Кодировка:

KOI8-R

KOI8-U

 

 

Page 1 | Page 2 | Page 3 | Page 4 | Page 5 | Page 6 | Page 7 | Page 8 | Page 9

 

Пётр Червинский

 

 

 

 

 

 Кряхтанье
 
 

Двор был опущен. Как опускают стянутый с головы плат в кубышку подставленного сапога, стоящего близь.

Как на обрыв выходят, поднявшись с опустотелой кручи, за руки, долгою чередой перемерзлых дней и, перевертясь, оказываются внизу. Как на разглаженной парусине печатают тны ночей одну на другой в меркантилином жужжании посудолюбного крановища.

Не было что сказать. Седя напротив в опустошенной головомурди.

Астероидов припоминал, хотя не было что припомнить. Ястребиный всклёп полудного бездорожья, какой-то телеп и бесконечные отторгнутые песты перемерь. В них дыбились забытые воздушные полумерчья, спокойный отдохновенный пейзаж и утишённые мелизмы травий.

Развал был объемнут. В него тонули все бывшие перед тем, всех, кого знал и кого не видел, весь огромный большой отоднев.

Мертвым казался Астероидов, перевернутым, прочим - странным, и ни в ком из них не находилось капли сопереживания отпущенному естеству.

Это могло быть чужое. Могло быть привычное ржавое, размениваемое на бездушь. Могло быть вообще неизвестно чье, и в топоте груди ног, когда в неразберихе не появляется то свое, которое необходимо, продуривающееся битьем. Но что бы это ни было, оно не было с ним.

От того Астероидов еще пуще задирался на подставленный шестиногий диван, на котором подумья и молчаливи перемешивались в нудьё.

Ему было не до сего. Пришедший его отпоить стоял мимо, сложившись нога к ноге, и никак не разумел, что бы такое могло то быть.

Ему, стоявшему, и не всходило на ум пробовать разуметь, потому что, спрятавшись, Астероидов свел голова к ноге, и в сложе не видно было его, заложившегося, завинутого внутрё, только ветер и пуп, носившиеся молчаливо над взгорбьем узнаваемых очертаний, полузапускнуто потревоживали навивший клок, расторопщенные локти рук, сведенные в угол колени.

Хотел или не хотел стоявший сказать что, открывал или не открывал зацелованный рот, протягивал или не протягивал руку с держомой чашей кубьём воды, - то было всё нерешаемо, невлиятельно на законченелый ход.

Все было словно решено исподволь. И только оставалось додержать совершомую драму.

Явенно открывался сков. В паутине оплетаемых писем, гапоновского вранья Астероидов представал совершенно запущим, злополученным результатом чужого, отводимого на вздёр дранья, откивом сплёнутого с туги лганья, ошмётом неудавшегося ведовства.

Кто б это кобловал над ним, извергаясь в капусть, заходясь в натяге запущенных сухожилий? Кому было дело до астероидовова существа в его встрёве, копысти и расходившемся воспарении? Кто бы мог пережить бурдо вальпургиевой ночи распорошившихся в уличь желаний и перебывшихся снов? То был Порохов или Рубакин?

 

Перга (пехомое)

 

Знаемый расступился парод. В нем было немо, матово и искро. Светились спускаемые жалюзи отводимого паланкина. Шел клефт. Легион обдуваемых сиплых хрумов, хлопающих в натянутые платки на деревянных распорах. Панталоны, подвешенные на крючки, неслись впереди, хоругвенно трепыхаясь.

Заманивали вперед, заходили сзади, и вместе все чередой походили на собранные боярышниковые кружки, сыпавшиеся под ноги стадами крашеных ягод.

Плевались, идя. Потому что никак не могли так попасть, чтобы идти всем разом, и разом опускать на одну ступню подставленные на коленях фистоны.

Было нелепо, спутанно и пестро. Распущенные по углам глаз навесы люстринового дождя, и серпантины, и нахлобучки глаз, под которыми едва проглядывали скрытые в них паранойи.

