, потому и невозможно понять, что зачем в этом мире.
Астероидов, пьяный, стоял над простершимся вширь и вглубь, не понимая еще, но уже чувствуя, что происшедшее с ним могло и быть. Вглубь уходили скалы, линии скал, провал, открывшийся ему на пути, предполагал камни. Далеко внизу не видно было ему ничего, но осязательно двигалось то ли холодом, то ли жаром. В преддверии апокалиптического температура не играет существенной роли и может быть обратной себе. Затем шли кусты, застывшие, обызвествленные, потрескавшимися локтями, заведенными вкривь, в узлах и междоузлиях, в нитях скручивающихся сосудов, ничего уже не несущих, не передающих сок.
Астероидов пьяный стоял, голова кружилась, ничего не поняв. Откровение было ему не под силу. Куда занесло его в своем гоне? Не принадлежал себе Астероидов, потерявшись, и, растопырясь, не сопротивившись, кувыркнул ногами вверх, покатившись куда-то в зобатую пасть.
Прострение
длани
Надо рвом протекал то ли ангел-хранитель, то ли тень какого-то ищущего приключений отцеубийцы. Открытый рот, выкаченные глаза, вылупленный весь, как обитое с шелухи яйцо, и крутое напролом переносье с тяжелым массивом лба в роговой оправе височных долей. Страшным показался на взгляд простертый в ров человек. Астероидов никогда не видел такого и предположить не мог. Даже когда случалось ему выезжать на базар в город, то и то, и там никогда подобного не попадалось.
Продышавшись, нелегко было приходить в себя, становиться на ноги. Всё отекло, сваленное в кучу предшествовавшим падением, и Астероидов с большим трудом выбирался из-под себя. Всё казалось малозначительным и непонятным, не хотелось думать, перебирать, искать причину. В отупении, едва волочась, побрел Астероидов вдоль стены, осыпанный, с торчащими из земли корнями, перемешанными с глиной, каменьем, корьём. Всё в крутой замес рождающего из себя начала. Всё как на картине древней пустыни, библейская безводная ссохшаяся голь. Глиняные мальчики вставали перед глазами, мерещились будущие нарождавшиеся племена. И Астероидов словно Адам ходил вдоль осыпки и щупал, пытаясь взлезть, всё это многообразие народившегося человечества, все эти семена яз`ыков, набросанных как попало в серую тучу, не разобранных, не разделенных еще в своем первородстве, не подозревающих даже о нем. И топчась, карачась, он осыпал его еще больше, обваливая целые пласты, отделявшиеся от торчавших из срезов дубин, спрятанных под землей дерев, обрубков подземной их кроны. Словно кто-то, дурацки поразвлекавшись, засыпал деревья землей, оставив наверху незаметный хлыст, и росли они тут, матерели, чтобы удивить потом собой Астероидова, вылезши на него.
Что это было - карьер ли брошенный, вырытый ли и забытый канал, естественная ли тому была причина, в осыпи, обнажавшей нутро посаженных наверху дерев, и когда появилась, и сколько времени тут была, - не знал Астероидов, помнил только, что где-то видел он нечто подобное, в дурном ли сне, в фильме ли или где-то что-то такое читал.
Тут увидел над собой Астероидов руку простертую - длань, врачующую боли вся. И стало Астероидову хорошо и тепло на душе, и потянулся он и потек к этой длани.
Осыпь
У руки были розовые пальцы, обтянутые с половины не то в лайку, не то в замшь. Астероидов никогда ничего не видал подобного и предположить не мог. Потому и замешался, решая, во что были обтянуты пальцы со своей половины - в замшь или лайку.
И тут произошло то, чего никак он не мог ожидать и чему не поверил в первый момент, да и потом, оставаясь наедине, только тряс головой, словно не приходя в себя, словно в забытьи или обеспамятстве - тяжелая, грузная ноша необъяснимого наваливалась на него и мешала, не давала почувствовать себя человеком. Эта утрата проходила не в раз, а как бы по шагам, сначала один, потом второй, потом третий. Сначала ров, потом вылезшая рука, потом обвал. Сначала откровение у воды, над отверзтым колодцем, разошедшимся в ров, потом падение, потом вставание на ноги, тяжелое, из-под себя.
Сидя в яме, он долго не мог прийти в себя, всё взохивал, поднимал глаза кверху, качался, и это медленное качание, колебание на дне дуги походило на движение звезд на своих орбитах, всё по одному месту и всё по кругу, на маятник, покачивавшийся на оси и двигавший шестеренку, на дышло в напильнике, пляшущее от бега у морды несущейся лошади, на многое еще, чего не выговорить и не придумать, но что навязчиво голосит о сходстве, о том, что всё находится во взаимосвязи, о вечном таинстве, о единстве мира.
Сидящий, скатившийся в углу Астероидов - как лузы шар - кругл, покат, обкатан. И всё в нем такое же - оббитое, обкатанное в гальку, затолкнутое в нутро, молчит.
Толкнувшая его рука исчезла, спряталась, раздался хохот, гик, следом какие-то хлопки и подергиванье, - чего Астероидов уже не видел. Он крутился, заверченный на одном месте, переваливаясь через бока торчащей земли, и нес с собой в руках остававшуюся в лайке руку.
Рука была жива и шевелилась, в ней не было ничего отталкивающего, такого, что могло бы перепугать, отворотить от себя, в ней всё было живо и мёртво одновременно, и, падая, Астероидов невольно отпрянул от нее, как от змеи. И так они вместе лежали - рука и с ней Астероидов - на дне осыпавшегося, заброшенного, не посещаемого рва.
Повторение
мира. Лес
внизу
Невидимое
Задумавшись, сидел Кассетов над своею всегдашней селедкой.
Она была в масле и с луком. Масло, впитавшись, оставило желтоватый блеск, и серебристые, обобранные со шкуры бока походили на смазанную жиром железку. Отдельно был хвост, отдельно невидимая, вынутая голова, убранная с посуды. Лук от лежания в масле свял в лепестках обрамления и не стоял торчком как в начале.
Кассетов сосредоточенно тыкал вилкой в кусок, не беря его и не откладывая.
В угрюмом времяпрепровождении отставали пластами фрагменты времени, обнажая скелет, урезанную с двух сторон кость, в которой несколько позвонков, соединенных друг с другом, и перьями торчащие из них острия. На них нанизанные, как бусины, жирные капли - тянущихся маслом часа, года. И так вся жизнь.
Отслаивающуюся пластинками ломтика сельдь - сельдь пустых деяний - Кассетов безнадежно раскладывал на составляющие и ничего в них не видел, кроме однообразных, одинаковых потуг пустой, суетливой машинки, мечущей петлю за петлей, как мечет заяц по голому, обезлесевшему, засыпанному снегом пространству, свои следы. Зайца нет, а следы остаются, следы только. Зайца нет.
Не отрываясь, с тяжелым чувством, машет Кассетов вилкой над невидимой, обрубленной головой, над тем местом, где должна была быть голова, как дирижер в пустой яме, где нет оркестра - одни пюпитры и свет, фонарный свет, обливающий растерянную отсутствующую фигуру, оторванную от своего продолжения и без него. Музыка раздается, играет внутри, но нет ее, она как рыба.
Невидимки ходят, не перестают, не обретают форму, как воздух, тронутый сквозняком, пошатываясь, постукивая о лежащий прибор, покручиваясь у опущенного верха Кассетова, не проясняясь в нем, не заполняя отверзтой ямы, не давая пути увидеть и, уходя, не оставляют по себе ничего, никакого чутья, никакого чувства, как не были.
Не оттого ли и хмур, задумавшись над своею селедкой, Кассетов?
Породы
Сельдь похожа на дерево в отслоившемся естестве, в сочленениях - граб в лесу.
Осиновые жилистые волокна, ребристый морщеный бок, репаная кора в проедях и провалах, твердое и тяжелое мясо. Граба много. Граб живет своей жизнью, поверху суетной и многочисленной, внутри тяжелой и нутряной. Никто не скажет, что такое есть граб.
Лес, если взглянуть снизу, похож на волосы, растущие из ушей, торчащие в стороны, скрученные, переплетенные - как звук в них путаются и застревают комья наросшей земли - подземельные птицы.
Щебет их шевелит листья вверху: по стволам - слуховым каналам проходит звук и ударяет в барабанную перепонку молоточками веток.
Сельдь, разъеденная, расщепленная, не давала покоя Кассетову, хотелось слоить и дергать, как разделывают орех для стульев, как колют дрова.
В расслабленном сознании Кассетова всё вертелось, обращаясь вспять, линии судьбы перекручивались, идущие, вспучась, заходя одна на другую, и потому всё казалось надуманным, бестолковым, само не свое. Словно брошенное под лавку, завалявшееся, затреханное, спутавшееся.
Дубовым казался день в соловьиной ночи, Кассетов напрягался и даже не мог, напрягшись, уцепить в нем главное. Ради чего он стоял на ветру, дожидаясь Порохова, ради чего деревянным болваном бился о выгнутое бревно его тополиной фигуры, ради чего нес голову рядом, как на блюде шар, ради чего готовился и топил баню?
Сидит теперь у стола нахмуренный, дробит долотом рыбу на простыне, и нет ему ни выхода, ни понятия смысла ради чего.
Открывается
вечер,
переходя в
ночь. Ночь тяжким
камнем давит
на плиты век,
не уходит, не
хочет
уходить,
сидит, как
пеструшка,
несущая яйца,
в лохматой
корзине
ореховой
скорлупы.
Лубяная изба
у Кассетова,
лубяная. И сам
он как эта
ночь-курица в
тяжелой,
разъехавшейся
во всю
вздолжь корзине.
Колода
Что же нести ему? Какое начало? Внутри был куст, как опрокинутый колокол с высунутым языком. Не звенело в нем. Сверху оставались одни только растрепанные, как обои, дни, тянущиеся за днями. Такой же как он другой, ничего из себя не представлявший, смотревший перед собой, видящий пустое пространство, - был он, один. Всё в нем смешивалось, словно языки и наречия на восточном базаре, всё было не его, чужое, примеренное с плеча и оставленное висеть, где повисло.
Порохов, приходивший по ночам, мерещился ему. Голова опущена, глаз тяжел, и глазом из-под насупленных бровей сверлит, просверливает насквозь, допытаться хочет, что спрятал.
Сидит Кассетов на сундуке. Сундук под ним набит туго, но ничего не спрятал, всё не его, всё пороховское, притороченное на черный день, вдруг грянет такой, разлетится всё, распадется, что было, и новому пока наступить, спасется Порохов, выплывет со своим добром, не отсевок какой, всего у него будет много, всякого добра по мере.
Сидит Кассетов на сундуке, сундук шевелится, ходит под ним, словно души загубленных за него, выпитых с кровью, шевелятся в мертвом садке, - протянуть только руку, вытащить хоть одну, посмотреть на свет, какая она, в розовых прожилках, в тонких костях с перепонками - нетопырь с распяленными на лампу крылом. И тянет Кассетова и не решается, так и сидит на нем, как колода.
Раскидавшись по заре заголосил петух третью сдачу. Души возрадовались, взбодрились, расставаясь с необходимостью по ночам ходить, всё в них утишилось.
Кассетов, забыв об игре, о том, что сдавать, о том, кто у кого на руках., какие люди играть сели, зевал, не сомкнув глаз. Рыба не шла, сети давно обветшали.
За
какую
веревочку
потянуть,
чтобы вытянуть
всю колоду, с
какой карты пойти
начать. Об
этом уже не
думал,
выкинув из
головы,
Кассетов. В
нем всё
раздавалось, звонило,
гудело, чужое
ли или свое,
набухшее в
окне утро.
Голова
отдавалась
звону, ничего
не могши
изобрести
своего. Кто
сегодня ходил
и куда, что
происходило.
Про то сегодня
не знал
Кассетов. Не
доносили.
Отвалившись
на топчане,
закинувшись,
он заснул.
На
землю эту я
прихожу
И снилось ему, что он не один, что он певчий дрозд в хоре и в нем, как в колоколе, бьет чужая, болтающаяся на веревке рука, и он гудит не своим голосом в гудущую гулкую тьму. И это видно ему сверху, потому что был он на том верху вместо бога, и богом был Порохов.
Пороховское божество тяжело и крупно, раздутое до небывалых размеров. И размеры эти не укладывались в обычное представление о том, что какое, выходили за эти рамки. Порохов разложился на весь окоем, опояя собою край, не давая ему уйти или вдруг самому завернуться без попечения в оставленную пустоту.
И сходил Порохов вниз на землю, как спускают шар, всей тяжестью кругло-крутого зада, и не было в Порохове никакого сочувствия к существам, копошившимся там внизу, бог этот был тяжел, и ему некуда было деть себя.
Блудный сын напояет мать свою, возвратясь, больше, нежели иные чады ее, исполненные к ней послушания, и жажда сия, утоляющись, как о источник вечныя скорби и радости.
Тако и он, опускаясь в Порохове, напоял источник. Уходя, не просил. Возвратясь, отдавал себя без возврата.
Линии судьбы длинны и завирущи и, заходя одна на другую, тянутся, тужась что-то сказать, прояснить испытующу, обрещающуся, но не могут, не владая умением передавать словами. И всё о нем тянется и плывет, расходясь в ничто. И всё его существо, как воздушный шар, как пузырь, переливаясь, плывет на солнце, не зная, где опустить.
Зачем приходимое существо твое из тебя, и что оно есть? Пробуживается Кассетов, трет глаза и уже не помнит, не восприемлет бывшего. Рань ли такая, что мерцающий свет не дает увидеть, или уже прошло всё, чему д`олжно быть, и, уйдя, вдруг стало не возвратимо? Безмятежен, безоблачен, вял Кассетов, как всякий теперь проикнувшийся, бывший к смерти, представший ей, но не постигший смысла ее, не успевший его постигнуть. В нем всё отступает, как отступает отлив, обнажая скрытые водой камни, и камни те сохнут на ветре, и мало кто скажет, что было здесь до того и было ли как-то еще. И встав, забывает обиды Кассетов, беззлобно и быстро встав.
Видимое
В ком не сидит рука, которая правит? Одни ощущают ее в себе, неуемную, неодолимую, рвущую тягу к власти. В других она душит голос. И те и другие - ее инструмент, два края ее рычага.
Кассетов и был одним ее таким краем.
Дом был в четыре окна. Два слева, два справа. В окне расходились дороги. Одна - текла желобком, другая - была убита и ровна, как стол.
С той стороны, что слева, приходил к нему Порохов, там был лес и курган, туда надо было вставать и нести себя в ожидании появления.
С другой стороны притекали действия, смысл которых был обеспечивать пороховские приходы, делать их осуществимыми в их результате.
Как два рукава одной длинной рубахи и словно застежка-молния, в которой сидел посредине Кассетов приподнимаемым за дырявую голову бегунком, распиная их, две свои половины, на две стороны - левую на левую, долгую и открытую, правую на правую, скрытую и неясную.
Он не управлялся один, к нему приставлялись люди, которых не всех он и знал. Поскольку они сменялись.
Притаскиваемое оттуда, с плоскостного конца, собиралось в доме Кассетова и волоклось, уходило потом на другой конец, к лесу, западывавшей где-то внутри змеей.
Среди этих сменяющихся Кассетов запомнил, помнится, одного, какого-то Бахарева, хотя навряд ли его так по-настоящему звали.
Тот приходил всегда тихо, щуплый, с большой бородой, и всегда, смотря на него, Кассетов испытывал впечатление, что он его где-то видел, что даже если тот вдруг насовсем исчезнет и не придет, ни в следующий ожидаемый раз, ни потом, всё это ничего не значит, Бахарев снова появится, в тот самый необходимый момент, когда ну никак без Бахарева, когда как воды его будет не доставать, когда всё вдруг упрется, а тут и вот тебе, на тебе - Бахарев.
Такие люди нужны. И глядя на Бахарева, Кассетов тогда забывал о себе, ему казалось, что люди, как Бахарев, всегда и везде проникнут, что надо, достанут, что надо, сделают, распорядятся всем и всегда будут первыми, там особенно, где опасно, где нужно умение и осторожность и где ну никак без них.
И теперь ему постоянно мерещился всюду Бахарев - с длинными щупающими руками, с тонкой шеей под бородой, всё умеющий и всё знающий, за всем и вперед смотрящий. Время ли их такое пришло?
Кассетов вышел на утреннее крыльцо поглядеть, может, подан знак, может развешены уже по кустам условные порванные газеты?
И
был знак в то
утро
Старые порванные газеты развешены. Утро не пробуждалось еще как полагается в полную меру, но, кажется, брезжилось. По деревьям и в западинах сырел еще мрак.
Кто-то приходил рано и рано ушел. Не спалось ему в эту ночь. Может, тот же Бахарев?
Разлучаясь с прошлым, Кассетов перешагивал через себя, переставал быть собой, не становясь при этом и никаким другим. В нем всё смешалось - лесное и деревенское, могучее от земли и вонючее города, ничего не родив, приведя всё в какую-то полусырость.
Если Порохов давал этот знак, значит стоило шевелиться. Кассетов не знал отчего, он привык откликаться на знак из леса, подаваемый из лесу и в лесу, он сам был им, этим знаком, склоненным над погребом в непонятных ему никогда хождениях, перемещениях, открываниях, закрываниях, прятаниях, тасканий кабеля, труб, пиломатериалов, каких-то железок, пластин, бетонных обрубков, стальных болванок в ту и другую сторону.
Это было одно. И было еще другое. Охота и рыболовство.
Порохов был немалый умелец жить. Но за счет других.
Это не очень Кассетову нравилось, видимо, оттого, что он постоянно чувствовал себя тем другим, за чей счет живет припеваючи Порохов, однако он не осуждал в нем эту способность. Почему бы и нет, когда у него получается?
И в этом тоже был знак. Особой кассетовской предпочтительности того, что выходит, как и того, что растет, и чему пришло, поспев, время. Видимо, то, что естественно, было понятно и близко Кассетову, как Мимозову. В нем всё было тихо, сумеречно и влажно, росли грибы. В нем всё поддавалось силе того, что имеет место, силе того, что есть.
Подойдя к плетню, Кассетов через него перегнулся, смотря, и вдруг заметил, что окружающее газеты пространство не так примято, как надо бы, как должно бы быть, каким-то не тем носком и не тем совсем боком повернуто. Тут бы и усомниться Кассетову, поразмышлять, не идти, посмотреть, наблюдая, что будет. Но нет, на это не достает никогда Кассетова. Кассетов прям, как древесный бук. Был знак, - что ему до пространства кругом? Послушным лосем, бредущим на путающие, сбивающие с толку обманы ушлого браконьера, Кассетов надел сапоги, прихватил сумарь и побрел на край, за те кусты, что с газетами, в направлении тех кустов.
Возвращение
к свету. Дни
идут
На
козе верхом
Кто ж это едет на козе, как на мотоцикле, за рога держась и упершись ногами в раму? В ком это дух вдруг возобладал над телом? Кто в такой яркий и дивный день не побоялся, раскрепостился, бросил стеснение и нафталиновый спертый воздух четырех стен и выполз на свет? Гапонов, конечно же, он, в ком дух еще жив и крепок. Коза под ним молоконовская, и сам он не свой, сияет, лоснится весь, словно лысина вместо лица, круглая, покатая, как колено.
Гапонов получил наконец столь желанные им подвои слив, за которыми ездил на станцию и вот теперь, довольный и радостный, ехал к себе домой.
Долго он ждал их, долго не спал не кончающимися ночами, выходя на улицу подышать на луну и смотря по ней, куда она движет, какая с виду, чтобы понять, чего ждать.
И вот наконец дождался. Полный счастья, так что и через край, и по дороге рассыпал, в канаву скатилось звездами несколько, ехал Гапонов на молоконовской козе, и было ему светло, чисто, кристаллисто, и ни до каких страданий и несуразищ не было ему теперь никакого дела.
Вот приедет теперь, вот войдет, вот откроет книжку и сядет, чтоб почитать, посмакует, за дужки на нос нацепив очки, сначала одно в них заправит ухо, затем другое, и углубится, пойдет читать, радостный и приподнятый от получки. Что ему теперь какие-то там невзгоды и непорядки, что ему до Астероидова и Поспелова с их подозрениями во всем и завистью ко всему, есть у него теперь столь желаемые сливы и именно тех сортов, что ему хотелось.
Ничто не может сравниться с вожделенной минутой сбывшегося неподмененного ожидания, когда действительно оказывается, что можно бывает вдруг получить, что хотел, и что то, что говорилось, будто нельзя, и объяснялось даже убедительно и основательно, отчего нельзя, оказывается совсем далеким и не звучит уже убедительно, совсем даже никак не звучит, когда получаешь и вдруг оказывается, что было можно.
Зачем
Гапонову
сливы
Этого понять не могли ни Астероидов с его пониманием всего естественного, ни Поспелов, который не знал, что Гапонов ждет сливы, но который что-то все-таки знал и о чем-то имел понятие, ни Пономарев, которому по-настоящему не было дела ни до кого кроме Дарьи своей, да и ту знал он больше только с одной стороны, ни тем более Молоконов, который все свои годы, и сознательные и полусознательные, живучи с Гапоновым сарай в сарай, огород в огород, забор в забор, никогда даже не выходил к гапоновскому подворью, никогда не заглядывал к нему через двор, и даже куриц, от Гапонова прибродящих, не замечал, и не лез к нему со своим добром.
Гапонов, запершись, обдумывал, кто бы это мог быть, кто хотел помешать, отчего у него долгое время ничего такого не получалось и сливы никак не шли. Не нашел, задумавшись, никого одного, желавшего ему неудачи больше других, и потому решил, что все сразу, каждый в меру возможных сил, совокупившись, и повлияли на ход, точнее неход, непроход событий, потому-то и не выходило всё, потому-то и не получал.
И вот наконец, дело его разрешилось, слепой и довольной радостью, и зажегся свет.
Другому было бы достаточно того, что всё так легко наконец разрешилось, и в его пользу, но Гапонов, едучи домой, всё прикидывал, всё вертел в голове, крутил всё, кто бы это мог быть, который хотел помешать, мешал и наконец не смог, разрешилось? Кому не давало покоя гапоновское благополучие, кто заглядывал ему в рот и готов был считать его деньги?
Ничего вразумительного для себя, никакого достойного объяснения не мог подыскать Гапонов, ни к чему прийти. Только то и подумал, что, оборенный им, лежит Молоконов в яме, и с мотоциклом, держит его там покойник мертвой своей рукой, неизвестно откуда взявшейся, но, видимо, не случайной, и потому отпустило всё, и разрешилось само в себе ожиданье Гапонова, и вот теперь, торжествуя и довершая, едет он на молоконовской под собой козе и давит ее ногами.
Прочувствие
Привезя сливы, Гапонов сразу же их разложил, замотанные бечевкой, пересчитал. Оглядел придирчиво бирки, ощупал стволики, как щупают бабки покупаемого коня.
Удостоверившись, сел смотреть.