Подходили к дереву строгими вытянутыми рядами. Одни налево, другие направо, неся к нему всё одно и то же - порухаемый перегорелый на отводах шарф, тянущуюся нитяную сбрую. В ней всё было меренно, мандалинно и лилось и полоскалось звеня.

Дерево было утлым. Челнок оборда, бердьё, выдёргиваемое и высаживаемое в креплую ость. Входящие в лес забывали бывшее с ними. Но эти были другими - распорядителями и миннезингерами в корявых пястях протормошённых рож.

Оно гудело и стукалось, словно бросаемое там и здесь, и сверху вниз заходили, забегали попускаемые пузыри и матового потока, потому что выходящее изнутри лепилось и свертывалось в полукруглья.

В нем были соки пьянящей земли. Они двигались медленно, не отторжно и, протекая по губчатым желобам пещеристых тел, вспучивались завороченными нагребями клетчатки, словно бородчатых шхер ротавые перебордья.

С повиснутыми громадами камнепада и оползней.

Ухало в нем. То, что ходило и не давалось. То, что нельзя было уловить, но что, сидя внутри, вытягивалось на оттель и становилось видимым в покочаве, в репре, в свитязях шуршавых замшь обалилой коры и луба.

Перешевертывались в скруче, вытягиваясь, походили на сверченный опояс, разворачивались в обратном своем ходе.

То был орешник. Непостоялое дерево стражди. В нем бормотало и билось цепочье перекинутых ширм, по которым шло и пенькало, волочилось протянутое посольское половодье, не замечая их как препятствие и не считаясь с ними.

Открывались пещеры слущенных рам. В них что-то виделось, потому что, гнездясь, не могло не выкатиться на вид, словно спускаемого с цепи щур.

Шаря по изморосью занавешенных неухваченных тиглей пришедшие, молчаливо стоя, распахивались и закрывались, производя странный, необъяснимый шум, похожий на шелест листьев.

То ли они хотели свалить растущее кверху дерево, то ли вызвать загублённые корни наружу, чтоб перевернуть. Только тяжелым, тополевым набухом отвяло и полостелось по низу не то стерня, не то растущее уединение покинутых клефтами рощ.

 

Глазенап
 
 

Гапонова хроника. Аннал первый (отрыв):

Рубакин приходил вчера. С чем?

Видел под ним чересседельник.

На стол не мог положить, положил под себя.

Шарики заводил, затыкивая ими всё непонятное, потому что иначе кто же поверит. Раскатывал по ребру и по краю катилось, катилось и стало на самой кромке.

Астероидов не приходил. Сидел у себя.

Некрасив стал важный и молчаливый. Будто всё кругом перекрасил, а не только сво дряный забор.

Коза Молоконова не доилась, хотя оставил он ее вроде как без ущербу и ест исправно. Каждый раз по две-три обери сена со своей требухой.

Рубакин приставал сильно. Очень хотел, чтоб забрали у Порохова какой-то под крышкой склад. Там, говорит, всякое водится, чего нельзя так просто найти. Парашют видели, и не один. Но это фантазии. Откуда у Порохова такое?

Надо было что-то сказать ему. Или выпроводить.

Но я себя остановил, хотя и будучи в сильном волнении. Там, где преизбыточествует ложь и голомоздь, там нечего делать не вывихнутому.

Проклятые все труды. В этом волнении много бед натворить, а потом жалеть? Тут еще всякая непроверть, то рогатые сорокопусты, то втяжи коблой земли: леса проваливаются и тысячеверстый смрад и баклан повсюди.

Однооблая стоверть, буйство красок и матеров, сбегающиеся сопели, дующие морелы, сплёх, неподобающие сули

На этом остановил свое расписание Гапонов, не могучи передать в написи всё, чего понаблюл.

Подумалось мелко, как-то растянуто, замыслы один за другой поцеплялись, не осмелившись вылиться на полотно.