Многое насмотрел Гапонов такого, чего не увиделось бы непосвященному. Например, как и куда пойдут ветки, если обрезку произвести в наклон на четыре почки, как будет дальше формироваться крона и даже то, где и как расположатся цветки и потом сливы у слив, румяные, розовые, с темным бочком, ибо о таких мечтал Гапонов и такие заказывал.
Привезя сливы, Гапонов почувствовал себя совершенно другим, ощутил подъем, и посочувствовал он в душе всем своим недругам, хмыкнул им про себя, снисходительно улыбнулся и, если б был у него ус, покрутил.
Но не было усов у Гапонова, не росли.
Поначалу доставляло это ему определенные беспокойства, вдруг заметят, станут смеяться и осуждать, потом привык и успокоился, заметив, что никому до того нет дела, растет у него на лице что-нибудь или не растет. Не растет - и ладно. Больше волновало их всё остальное. До денег были жадные все, до чужих гапоновских денег, как бы не заработал он, как бы не потратил на что, как бы чего он не приобрел такого, чего нет у них. И видя это, Гапонов ужесточался, злел, становился для всех неприятным и острым, став замечать то, на что раньше бы не обратил внимания, прошел бы мимо, плюнув или же не заметив совсем.
Тут не так. Тут прятался классовый недруг, с которым сам в себе постоянно боролся Гапонов и, видя в других, порывался на то же и, не видя, всё равно он подозревал и, подозревая, находил непременно, припрятанного, скрытого, с тяжелым взглядом, и потому еще более опасного и донимающего вдвойне.
Зайдя в дом, закрыл за собой ставни Гапонов, глухо, обе, на большой болт.
Обтек
Дни шли. Дни шли за днями. Между тем, просвещенный изнутри своей теплой радостью, сидел Гапонов, запершись на замок, в доме, за глухими ставнями, затянутыми на болт. Никто не знал, есть ли там Гапонов или его там уже нет. Может, ушел куда или уехал. Может, бросил дом, а потом приедет, продаст и уедет. Никто не мог бы сказать уверенно, где Гапонов и что с ним. Между тем, время, не останавливаясь, текло, не останавливаясь и не дожидаясь, когда и как разрешит свои проблемы Гапонов и что решит. Время шло, и не было ничего такого, что бы не поддавалось его течению или что бы оно обтекало, минуя, пропускало мимо и уходило прочь, не задев.
Гапонов стал на много дней старше. В нем изменилось что-то, какие-то процессы ускорились, какие-то, напротив, потекли не так быстро, и, не замечая этого и будь даже если бы он заметил, Гапонов оставался собой и был в то же время несколько отлично другим, не таким, как прежде, не таким, каким начал, заходя внутрь и закрыв за собою дверь.
Дверь закрылась, прихватив за собой кусок уличного дворового пространства, вобрав в себя, усвоив и подчинив, растворив в себе. Но это не сразу с ним произошло, какое-то время оно еще оставалось собой, это уличное дворовое пространство, потом перестало, распавшись, захваченное другим, заглоченное, ассимилированное. Так пространство пересекает время и делает чем-то другим, образуя сложную материю хронотопа.
Так
же и Гапонов,
зайдя,
сначала
оставался одним,
захваченный
каким был с
улицы, и бока
козы, его
везшей, на
нем еще не
остыли, а
потом только
переменился,
перейдя в
какое-то иное
физическое
свое
состояние,
тот же вроде
Гапонов, но
не в то же
время, совсем
другой, чуждый
себе самому,
вошедшему
внутрь, Гапонову.
Так
вторгается в
душу и тело, и
дела
человеческие,
время и так
делает их
другими, эти
душу и тело.
На
торгу
Чем сидел занимался у себя Гапонов, невидимый, сокрытый от глаз? Что в нем требовало укрытия и стен?
Гапонов переклеивал бирки, медленно, осторожно сводя с них старое, написанное кем-то, каким-то конторским равнодушным стандартным почерком, как пишут не глядя или когда спешат, и наводя на них, на сведенное место другое, заготовленное заранее, написанное аккуратно, красиво, красным карандашом. Так должны, считал Гапонов, писать в тимирязевской академии. И так, наверное, там писали когда-то, Гапонов был, видимо, прав. Почерк был крученый, с вензелями и завитушками, не полный документальный почерк, но всё же, имперских, видимо, конторских книг.
Переклеивание бирок заняло время и стоило недешево. Но оно, видимо, того стоило, коль скоро Гапонов, расчетливый и неохотный на всякое раскошеливание, здесь не пожалел ни денег, ни сил.
Сидел он в большом напряжении, тщательно снимая обертку клеенчатой бумажки, стараясь не повредить ее, на это тратилось время: поддеть, зацепить, нагреть до нужной температуры, чтобы начала отставать, начать наматывать, медленно, шаг за шагом, миллиметр за миллиметром, терпеливо. Другой бы давно уже бросил пустое занятие, другому бы надоели дрожание в руках, негнущиеся, не приспособленные к тонким работам пальцы, занудливая скукота получаемого результата. Но не таким был Гапонов. Гапонов знал цену тонкостям, он не зря и не даром все тщательно и заранее прикинул, взвесил и только тогда решил.
Отдирая обертку от клеенчатой основы, Гапонов сидел сначала, словно в неведении, словно в раздумии, не зная, что далее предпринять, отходил. Потом брал пинцет и ножик, скреб заголившееся, без покрывашки место, дул, скреб, и также медленно, не спеша, наводил на другую, прилепливая, присаживая, приглаживая ее к месту, на котором она никогда до того не была, но на котором оказывалась гапоновскими стараниями как влитая.
Уходящему
вслед
В рыхлом снегу заплутались шаги Гапонова. Он ушел на мороз, вороча с собою груз неведомых никому и не высказанных терзаний. В открытую форточку падал снег, распахиваемый его бредущей ногой и уносимый. Кажется, кто бы сидел, мог видеть, что происходит за одеревенелым стеклом, в пространстве брошенной под ноги лесу степь, но не видел, потому что не смотрел в ту сторону. С наклоненной головой над столом сидел и пил свое, и думал свое или, скорее, не думал ничего своего, потому что, чего уж там, всего и не передумать.
Так было всегда. Один уходит, другой приходит на его место. В одном бурлит всё в ожидании расставания, в другом спокойно, сидит над своим столом и чем-то своим занят.
Снег был глубок и вспахан, взрыхлен, не улегшимся в него, прихваченным с падением воздухом. Воздух, ходя внутри, пучил и возмущал девственную поверхность и поминутно то здесь, то там выходил наружу, как выходит вода из люка, кучащимся бугром, и потом растекается плоскостью в лужу.
Гапонов шел, цепляя сапогом всё, лежавшее ровно и разрывая его. Пласт дрызгался, трещал по швам, разлетался его ногой и, словно довольный производимым нарушением и беспорядком, шел дальше, цепляя и поднимая всё большие, всё нарастающие пласты, тем делая новые вспучивания и рыхлости по идущему полю.
Громада дня, бьясь где-то сзади, таяла, погасала, не рискуя наваливаться и припадать там, где поле за избами, в пространстве между леса и поля, пугалась чащи. Слоновьи стволы стояли угрюмо, набычившись, как ощетиненные кабаны, не собираясь пускать в себя эту громаду. И она цепенела, плетнями, крышами, за плетнями, в дымах, не рискуя спешить за Гапоновым, не за ним, от него, прочь и в сутолочь.
Гапонов шел, свет уходящему, но это был вовсе не тот Гапонов, что был теперь, то был другой, в том другом времени-измерении, совсем почти обновленный Гапонов.
Перфильев
просыпается.
Лес гудит
Тщание
Зазудило плечо на Макария, Перфильев вылез из-под стола. Вентерь ставить время пришло. Взял корыто, грабли, совок, на двор пошел, распахнул дверь погреба - крутой лаз, стал одной ногой и поехало под ней, поплыло, то ли под землю пошло, то ли из-под земли собирался кто выйти.
Перфильев распахнул и вторую дверь, заглянул, загудел проверить. Не отозвалось ничто. Покидав корыто с граблями и совок, прыгнул сам вслед за ними.
Внизу было тёмно, не виделось ничего, Перфильев втыкался, щупал и, найдя, что бросил, принялся собирать валявшуюся под ногами морковь. Ее тут много было, словно из-под земли росла, раскидавшаяся кочерыгами.
Словно не к себе пришел, словно в гостях был, собирал и кланялся, кряхтел и пришепётывал, складывая в корыто, подбирая и складывая, каждую по одной. Потом притаптывал совком и ровнял граблями потревоженную хождением землю.
Выбрался наверх Перфильев, выполз, вздохнул, по ступеням лестницы втащил за собой весь прибор и, складывая у входа, посмотрел раз, посмотрел другой, направо через забор, налево к соседу, в дверь, на калитку, закрыл раствор и пошел к себе.
За ним тащился какой-то шлейф - травы ли, пыли ли, мусора или тень была, длинная тень, во всю длину от дома к погребу. По нему искры бегали, маленькие звездочки, мелькающие, струящиеся, словно чешуя тонкой щучки крутилась чулком на солнце, стащенным с костяной ноги. Искры сверкали, повертываясь, прыгая трехгранными и четырехгранными лучиками в глаза. Никто не видел лучиков, никому не довелось проходить мимо перфильевского двора. Сам он не оборачивался и шел, прямо в стоящую полуотверзтой дверь, и дверь его уже поглотила, а брошенный им за собой шлейф всё мелькал и мелькал, и даже казалось по временам, был еще ярче и пламенистее.
Чертовня
С головой окунулся в планы свои Перфильев, перерыл всё в поисках сургуча. Веревки валялись, гвозди, вынутые из стены, обрывки газет, рыбьи головы, куски шпагата, вёдра, но нигде не было сургуча.
Перфильев отодрал половицу, снял с пазов, вытащил, положил. Черная щель протянулась вдоль всей стены. Ничего не было видно в ней, одни только, словно головы любопытствующих мыслей, торчали в нескольких местах вывороченные с дерева боины, отошедшие вместе с доской.
Перфильев запустил туда руку, став на четырех и наклонясь внутрь, уйдя постепенно в него по плеча, шарил ли или же проверял образовавшуюся глубину в проем. Потом встал. Распрямился, пошел прочь.
Опять принялся за поиски сургуча. Нигде ему не находился. В перевернутое ведро действительно попала мышь, и он выпустил ее, поворачивая ведро на место.
В поисках обошел весь дом, сначала в одну сторону, потом в другую, сужая круги, давя кольцами находившихся посередине.
В окно проникавший свет стал меркнуть от его хождений, словно дымом заволокло, словно его кто завесил или начиналось затмение. Пыльный туман этот, не рассеивавшийся, сгущался, мерк и дрожал в крестовине окна загасавшей свечкой. Кончался отведенный ему жир, коптело и пачкалось о стекло светилки.
Сидевшие внутри повскакали с визгом и бросились через голову ходившего в круг Перфильева. Он замахал руками, захлопал, закричал, стал нести околесину и в дыру, в раскрытый доскою паз забултыхала, запрыгала, не в силах туда войти сразу вся несметная чертовня, лесная чужь, накопившаяся с вечера, не выгнанная им, привязанным к стулу. И тогда, схватив отодранную доску, подняв ее к потолку, Перфильев саданул ее и словно мух прибил, кувырком егознувшись, доска из рук ловко прыгнула, став на место. Только дым пошел из ушей Перфильева.
Застерь
Что бы это могло быть? Не подумал о том Перфильев в поисках сургуча, не до того ему было. Почему с таким грохотом и в дыму прыгнуло ему через голову, не задев, но ветром вздув, взбаламутив и взбив лохматину по крутому темени и затылку. Нечесаным выглядел он, вспугнутым и заросшим. Под бородой болталось на перевязи не понять было что, то ли запуталось вот сейчас, то ли прицепилось в исканиях по углам. Как веником мел и тряс бородою.
В тяжелом дому, только теперь покинутом сидящими по углам, едва начало распогоживаться, пробиваться светом внутри, как в мутном аквариуме, с давно не чищенною водой. Плавало по пространству предметом, растекалось бесформенно, едва переходя то в деревянное, то в железное, то в то и другое сразу. И деревянное неоформленное и железное, требующее обрести себя, морочились сами, путаясь в материи, долженствовавшей их представлять, как в платье, сшитом не по себе, морочили глядевшего им в морочащий вид Перфильева, морочили бы любого, вздумавшего на них поглядеть. Открывалась какая-то таинственная пещера, в которой вроде и ничего внутри, но мельтешит что-то, маячит, крутит и не дает понять себя сразу.
Застарелым сознанием, убого уяснившим себе единственную необходимую форму данного веяло от нее, но вместе с тем в муках маячило что-то то, чего ни пощупать, ни взять, не ожегши руку. С кем встречался внизу Перфильев, на ком останавливал он свой взгляд?
Найдя, наконец, сургуч, наломав его в жбан шоколадом, заскорузлый, объеденный, закоптелый жбан, поставил на керосинку. Долго вздувал ее, цедил керосин, фыркало из него, фукало ему в нос, не хотя вздуваться, но наконец зажглось.
Коптело, грелось, пузырясь и входя наверх, пузыри лопались, выпуская посеревший дым, разраставшийся дальше.
Нагрев, Перфильев принялся мазать им, подцепляя на палку, как это делают с кипящим бельем, щели на подоконнике. Для чего это делал Перфильев?
Объяснение
Двери окна затворялись, не пропуская теперь ни дым, ни воздух. Стоявший за стеклом с улицы мог дышать сколько угодно, но проникнуть не мог с дождем. Палкой, намазанной в шоколаде, Перфильев всё тер и тер, щели затворялись, замазывались, законопачивались щели. Так предки Перфильева забивали их в крутой древности мхом. Так он теперь, зная, что делать, делал.
Прячущиеся по углам зайцы вяли и глухли, не будучи в силах соединиться со своим за окном. Их легко можно было теперь вынести за уши и бросить где-нибудь под порог.
Что и сделал Перфильев, закончив мазать, покидав их всех.
Собираться не долго было. Сложив всё валявшееся под ногой кучей, Сазон вышел в дверь, плотно ее затворив. Оглянулся по сторонам. Кругом были бабочки и цветочки, полная идиллия утра, - не было никого. По краю забора расходящейся дымкой тлел чей-то след, словно тулья шляпы, Перфильев, щурясь, мог его разглядеть. То было присутствие Астероидова, оставленное им за собой поле, - человек не исчезает сразу, даже пущенный вверх.
Трава еще не остыла, фонариками распнувшегося в пространстве города клубился круг, по которому его раскручивало, прежде чем приподнять. Перфильев, опустясь на четвереньки, заметил сверкающий, ярко бьющий в глаза свет, который не виден был таким сильным с ног, и принялся задувать и заплевывать и замахивать всё в кусты.
За этим делом заметил его Поспелов, вытянувшись из-за угла. До того он прятался, не показываясь головой и, сидя в заборе, лишь подтягивался по временам, но не в полную меру.
Всё объяснилось теперь Поспелову. Чем был Перфильев в эту и, может быть, всю предыдущую ночь, потому что также несло паленым и мигало по всей земле. Что делал Астероидов на дворе у Перфильева и что потом исчез. Объяснив себе это, Поспелов тихо прошуршал незамеченным к себе в дом и оттуда, выбежав, скрылся в длинных сапогах и с ружьем к лесу.
На
простор
Зверье было ушлое по берегам, скрытное, `ученое, и потому не так-то просто было его достать. Много тут всякого представительства перебывало, по любительству, из любопытства и так, по службе. Кассетов не даром не любил его вспоминать. Последних гадюк могло перебить из одной только подмывавшей страсти на просторе проявить сдавленную столами и кабинетами душевную чушь. На чем было еще отыграться? И гадюки не выползали, прятались, зная, куда себя деть.
Рыбы, те были глухие от динамиту и сдохли все, кого не успели переловить.
Один только Перфильев знал, где еще оставались, но он и не изводил их под корень, кормя морковью, собранной под землей. От этого размножались, и там, где ловил Перфильев, их становилось больше того, что он поймал.
В лесу загудело всё, заходило, загукало, возмущенное, взбаламученное вышедшим стариком.
Перфильев не просто шел, бреднем водил и хлопал, налево, направо, перед собой, замечая следы летевшего Астероидова, чтобы никто не поймал, не нашел след. В свинью хотел Перфильев обратить Астероидова, в толстого щурого кабана, с встопорщенной шерстью иглой. Исчезал кабан по лесам, не было кабана, перебили. И страшно, гулко, муторно от насилия, предстоявшего Астероидову, его естеству, становилось лесу. Лес не привык к этому, хотя и порубанный кое-где, хотя и поплеванный на свое взрощенное, но он не мстил. В лесу, корнях его, в самой зяби, по оси, идущей от комля вниз крепко сидел и гнездился Мимозов. Ему страшно было животного движения Перфильева, стремления всё вернуть, поступившись чем-то иным, тем, что в избытке, чего будет много.
Действительно, кто был Перфильеву Астероидов? Таракан, таращащийся на всё, с большими усилиями, дурной головой. Отчего бы не сделать из таракана необходимый и переведенный продукт? Отчего бы не превратить Астероидова в кабана или лося? И идя своею лесной дорогой, хлопал и бил по следу Перфильев, чтоб не знал никто, куда он идет, чтоб не видел, чтоб выкинул Астероидова из головы.
Вытягивание
Но не так-то просто всё могло произойти у Перфильева. На дороге была река, за нею бугор, а за бугром с ружьем прятался в ожидании Поспелов.
Не было жалко Поспелову Астероидова, важен был принцип не дать сделать.
Не понимал до конца Поспелов происходящего, не мог он знать всего творившегося в перфильевской темной душе. Не предполагал он, как тот будет переходить реку. В камышах скрывалось отвязанное и перевернутое дно перфильевского буксирка. Найдет ли он, поймет ли, куда девался, определится ли. Мысли, крутясь одна за одну, цепляясь, заставляли быть бодрым, заряженным, готовым ко всему.
Черепаховым шагом шло Поспелову в камышах время. Черепаховым гребнем, казалось, чесало речную гладь, мелко-мелко рябившую, морщившую по ребрам, словно водили по ней электризующей сверху шерстянкой, и перышки, пух воды пучило и взбивало. Черепаховым супом пахло Поспелову предприятие, когда костянкой с ногами бросают в котел и вынимают вываренное нутро из костянки. И от этого дурно ему становилось, так дурно, как не бывало еще и тянуло вернуть проглоченное.
Поспелов не знал, было ли жалко ему Перфильева. Поспелов не думал.
Странное чувство им охватило, чувство пустоты и тяги, и когда Перфильев вытянулся вдруг из-за бугра, сам, без чужой помощи, никем не подпираемый и никем не ведомый, на встречу. Что-то возникло внутри Поспелова, подняло, распрямило и, не думая, так же просто, естественно, как поковырять в носу, он вытянул ему навстречу приготовленное ружье и спустил в лоб, как если бы плюнул в детстве, играя, из трубки шариком, чтоб посмешить.
Перфильев не сказал ничего, только махнул рукой и ушел себе за бугор. Болтнул ногами и бреднем, а бредень, зацепясь за какой-то торчавший из земли кулак, не дал упасть до конца, повиснул, и в таком странном положении вытягивался Перфильев, словно выходил из мешка, просыпывался дождем. Во что д`олжно было перейти Перфильеву?
Продолжение
сцены. С
бегущим
вспять
Нечуй
с усилием
Не оглядываясь, зайцем побежал Поспелов, словно за ним гнались, ломая деревца и кустарник, попадавшиеся навстречу. Лом летел под ноги, и на нем еще больше скользил и западал Поспелов. Трудно ему было бежать.
Деревья стояли глухо. Не хотели пускать. Им было трудно воспринимать насилие, пусть даже и с мыслью о естестве, пусть даже и с такой мыслью, какая была у Поспелова, пусть даже и направленная против Перфильева, задумавшего не то.
Поспелов бежал. Но всё медленнее продвигаясь вперед, по временам даже казалось, что бежит вспять, а по временам даже и не казалось. Какая-то злая сила тянула назад Поспелова, не давала уйти, держа за концы развевавшегося обшлага, цепляясь в ноги. Будто на резине натягивался Поспелов и чем далее отходил, тем труднее и натяженнее давалось ему продвижение, тем с большим вероятием влекло назад, рискуя бросить, сорвавшись.
В лесу было глухо. Трещал кустарник, хрустели устлавшие землю хворосты, нога уходила в лежалую листвяную прель, и запах потревоженной п`арины, свалявшейся и плодившей копошащихся червячков, исходил, как исходит тепло потревоженнного закрывшегося пространства. Из-под нарушенного покрова, словно из развалившегося пня, шел влажноватый древенчатый влак, острый и прелый дубильник. Будь бы животное здесь, с носом, открытым ветру, движению воздушных паров, течениям ходячих масс, струистым тормошениям пустоты, убежало бы, потревоженное, перепугавшись смещений. Поспелов не чуял. В нем, как во всяком человеческом существе, давно заснул зверь и дремал не тревожимый, в нем боролась мысль с окружающим тело пространством, преодолевая его, бежа вспять, мысль, которую он не мог обнаружить, выявить, определить, извлечь и назвать, мысль, которую он ощущал в себе как двигатель, влекший его вперед, от себя самого в прошлом, совсем недавнем, к себе другому, в скором свершившемся. И такое движение, от себя к себе, от себя одного к себе другому, привычное, совершавшееся, бывшее существом создания "человек", было понятно, естественно и теперь как раз совершалось с таким усилием.
Продерь
Перейти себя, преодолеть, перешагнуть - в этом и состояла настоятельная и непростая задача Поспелова. Задача была не решима, как всякий скачок вперед через то, что составляет этап перехода, через то, что надо пройти не спеша, без усилий и без насилия над собой.
В дыре открывались пространства совершенно неизъяснимого, в пустоте которого мерещилось и маячило что-то длинное, тянущиеся обрывки чего-то, как после обгоревшего летает и мельтешит долгое время бумажный отсвет, не могучи остановиться, приткнуться куда-нибудь, прибиться в землю, а дождь не спешит мочить его и прибивать.
И так носясь в отвержении, бежал Поспелов, делая вид, что бежал, для себя самого, для собственного исполнения, для удовлетворения естества.
Естество его было тонко и металлично, звеня по пустым подвалам внутреннего. И прозяб, и протрях на этих металлических тонкостях внутреннего своего Поспелов, не могши им управлять, а оно в нем звенело, и было такое впечатление, что это Поспелов, сам, звенит и дренчит на нем набалдашником, и набалдашник был очень тяжел.
Бия по летящему встречь кустарнику, несясь сквозь него, ничего не видел за собой и не замечал Поспелов.
За ним тянулись уже следы перевороченного и перепугнутого преполовения. Лес стоял, ссаданувшись, и не просто было теперь уйти Поспелову от того, что могло надвигнуться, нахлобучиться, погрести его под собой.
Усталым шагом уже шло изнутри возмущение, и словно птицу души, как если бы самоё ее, потревожил Поспелов, так возмущенно и гулко било за ним по всему окрёстку всё, что взбаламутил он, поднял на ноги, перевернул.
Не при чем был Перфильев, брошенный и лежавший. Время было неподходяще. И глубоко бы задуматься над этим Поспелову, но не мог он задуматься, рвясь вперед.
Непрободь
Так рвет на ходу ветер спицу, торчащую на шесте. Так обрывает провода толчея, валящаяся с дождем. Так рушатся и каменеют стены, были и нету их в разваленной груде. Никого не было, кто бы мог остановить или перервать Поспелова, его бег. Да и был если б, не остановил бы никто.
Потому что Поспелов бежал, как бегут веселушки: преодолевая пространство, но оставаясь при этом в нем, по какому-то кругу, какими-то странными расщепленными скачками, словно ноги у них - сахарные, не смыкающиеся с собой щипцы, и смычики, длинные, оставляемого за собой вздернутого бегом воздуха, повисали на проводах ветвей паутиновыми шарфами, кружевцем капающих, струящихся слезно собой лохматок.
Поспелов не бежал, а тек, преследуемый летящим свергнутым им с бугра Перфильевым, с бреднем запутавшимся ногой, с глазом навыкате и затаращенным кверху веслом.
Сломанная игрушка Перфильев не давала ему уйти.
Маета осложнялась неразошедшимся утром, не разбежавшимся по кустам. В этом борении тьмы и сырости со светом и дырью Поспелов проклевывался как месячник, пущенный со скалы, словно луч холодной, прятавшейся за бугор луны, не собиравшейся выдвигать себя, чтобы развеять холм с громоздившейся тени, и туча его нарастала и бухла наглостью, попущенной верх предержащими.
Бодаясь
с тьмой,
предстоявшейся
в каждом опредмеченном
виде, будь то
шпажник,
крушина,
б`учина или
граб, ветви,
корни, листья
либо другое
что, Поспелов
постигал
материю бытия,
сам бывши ею.
И прободение
это ему нелегко
давалось,
словно
головой и
ногами предстояло
бить брешь в
том месте,
которое для
этого не
назначалось,
которое было
непрободомо,
не бывшее
сквозь,
только
сплошь, не
имевшее за
собой
обратины.
Выдох
Тяжко было Поспелову, тяжко и тяжело нести крест свой.
В подглядывании у замк`а есть своя прелесть. Проглядывая насквозь, видишь то, чего нету здесь и что там и чего лишен быть участвующим, можно лишь наблюдать. В бинокле, трубе и скважине мир предстает малым и порождает желание, вмешавшись, начать его передвигать. Будто в коробке двигающиеся фигуры - их можно толкнуть, натолкнуть одну на другую, столкнуть и даже сплющить, когда надоест.
Поспелов лишен был этого удовольствия. Проскакивая насквозь, он походил на глаз, упирающийся в стену, не было ничего впереди, никакого прохода, никакой сквози, словно в подушку, в вату, кидали камень, не могущий пролететь.
Дни Поспелова были почти сочтены, потому что не мог он так долго бежать, не пробегая, не удаваясь вперед, не будучи движущимся.
Лес стоял за ним и махал висевшими на нем полотнищами листвы, словно взятой на время, словно прилепленной сверху и не к тому месту, такое недолговечное и отдельное сам от себя впечатление он производил.
Совершавшееся насилие сказывалось на нем, и крона листьев не росла из него, а висела повешенной на вешалку грудой демисезонья, так казалось в перепуганном, переполошенном поспеловским выстрелом полуутре.
И не было никого, кто бы, придя, мог поправить неловко повешенную, скосившуюся и съехавшую в перепалке груду.
Поспелов
бежал, будто
за ним
гнались, хотя
на деле никто
не гнался. За
ним не надо
было бежать,
он оставался
и отставал от
себя бегущего.
И то, что
должно было
произойти, не
произойти не
могло,
Поспелов
упал под ноги
столпившейся
бузины,
выдохнувшийся,
обессиленный,
не в
состоянии.
Предназначение
На кого посмотрел оборвавшийся под ноги бузины Поспелов? Или, может быть, кто на него посмотрел? Как это было, в каком порядке, он ли летел вперед под колеса летящему поезду, или вылет поезда навстречу ему остановил и свалил его, толкнув в грудь?
Так всегда бывает. Загадка имеет по крайней мере два противоборствующих, навстречу несущихся разрешения.
Поспелов не успел сделать в жизни то, к чему был предназначен. Подозрительностью своей, поисками своими, подглядыванием, стремлением поймать другого и подхватить на крючок. Заглотнуть ли для того чтобы или разглядеть поближе - неизвестно и для него самого, - но хватание оборачивалось растрачиванием, неразумным, безудержным разлетанием сил. Словно бабочки-мотыли упархивали с каждым таким хватанием. Словно душу порциями, пузырь к пузырю, выпускал из себя Поспелов, и опустошаемый этим сразу же тяжелел, мутнел, опадал, проваливаясь и всё более идя ко дну.
Никого уже не мог спасти Поспелов своим выхватыванием, потому что всё более опадал, только дерганье, только неловкое раздражение раскачиваемого и зудящего в одном месте зуба вызывал в себе, но не мог уже перестать, не делать, приноровившийся к дерганью и качанию, как тревожащий и повисший зуб постоянно трогают языком.
Поспелов не мог бы уже теперь и постичь, к чему был предназначен, задергался, замотался постичь. И оттого сам, как несомый ветром бумажный лист или зависший в воздухе дирижабль крылом, толкался в бок кулаками воздушных струй, не подчиняемый себе, выбившийся из себя, управляемый другим, с подергиваемого и стучащего в лопасть низа.
Затюканный,
захлопанный
по лопастям
Поспелов,
ударенный
ветром в
корпус, упал,
как падает в
землю не
удавшийся,
планерный,
оклеенный
промасленный
бумагой
каркас, ткнувшийся
носом и
скомкав
хребет.
Установ
Поспелов упал и замер, загромоздило, забилось в нем, как если бы мухи, слетевшись, зашевелились, заползали по развалившемуся нутру.
Вся жизнь проскочила перед глазами, вся трепаная, в охлопьях невостребованных желаний жизнь. Всё, что должно было произойти, всё, что ждалось, всё, чего он желал и чего не достиг, потому ли что не успел, потому ли что не дали ему успеть, потому ли, что не знал, что можно желать, всё это враз столпилось, сгрудилось и, слепясь, мушиным роем, листвой ли, обвалившейся со стоявших дерев, упало и погребло.
И всплыл Поспелову сад, сиреневый, робкий, в купавых лилиях над прудом. Сад большой, в перепадах луни и света. Волками шли холмы, подъемы и спуски, и волками двигались купы поросли. Темной, дрожащей влагой, прячущей тишину.
Тишина в них стояла водой в кувшинах, потревоженная плеснуть. Волками выли пальцы, выставляемые вперед, чтоб не удариться головой, чтоб вылить, выплеснуть кувшин до того, как подойти к нему всему остальному.
Такой представлялась Поспелову его жизнь. С опаской приближался он ко всему стоящему на пути, вытянув руку вперед, как к раскаленной печке, но его окатывало всякий раз и, с ног до головы обмочившись, шел он дальше, так и не успев подойти вплотную.
И
валялся он на
дороге кулем.
На невидимой
лесной дороге,
по которой
ползают
муравьи да
ветер шлепает,
зашибая
листву
носком. В
затылок било
спускавшимся
сверху
ключом, и
устанавливался
от затылка к
небу путь, по
которому воздух
гудит и все
душевные
невосполненности
перекатываются
кочевой
ордой. Колесный
визг и
громыханье
разносятся в
рагоряченном
пространстве.
Но никому не
слышно этого гука
в
сдвинувшемся
лесу, потому
что решето
это с камнем -
небо, а
установившийся
к затылку
Поспелова -
Млечный путь.
Осенние
листья
роняют
свежесть. И
ночь тиха
Сплеск
Тяжесть опускается на голову. Опускается на поясницу. Встать нету сил, подняться и распрямиться нету. Тяжесть опитого, захлебнувшегося пороховским окармливанием бытия.
Кассетов не видит себя, поднимая голову. Шарит, хватает стоящего перед собой и не может понять, почему это не он сам, почему этот кто-то другой, с большими ушами, с хоботом, с лицом в продольных морщинах, выбитых топором.
То ли Порохов вместо себя оставил ему стоять это вытянутое перед столом, посеченное голенище. То ли дерево, умерев, пришло торчать перед ним, чего-то хотя. То ли умер кто-то в лесу, зверь какой-нибудь и требует своего.
Кассетов замахал перед собой и всё так же, не видя ничего, вышел головой в дверь.
Что было с ним?
Он опустился теменем в стоявшее на окне ведро, погрузившись в него и захлебнув нос.
Что творилось?
Вылитая вода, стекши на пол, наплескала лужу и создала грязь, потоптанную кассетовскими ногами, продолжавшим свое погружение.
Он не мог припомнить, но что-то привычное, не любопытное ворошилось в нем, то, чему не подобрать слов, но что хорошо ощущается потом всем нутром.
Опустив голову еще раз, Кассетов застыл, вытаращивая глаза, раскрывая рот, словно ведро стало прозрачным, словно увидел кого за спиной.
Не успев вытащить голову, ощутил он на плече придав. Рука чья-то, сильная и большая, уперла шею, не давая таращиться, видно хотя оставить его в ведре.
Кассетов был глинист, плотный, взбрыкнул, и взгремело оно, ведро, плеснув и плюхнувшись с подоконника, разливая всю былую внутрь воду, катясь.
Сам
в себе
Кассетова притянули за уши, толкнули головой себе в грудь, мокрой его головой в свою шерстяную грудь.
Что же это за дичь? Что такое потребовалось? думалось Кассетову, упиравшись.
Обращение было будничным, но какое-то сразу и почему-то дома. Сегодня не было предупреждений, виснувших на бумажках, и не было ничего, что всегда бывало, кликов каких-нибудь под окном. Никто не выходил из лесу предупредить. Никто не приносил ничего. Тем более, Кассетов только что ночью отбдел свое, отзвонил, что надобилось, а так чтоб часто с утра за полночь никогда еще ему не случалось.
И подозрительное замыслил Кассетов, уж не водят ли его за нос, не примерещилось ли. Может, совсем и не пороховское это битье, может кто-то, проведавшись, узнал, как и что, и вот теперь пришел за своим, свое стегнуть.
И воззлясь, Кассетов пхнул теребящего в волосатый бок, и тот, отлетев, утих.
Кассетов потер глаза, залепленные шерстью с водой и не увидел никого вокруг. Всё было как перед тем: ведро, вода, расхлюпанная под ногами в грязь, дверь отворенная головой, за дверью стол, опрокинувшаяся скамья, привалившееся к столу дерево, кусок ствола, с рябой корой.
Дерево Кассетов принес пилить на плашки. Плашками хотел вымостить дорожку к срубу, чтобы не плескать, чтоб быть выше едущей под ногами, моченной из ведра земли, чтоб не скользить и не падать на ней, подвигаясь с ведром от сруба.
Вспомнив всё это, Кассетов немного оттаял и отошел душой, ворохнувшееся сожаление окуклилось, махавшие его перед тем крылья сложились веником и на гудящий станок походить перестали. Витали в ряд по местам склубившиеся запуты, происшедшее становилось тихим, всё, что было до того не в себе, в самом себе обретало смысл и делалось объяснимым.
Ночевание
Ночь прошла хорошо. Парусинова была ночь, в надутом и белом. Лохматая голова, торчавшая в раме окна, то уменьшалась и казалась совсем небольшой, то раздувалась до невероятных размеров. Чья была голова? Чего ей хотелось?
Окно мигало. То распластываясь светом, прущим в лицо, и на лицах сидящих внутри отсвечивал этот промиг, то западая, словно в дыхании жабры. Сидящие колыхались в движении вниз и вверх с головой, будто сидели в банке и банку трясло и качало с подставкой под ней.
Играли на контрабасе. Крутился тот на тонкой ножке, как виолончель, но никто не видел ни ножки, ни как крутился, видели только, как водили смычком, будто палкой по проводам. Около грифа лежала еще одна голова, того, кто играл, совсем размокшая, вся в воде, и ничего не было видно за той головой, одна тьма и шкаф.
В тяжелом соединении и развале стол, весь уставленный чем попало, над ним облако отъеденного и опитого, словно испариной покрывало лоб. Зеркало шкафа струилось, обливаясь и заходясь той же самой испариной. Все было темным, зашторенным, грузным в накинутом поверх одеяле тьмы.
Никто не выходил, никто не появлялся новый, сидя в закрытых стенах, словно были знакомы с детства и так остались с детства, сидя друг с другом между собой, словно запертые изнутри.
Кассетов приподнимался на локте перед собой смотреть и почти не видел. Ни пороховского Паромова, стоявшего у дверей, ни разваленного на парусине трясущегося из окна полусвета, пригвожденного клыком подбородка к стулу Марухина, желавшего себе что, ни раздавленного под ногами стекла, ни шкафа, стоявшего с зеркалом.
Окно открылось, выпустив новую дозу бельма, и лохматая голова распушилась, распудрилась на всю внутренность, словно вытеснить всех захотела и заглотить.
Проникновение
Так проникающий в недра сознания образ, давно забытый, пропущенный в суете, вдруг выплывает весь целиком, овладевая полностью и вытесняя всё. Так выползающий из берлоги медведь, сначала весь подается и уж затем, вываливаясь, за собой оставляет брошенный и развороченный облик дыры. Так заждавшийся и заволоченный ползет, не помня себя и натыкаясь на всё в поисках открывающегося пространства, месяц в тучах, томимый голодом давно излиться. Так раздвигаются занавеси после сна и в них слепящее, скутывающее голову отодвижение не дает увидеть ничего кроме себя. Так оплевывается окалина с вышедшего, раскаленного, пламенеющего жаром стержня из недр глубин, там, где плавят металл и небу жарко.
Поднял голову на локте Кассетов и, не увидев ничего, опрокинул снова.
По лежащему ходили тени уныло пялившихся перед собой. Мотались отсветы окна. Шкаф нависал качающейся глыбой с дверцей и с щелью в расщеп, по которой струились веревочкой тараканы тьмы, снующие невидимую нить умирающего сознания.
По потолку плыли лики переворачиваемых светил - умерших и ныне здравствующих, вышедших, чтобы почтить Кассетова, его отбивающуюся от рук, проваливающуюся в бездну память.
Он давно уже отвык ото всего, что греет, и не мог бы страдать без тепла, переживая его отсутствие.
Мысли не сходились, не клеились одна к одной и, словно бы из резины, вдавливаясь, никак не лепились и отставали, падали, будто липучки, переставшие приставать, потерявшие эту свою способность. Вернее их не было, мыслей. Смятые в утлый комок, они перестали производить впечатление. Можно было понять что угодно, кроме того, что они еще есть.
Лежа на полу в углу пороховской квартиры, Кассетов спал, точнее, провалившись в полубытьи, пребывал в состоянии никлом, как если бы спал.
Неиспорченный
человек
Марадонов сделал вид, что не заметил, как Кассетов мимо пронес сундук.
С трудом давались Марадонову эти премудрости. Привык он не к этому. Рубакинский вышколенник, стоя, где бы он ни стоял, должен был всё замечать и докладывать. И вот теперь пронесенный сундук замечать было не дано, поручено не замечать.
В открывающуюся настежь дверь проходит Кассетов с кем-то и с сундуком. Их трое. Несут с разных сторон по углам, как носят гробы из одной навалённой стопы в другую и складывают. Деловито, напряженно, с сознанием совершаемого, но не так, как когда в них уже умерли и есть кто, лежат, совсем не так.
И странным кажется стоящему Марадонову это ношение. Может, пустой сундук, и несут - делают только вид, что несут. Может, и незачем вовсе нести, и зря стоит Марадонов, делая только вид, что стоит, для пустой никчемности, оттого что так хочется Порохову.
И это деланье вида, это стояние в пустоте, одновременно так, чтобы нельзя было сказать, что не видит, и вместе с тем, что не стоит, - показалось Марадонову глупым и недостойным.
Отвернувшись к стене, он принялся считать бороздки и пропуски в кладке стены и не мог сосчитать. Они крутились друг с другом, натекали, сходились, и не было видно, где же идут.
Сундук прошел отмеренное ему пространство и, подойдя на несущих к проходу, забряк в дверях. Марадонов слышал, как били сундуком в нее, в одну ее половину, не хотевшую раскрываться и пропускать, как щелкали сдерживавшей задвижкой, не отходившей, затолкнутой и запавшей, как дергали и стучали, скрипели ногой, слышал, но не мог повернуть туда голову, потому что заказано было ее поворачивать и замечать.
Дверь таки подалась, с силой толкнутая, сундук таки вышел наружу, разворотив собою весь низ, выбив щепу из державшего углубления, и Марадонов, наконец, стал как стоял, пропустив незамеченным всё, исполнив желаемое и установленное. Порохов мог быть доволен им.
Опадание
Листья опали в лесу, покрыв всю землю. На ней невозможно стало лежать, не дыша теперь прелью.
Кассетов, стоя в окне, поливал куст из чайника. Куст не рос, но он поливал его каждый раз.
Всё, что было дано, было выдано. Всё принесенное разнесено, всё не розданное распределено и разложено, и теперь, стоя над не росшим кустом, Кассетов с освобождением поливал куст из чайника.
Это был Миловидов, который испортил куст, приходя, наступил на него ногой, под самое основание, и испортил. Грязная была нога у Миловидова, ядовитая.
Словно выдернули розетку из штыря, дававшую соки, словно перервали трубу с соединявшей ее жизнью - выпустив дух, державший тростины прямо, запал куст, как опадает выпущенный из воздуха вдруг надувной жираф.
Стоя в окне, поливал куст Кассетов, бормоча про себя что-то про Миловидова, то ли его кляня, то ли плюя ему в след, чтоб избавился наговор, чтобы отлетел, чтобы ушел за болотом в землю, в тягучую, тугую, космическую страну, за которой ничего дальше нет, потому что не видно, за которой и Порохов не бывал, за которую не понесут никогда принесенное, за которую вечно в бродяжии своем, покрутясь, западает осенью солнце, чтоб явиться потом весной, когда отогреется, отойдет от стужи и ветра поле.
Листья, опав, лежат поваленным, побитым холодом комарьем, устилая землю.
Лес стоит голый, оборванный от вретищ. Сквозится в нем всё и прозрачится, будто и не было никогда никакого на нем покрывала, будто и не мешало ничего глазу видеть сквозь, будто не зеленое-бурое, не синевой заволакивало по утрам и под вечер всё нахмурившееся, стоявшее вдолбь пространство, через которое не пройдет, не продерется лев, запутается, закрутится возле выторчившегося какого-нибудь лесного столба своей гривой и, вспоминая зло Миловидова, поливает и поливает свой ссохшийся и опавший куст Кассетов из чайника. Сиреневый мертвый куст.
Посаженый
отец. Гапонов
втроем
Внедрение
Гапонов посадил в саду свои сливы. На видном месте посадил. На самом видном. В палисаднике перед домом, потеснив и выбравши львиные зевы.
Они были ему не с руки с вечно открытым ртом.
Сливы же, заменившие их, крупные и фиолетовые, походить будут на гладкие, ровные, вылупившиеся глаза, влажные от внутри-пребывания. Тепло и легко становилось душе Гапонова.
Гапонов любил флер. Флер всегда заволакивал сердце Гапонова, внутреннее его. И сливы фиолетовым флером в саду были близки ему и созвучны.
Гапонов томился несуществованием. Бытие в нем перетекало в свою противность и становилось его отсутствием, будто гасили зажженный фонарь, и становилось темно, так темно, словно никакого фонаря перед этим не было, словно не могло быть фонаря и его отсутствие было не предположительным, а совершенным и явственным. Открывалась лазейка-форточка, в которую упархивало всё бывшее там, оставляя лишь темное, сгусток, сворачивающийся, катающийся на дне плотно и гладко сливой, будто в рот клали большую, раздувающуюся на глазах резиновую крутушку, длинную, находящую на нос, с глазом, скользкую, с полоской и прорезью поперек.
Гапонов заводил глаза, мечтательно представляя за щекой сливу, вертящуюся, пытающуюся проскочить горлом, и, заводя глаза, с лопатой медленно погружался внутрь, в яму, из которой полезут к небу эти его фиолетовые создания черной земли.
И становилось Гапонову хорошо и легко, словно освободившись от ожидания, словно поезд, которого ждал, посадившись на поручни чужого стоящего стула, примостясь с своим грузом, пришел наконец и вот он едет. Оставалось только взбежать в него, впрыгнуть, вскочить и занять в нем место.
Фонарь,
раскачавшийся
в слепоте,
упал, разбившись,
и ручка в
руках
Гапонова,
несуетливо
вращавшаяся,
заверещала,
свершая и
завершая
начатое.
Бугорок у
дыры
отверстия
рос, и
Гапонов всё
более уходил
в его недра.
Зажим
Гапонов застрял, выходя, в дверях. Он был толст и коротковат в этот раз.
В лицо пахнуло запахом с улицы, мокрым ветром. Повисший в облаках месяц кивал и морщился на гвоздях, не будучи в силах сойти.
Не доставало ему чего-то, сочувствия какого-то, прижима в углу с похлопыванием, вместо которого получался зажим и расстроенный общий вид.
Тоскливо стоял Гапонов, зажавшись в дверях. Тикали на стене часы сзади, раздавались шаги перебегающего пространства, а Гапонов ничего не мог разобрать. Сдавило голову, бились кровяным током виски, и всё это заслоняло простодушное, прямое, обычное и естественное понимание жизни.
Наступя на порог ногой, Гапонов чувствовал, что не может подвинуть ее, словно пуд, отлившись в свинцовую глыбу, повис на ней, обволок и притянул к переключине. В этом ощущении камня было что-то первозданное и большое, словно, наступив, застыл.
Месяц, висевший на вскрест, обмяк, надоев висеть. Морщины поплыли вглубь, как от сдувшегося пузыря, словно выплеснул, корчась на поднебесье, всё бывшее в нем и теперь повис. Гапонов стоял, смирившись. Туча заходила за тучу. Небо, облитое из пузырька, плыло в звездах туда и сюда, качаясь перед глазами Гапонова, не успевавшего следить за всем. Улица была темна и забор, оплетясь махрой, чем-то сходил с этой тучей и небом.
Дверь раскрылась - Гапонов вышел, освободившись.
Висевшие линии проводов напоминали обмякшие шерстяные нити.
Потаенное
Гапонов нес сливу на плече, которую хотел посадить. Одну, а потом вторую.
Это были толстые деревца на коротких шипах и веточках. Всё в них показывало меру и вкус выбиравшего. Ничего в них лишнего. Ни в чем никаких затруднений. Гладко, выбрито, ошлифовано: проведши рукой, почувствуешь пергаментную прохладу льющейся, струящейся жизни, словно водопадом, не смывающимся дождем, льется тонкий с белесым отливом травяной шелк. Стволик тянущийся, налитой и влажный. Еще очень далекий до слив, но уже в себе обещающий сливу.
Гапонов вышел с ним на крыльцо, не притворив дверь, и дверь бухнула, акнула, зашлась за спиной, словно спущенная с крючка. Зашлись и татакнули за нею часы, и гири, обрушившись со злобой на время, не поддающееся и мешающее, с шипением остановились.
Гапонов не слышал ничего, выходя в сад. Всё в нем светилось блаженством и невыразимой глупостью обладания.
Сливы разложены были вдоль, и с нескрываемым упоением, заводя глаза, принялся ходить вокруг них Гапонов, распевая себе что-то, мурлыча под нос, беря в руки то одно, то другое, заходя то с одним, то с другим, то с ведром, то с лопатой, примериваясь и приспосабливаясь.
Солнце стояло внизу где-то, не всходя далеко, не высовываясь, не выгорая.
Гапонов ли остановил солнце или само оно в этот день не спешило, только возился он не спеша и ничего не мешало ему завершить свое дело близко к утреннику, задолго до полдня.
Завершив, сел на оставшийся бугорок отдохнуть и застыл, зазевавшись, разглядывая караван маленьких облачков, пролетавших по небу. Считал ли он их, видел ли в них потаенный смысл, который должен был объяснить ему совершившееся или хотел по движению определить удачу будущих насаждений. Разрастутся ли, как пойдут, как скоро родят сливы, не засохнут ли в одночасье, не вымерзнут. Вот те, видимо, вопросы, которые волновали в тот день отзывчивую на всё душу Гапонова.
Откровение
И открылся день. Апокалипсические кони ему проскакали мимо. Четыре. Друг за другом и вспять. На них было всё как следовало. Балдахиново махавшее вдоль, слева и справа от едущих, разложившееся пространство. Всадники лицом были не видны, только спины. И свешивались по всей длине кирпичною полосой вдоль неба тяжелые, тянущиеся за ними шлеи, словно некому было подобрать их и за ними тащить, словно никому не оказывались нужны.
И мимо в тяжелую склянь обложного края продвинулся царственно медленно один конь, за ним другой. Свет погас, потом зажегся, будто, дергаясь, кто-то невидимой своею рукой нажимал на кнопку звонка. Специально или не думая.
Едущие нагрузли, опустившись к седлу. Сорок раз за ними вызванивал побесившийся ветер. Но, бегущий, не мог их настичь, словно всё той же невидимою рукой останавливало его перед самым концом настижения, не подпуская близь.
Ноги лежали вдоль, недвижимо, изваянно, словно вылитые из стекла и приставленные к бокам поднимающегося, ходящего, тоже каменного и потому тяжелого зада. Всё было грузно, глыбисто, по нескольку раз повторяя одно и то же. Движение качающегося и не могущего упасть с вершины валунного камня. Открытый космос, выехавший сам на себя и смотрящий в себя. Неповоротливостью, непредсказуемостью, охлаждающей мозг бесконечностью.
Едущие проплыли, прошелестев тянущимися вдоль полосами, оставляя за собой кучерявую тьму. Словно облако намалеванной пыли, словно лезущий на струне полог, отдвигаясь, раскраивал плешь, заслоненную и закрытую до того. Это было всё, что можно было понять, и это всё представлялось некончательным.
Странным казалось Гапонову всё вдруг открывшееся ему ни с того ни с сего.
И не в силах гадать, постигая и без того тяжелый огорожённый от суетных глаз обрамленный смысл, Гапонов сшел в свою мызу.
Всплыв
Матовым было лицо Гапонова. Матовым от тепла. От нагревшего лицо солнца. От обуявшего ветра. И лоснилось и ластилось это лицо в собственном удовольствии, словно облитое маслом, словно в сметане кролик голою, обласканною ногой.
Натопил у себя Гапонов внутри и оттого марился, и оттого тек, лучившись.
В измененном его сознании всё ходили круги, пересекаясь, заходя один за другой, не останавливаясь, не давая понять, отчего они, откуда взялись, что означают.
Свет был солнечный на нем, но какой-то мерклый, придавленный. И потому не всё ему на лице удавалось, не всякая мысль, не всякое внутренное побудное д`уши движение. Не ко всякому и вело оно.
Задавленный светом, изнутри исходящим, Гапонов кис и в открытую форточку видел сны. Они проходили, как матовые картинки, налепляемые одна на другую, и не было в них ничего, что не было бы до того неизвестно и неузнаваемо для Гапонова.
Сны были обычные, один в другом. Какие бывают у всякого неразбуженного человека. И в этих снах проходила вся жизнь Гапонова, только перевернутая ногами вперед. Вот он роет яму, вот он сажает сливы, вот он в саду, вот втроем - он и еще двое, которые рядом с ним, он со своими ногами, приподнятый на них от земли.
И сладко и глупо казалось всё это, и всё это было внутри, излучаясь оттуда, всплывая, влетая в форточку, показываясь теперь из нее. Не было ничего, о чем бы ни говорил Гапонов, сам с собою наедине. Не было ничего, чего бы не перевидел он перед тем, дважды, а то и трижды. Повторения следовали, как следуют повторения в природе, без которых она оказывалась бы сама не своя, без которых бы не могла быть.
И сидя у форточки, распахнутой в мир, как телевизор, смотрел и слушал Гапонов транслирующегося себя - переходящего, распространяющегося, вылетающего во вне, трансцендентного.
Тяжелой и непререкаемой в своей обязательности представлялась ему теперь эманация своего бытия. И если бы Гапонов при этом не оставался собой, сидя на своем стуле, можно было бы посчитать, что его уже нет или что его уже трое и что овладел он техникой трансмодуляции в номус.
Подсадные
утки
За бордюром с флоксами у Гапонова находились трое. Между ними Глазырин. За каким-то лешим опять пришел. Сидели в ряд, радуя друг друга взаимным присутствием.
Гапоновские флоксы, стоявшие плотно прижавшимися головами, мешали видеть. По дорожке никто не шел, и сидение само по себе давно потеряло смысл. Между тем надо было им что-то делать и где-то быть.
Глазырин, развалясь на бок, не столько смотрел за домом Гапонова, из которого тот давно уже не выходил, сколько наблюдал сидящих с ним рядом.
Один был толстый, с бычьей шеей, по которой струился пот, не вытираемый, чтоб не шевелится и не отвлекать собою сидящих других.
Тот другой - кряжистый, косоворотый и, когда смотрел, создавалось впечатление, что смотрит в другую сторону.
Глазырину было только с ними лежать. В нем всё бурлило и клокотало, и, если б только была возможность, он давно бы уже, встав, всё побил и покорежил в саду.
Сидение было долгим, отводящим глаза, подготавливающим другое такое же следом сидение. То ли что-то надо было найти, то ли, углубившись, выявить и обнаружить, то ли просто смотреть за тем, что и как происходит. На эти вопросы мог дать ответ один только Глазырин, но он не склонен был ничего давать.
Его разморило, ему было не до чего. Вслух и про себя он пробовал переборы всех ему известных заклятий. То ли чтоб проверить их действие, то ли чтоб разрядить напряжение, то ли чтоб подразнить лежащих и привлечь их внимание к чему-то другому.
Набычившийся не шелохнулся, смотря вдоль дорожки к дому и, видимо, считая шаги до него. Косоворотый развернул бок и глянул в Глазырина, но так, что тот не мог решить наверное, куда и зачем тот глянул, и уж тем более, что там привиделось и показалось ему.
И
так
продолжали
они сидеть,
заложенные
за бордюр,
ожидая ли
что, надеясь
ли или же попросту
провождая
время.
Заблудящий
сюжет. С того
света
Тяжба
Грязнов опустился на колени, стоя над лужей. Где кости теперь Грязнова? Тяжело было так стоять в неудобной позе. Не стоило. Да и кто теперь скажет, где они, его кости? Отошедшее казалось Грязнову свежим, как будто произошло с ним вчера, всё было таким разлинованным, полосатым, словно крестный ход на пасху. Куда принесло Грязнова?
Тискались нарождавшиеся червячки, едва видимые в просвет, у края стоявшей лужи. Солнце нависало откуда-то сбоку и сзади и, не светя, издавало тяжелую убитую тень, словно, прячась, не хотело показывать зада. Неприветное, угрюмое, бранчливое, само в себе солнце, с красным пологом и зарезанным к краю серпом.
Тяжелый подбородок Грязнова набычился, вспомнив что-то. Ворохнулось тугое млеенье, и то ли в лес, то ли в гору пошло невидимое, но яростно ощутимое нечто, молчанием прикрываемое, не произносимое вслух, вокруг чего ходят, точно запускаемый с пальца на ниточке вертолет, обо что спотыкаются, а споткнувшись, молчат, не говоря и не мекая и держа про себя. Воспоминание, произведшее впечатление проглоченного комка, отчего голова Грязнова наклонилась сначала вперед, а потом села на прежнее место, прошло и застряло где-то в непроходимости. Тяжелое, неприятное, скребущее воспоминание.
Положение Грязнова не было благоприятным, и тяжелый дух намоченной земли, исходивший от лужи, и запах раскинутого и развороченного пространства, по которому ходили куда-то, а заходив, бросили всё как есть, и наклонившееся задом не светящее лесу солнце, - всё это не взывало к Грязнову, как к своему, да и вряд ли помнило о Грязнове.
Кто он, откуда, зачем пришел и что ему надо здесь, в этом мире, в котором ни ему, ни другому похожему на него нет теперь места?
Зацеп
Гизденево глухое было теперь селение, пустое, плевое, брошенное. Никто и ничто не росло в нем. И Грязнов, пришедший издалека, не мог иметь к нему отношения. Расшарашенными глазами смотрел он в него, и, видно было, и узнать не может, да и нечего ему узнавать, не его это всё, чужое. В чужом этом плавали обрывки вспугнутого, по аллее проходил почему-то ямщик, и лошадь его не везла, не было никакой возле лошади. Наверху стоял дом, полуразрушенный временем, и отвалившиеся куски дома лежали тут же, не поднятые никем, не забранные, не поставленные на место. В запустении светился фонарь подсвеченной березы, свет ее исходил не прямо, а как-то вкось, как исходит вдруг нашедшая, а потом ушедшая сиюминутная радость. И в этой сиюминутности не было ничего, за что можно было бы зацепиться и оставаться здесь, пусть по случайности, недоумению, вытараща глаза и корежа лик. Не было ничего. Не было и этого.
Открытый квартал аллеи напоминал о минувшем, о проходе, уносящим всё бывшее в какую-то мареватую даль, в которой и не было ничего и в то же время могло быть. В откинувшемся портфеле кустов копошились налетевшие внутрь насекомые и оставалось только самому туда влезть и покопошиться с ними
Во всем этом Грязнову показалось какое-то надругательство над собой, над непривычной, не выветренной своей судьбой открывателя с консервным ножом пораненной и изгрызенной чувством души.
Закрывался сезон дождей, и в открытое небо опахивающе летел изморосный чудовищный воздух, которому не было места на этой земле, как не было места на ней Грязнову.
Вструх
Плюхнулся с головы олень. С головы холма, наклоненной к востоку. Поехали по нему дрозды и закуныкали, вытянув шеи. По лесу покатилась волна, толстая волна запахов, плесков и хряста. Шло.
В открытое окно смотрел Лизоблюдов. В открытое настежь окно, в которое к западу двинулись тучи, цепляя столбы зубов. По распанаханному, разголившемуся пространству гомон вставал. Пойманный закудыканный гомон.
То вылезли из гробов закопанные и завыли.
То ли волки ползли вдоль дорог, то ли одетые в шубу раскольники.
Плавал по подбородку тон. Ловущего, ищущего гнезда отенья. Где бы сесть, где бы остаться, оттопорщив и подвернув губу. Закид на полозу ходил. На тонком полозу повисающей мысли и не останавливался, проходя, ни на чем, не могущий зацепить, заварганить, съелозить и, соскальзывая, шел дальше к тем, стоящим на крыше холма в расстегнутых нараспах рубахах.
Кто они? В жути распахивается глаз, ничего не видя, не ловя ничего, и закрывается, уставший смотреть.
Лизоблюдов не знал Грязнова. А Горохов знал, ходя за ним вслед и ловя его все возможные тени. И оттого так неловко, сумеречно и постыло кажется Лизоблюдову отвороченный пласт раскрывшегося и зазнобившего бытия, в котором не узнает себя, не узнает ничего из того, что знакомо, не узнает в листьях спрятавшиеся жгутиковые глаза, воющих волков, раскрытых мирошников, вспах и распугнутых вструх в безответной любви к живому.
Невиденье
Висельником повисел на сучке Миронов, делая вид, что всегда был здесь, и никого не увидел. Кассетов вокруг ходил и следы натоптал, тяжелые утрамбованные следы, то ли волки рылись, то ли свиная тропа к водопою. Плеснул забор, оборванный насередине. Лось прошел, повалив дно, стоящего к лесу. Не поломал - пробил, и некому было заделать дыру.
Кассетов походил, походил вокруг и, никого не увидев, заволок обломок внутрь, валявшийся на дороге, пробитый телом проломившегося обломок. Починить, что ли, или положить, чтоб лежал?
Грязнову невдомек было всё. Не покатен ход, не покатны движения и суета. И потому не распознавал он их, проходя.
По лесу гулко агукнулись по углам не расстававшиеся друг с другом. Ласково свистнули с ветки синицы. Зачуркались и забанькались сорочьё и стрепетом спохохнул по кустам стервоз. Вышли из лесу навстречу Грязнову поболее рассмотреть и за ним какой-то кусок дороги.
Грязнов не видал провожавших, не показались они ему.
В люстриновом пиджачке, в сандалиях на босу ногу бродяжно шел им навстречу Грязнов. То ли к себе домой шел, то ли к Молоконову.
Какой-то дурацкий козлиный хлюст пробивался в подскакивающей походке, словно бежал половым по накинутой на лужу доске, боясь потерять наворошённые горой на подносе чашки. И в беге том не был способен ни разглядеть на него идущих, ни увидеть их вперенный стрижий взгляд.
Склад
В котоме атамановой был некогда клад, закинутый за гору и погребенный в глухой чащобе. Стон стоял от закинутого вглухь, тяжелый утробный стон, от которого волосы дыбились и ходили по голове.
Мисилимов, муслим, забыл про то и не сказал Грязнову, и Грязнов только чуял где-то лежащий и не зарытый клад.
Клад открывался не каждому, только тоскующему по нем. И наваленные гробы в холме только мешали всплыть, не давали ему проявиться.
Кассетов не знал про то.
Порохов знал.
Порохов открыл для себя странное свойство души человеческой - прятаться и не находиться вновь. Словно черепаха, заползущая внутрь себя, душа прошарашивалась и торкалась в глубь и не могла уже выползти никуда наружу. В глазах темно было, свет не шел, и тяжелые тучи страха заволакивали невидящего.
Оттого Порохов и загнал Кассетова. Оттого с его помощью и Грязнов утоп, не будучи в силах выплыть и не податься страху.
Хотя чего ему было бояться, идя к себе? Все в нем было сиюминутно, полоскательно, преходяще. Ни на чем не цепляло, не останавливало вперенного лица.
Знал то ли Порохов что-то, чего никто не знал, складывал ли что про запас, чего не приходило в голову никому скласть. Только силой этого знания и своего склада мог пробить Порохов стену, великую, складенную из известняка.
Раскрывались Порохову тайны вселенной и не держал он их в себе, щедро сыпал на головы всех попадавшихся, и тех, кого он искал, и тех, кто его искали.
Странь (отступление)
Сверстанный на скорую руку, искрометный мост вздыбился над курганом. Не ходил по нему никто, вставшему в ночь. Только Грязнов, оттоптав подъем, подбычился по нему на четверть и там остал.
Что это было? Как Порохов мог понять, что надо ему и вовремя остановить, на половине дороги к дому? Почему помешал ему заблудящий Грязнов, пришедший к себе ниоткуда и удалившийся в никуда?
Никто не мог сказать, что это. Никому невдомек. Потому что всё, что происходит и произошло уже с Пороховым, пусть наивный и глупый, но весьма странный мыт - странь. В этом слове, как в замыкающем, что-то бесконечно конвойное, что-то страждущее и свое. И потому так легко, с таким одушевляющим чувством раскрывается навстречу ему сердце всякого, не обремененного бытием. Будь то Кассетов, Глазырин, Гапонов и Астероидов. И даже хоть Молоконов, к примеру, взять.
Во всем должен быть порядок, должна быть мера и благодать, которую ни преступить, ни нарушить, но в которой, как в зеркале, резко, отточенно проступает несмываемый чей-то взрез, чья-то тупь.
Туговатый на ухо протягивает руку, чтобы послушать, и ловит ветер. Перетирая пальцами, как снятую пленку с щупаемого лица, пытается разобрать, что же, и, глупо скорчившись, опускает губы. Нет ничего, что можно было бы разобрать, что надо б было. И потому ничто и никак не достучится в открытый глаз, что нет ничего, одна бесполезная, бесплодная, без утраты странь, один глухой в раскосое дерево стокот. В дверь ли пришли или забыли выключить молотильник.
Сны.
В открытых
глазах
Перемены
Повеяло лубом. В расплеванное, располосованное окно на косяк. От него отделились мухи и в муслиновом лете своем плыли, вздирая разбредшийся воздух.
Молоконов лежал стоймя.
Всё казалось ему пустым и вструхнутым, как после дождя в кусте.
Коза прибрела нюхать слипшиеся на темени волоса, лизнула и пошла прочь.
То ли соли наглотался, валяясь на бездорожье, то ли песку, только во рту, клеилась, была муть.
Привиделся Порохов. С большой ногой и берданом в руке. Стоя махал, хотя убить. И от того становилось не по себе, как-то вяло.
Полежав, приподнялся на локте, Порохов не уходил.
Распустившимся индюком представлялся, с визгливым голосом, глазами, хотящими съесть, со шпорами по низам.
Телесное молоконовское плыло себе, представляя и видя одно, душевное, внутреннее, уподобясь отходящему кораблю, подавало гудки и дым, и в мареве путалось и мешалось всё стоящее на земле, и лес, и яма, в которой лежал, и у изб огороды. Астероидов же даже на какое-то время всплыл, скособоченный на свой особенный лад. Помаячил.
Молоконов пригасил свет, потому что становилось темно и потому что в окно полетели вечерние мухи. Откинулся на изголовье и, протянувшись, заснул, не думая, не говоря ничего, не поминая. Так ли уж хорошо было в это время и Астероидову?
Счёты
Пономарев припаялся, Пономарев припек, не было никакого толку от Пономарева. Незачем было открывать ему всё, что могло быть. Незачем было звать-отвлекать. Незачем бередить. Всё в нем давно пропало, упав, давно обломилось, ухнув. И как по досточке ходящий, идя, не забывает, что может упасть вместе с нею, так и с Пономаревым, осторожным, внимательным и оглядным, следует быть.
Но не были с ним. Ни Гапонов, ни Астероидов, ни Поспелов, не были. Всё побросав, побежали не глядя и опрокинувшись.
Пономарев один стоит. У Пономарева у одного нет никаких перемен.
По вечерам натягивает он на себя всё, что есть, и Лизоблюдов, пришедший с того света, стоит к его двери и смотрит.
Маячится тень на стене движущегося по потолку Лизоблюдова, скалит он зубы на Пономарева сверху. Скалит, плюет в него, и от плевка его радостно Пономареву и горячо.
Пожимает и пожомкивает в себе разбегающуюся струю, склабится, затирает затель и, взбежав на насесть, петухом поет каждую ночь, по три раза, как положено петуху, с третьим распевом Лизоблюдов уходит.
Пономарев валится, выжатый, как проеханный утюгом, рядом - борть, и не может ничем уже пошевелить.
Приходя к Пономареву, не видели ничего. Ни Гапонов, ни Астероидов. Не могли увидеть. Всё было в нем, внутри, и всё уносила с собой молоконовская Настасья. И она ни о чем не ведала. И она, молча, въедливо смотря в Молоконова, только взглядом ела.
Несовершенен в неведении своем лесовой.
Валь
По долгому тракту, по вешенке, плывут веслами длинные мужики. Руки тянут, и руки вытягиваются у них из орбит. Всё в них тянучее, гибкое, а голова груба. Кого схватят, на ком повиснут, кого подгребут. От кого расколется на дребезжи земной шар, треснув как ссохнувшая яичница на огне, как павшая сверху тыква? От кого пойдет зачатое новое, столкнувшееся с ними в лоб?
Не знает про то лежащий навзничь в древе своем Молоконов.
Текучие дни его бегут сквозь пальцы, оставляя по себе мокрый след. Словно улитка в руке проползла, перелизав ему слизью.
Не бредится ему, не мерещится. Одна оболочка лежит, как бубен. Муравьи ползают по нему, извлекая едва заметные, едва колебимые пошуршания, не слышимые никем. То ли тон их упал, то ли дерево обломилось, стояв и подмяв под себя при падении выкатившееся у него из гнезда. Глаза глазниц пустые стоят, будто и не плевал в них никто, никакая божья роса с высоких небес не спадала. С распаханных плоских небес. По ним облака плывут, как кораблики, и зовут, и манят с собою плыть.
Не видит ничего этого Молоконов. Бесплодным лежит, оставленным, опорожненным. Будто вывернутая из себя наизнанку лососиная шкура, словно использованный и спущенный из себя внутри шар.
Плавают в пустоте чужие вокруг слова, которые еще надо ловить и низать на шпули. Разламываются на осях дрожащие половины, не могущие собраться в одно. И Молоконов, сваленный, под парусиной лежит, один, и сам на себя в этой завертке кукольной не похож.
Посад
Клып. Голову поднимает от дна. Кто бы это мог быть, склоненный? Губы и рот скосились, без глаз, в затылок нацеливается бумагой угол дня.
Где-то вверху горит солнце. Не видать его. Только неба, желтого, вылитого, огромный опрокинутый таз.
Хихикает или скалится, или крепь у него такая, что тужиться надо и приседать, и в разветвленных губах зубы цвета белка.
Отодвинутый от себя, Молоконов щурится, сыплет землей, в яме холодно, над ямой тревожащей маской склоненный.
Будь бы он наверху, мог бы стукнуть, проверив кто, мог бы посмотреть, что из этого выйдет, как будет пятиться, как скользнет.
Здесь - не то. Здесь - сидя смотрят, не говоря. Посаженный волен только смотреть, задираясь кверху.
Покудыча над Молоконовым, зажимает нос и сморкается вниз, к нему.
Это Тубикозов, пороховский подлиз, пришел. Нет никаких сомнений: у Тубикозова не закрывается рот, глаз не видно и грубые, злые черты лица. Тубикозов сморкается и плюет. Тубикозов на всё способен. Порохов вытащил его из дерьма.
И
Молоконов
отваливается,
как пласт.
Длинная
палка в руках
Тубикозова
медленно
тащится на
него.
Page 1 | Page 2 | Page 3 | Page 4 | Page 5 | Page 6 | Page 7 | Page 8 | Page 9