Расстелив на полоскуде, сел. То была маета вдвоем: он и еще один, невидимый, но последовательно присутствовавший и наблюдавший.

Потому что когда Гапонов писал свою хронику, за спиной у него кто-то стоял, и Гапонов не смог, не успел увидеть и ухватить его в его особности, и потому не смог бы потом узнать на улице по лицу.

Разверзтые уши Гапонова теперь зря ловили пустяшно убегающие полукружия перисперм, в них только чудилось, не могло представиться полное обличие дававшего образ и цвет.

Гапонов укутался с головой, спрятав уши и глаз, другим следя за окружием, за нависающей мерклой тучей горц`а, за млекнутой безболчью где-то под потолком, за тяпнутой балкой притолоки, за всем, что было и в чем не мог он теперь уловить признаков беглой пропажи.

За окном аукнулись петухи. Был какой-то час, подходивший к их геку, и в ту минуту, если что и было, пало, потому что Гапонов, как ни пялился в тяглую муть, ничего не видел.

 
 
 

Теря надежды, приличествующая моменту. Хихоть в одночь

   

Происхождение хрена

 

Дома были полны сумерека, когда проходили мимо. Так бывает, когда открывают глаза, потом закрывают снова и в них ничего не мелькается, только стоит неотъемлемое навязчивое пустьё.

Много было дрязг, в ту и в другую сторону. Порохов выбирал одну. Единоутробие ему подходило больше.

Воспитанный на халве, не пробует сахар.

Ему представлялись стежомыми перемены судьбы, и он видел в них от лукавого. Потому что проще всегда представлять, что есть, пусть его даже и нету, чем то, что будет, если то и то. Представления всегда снедаемы.

Повесив на гвоздь принесенный плащ, Порохов расположился и потребовал себе дать всего.

Это не было жестом отчаянья или чего другого, это был для него естественный акт овладевающего собой.

Тянучие лица стоячих у изгородей и переборок вытянулись еще, потому что они не видели выхода в этом навязываемом бесконечном брать. Словно марафон настигал, отхлынув, одной волной и, не успев отойти, уже новой, хватая за руки, горло и бья в поясницу вперед.

Нечего было ждать, что мир переменится, потому что Порохов пришел и расположился, оставив сомнения и вымывшись предварительно туалетным мылом и зная цену себе.

Открыли бювар. Выбухнули разом из него всё, что было, весь нарубакинский компромат, который, собрав с таким тщанием и предосторожностью, теперь повалили кучей, как письма забытой любви в секретере.

То и была любовь. Рубакинско-Пороховский компромисс был тяжек, хотя и любезен обоим, и вот теперь ему видимо судилось распасться, потому кто-то кому-то не угодил.

Не подвел Рубакина Порохов, но позубоскалил.

Не обошел ни в чем Рубакин Порохова, но порасследовал без него и результатами пообнес.

Проветривались мозги у стоящего возле двери в ожидании перемен. Но ничто не переменялось. Только шли и шли, будто несли гробы в траурном молчании и наклонившись угрюмо в дол.

Потом принесли жардиньерку и раскрыли на нужном месте, ткнули пальцем в особое место, посовещавшись, склонились над головой.

Порохов то ли уснул, то ли всё видел, но не хотел открываться.

Потом раздались парусиновые хлопки. Надували шарики и хлопали ими, подставив отрощенный ноготь, хихикали как-то особенно, словно хлопали презерватив.

Ребро рубакинское не давало покою. Кто от кого происходил - Гадам от Хаввы, Хавва ли от Гадама, только Рахия не была Абрагам, и потому Порохову смутьянски жестоко было всякую вторичность переносить. Поставив ногу, войдя, на стол, не снимать же и не ставить ее обратно.

 

Остуд
 
 

Рубакин выслободил карман из пустого бахвальства. В нем было по мелочи и проездной билет. Мятый и жомканный. Порохов рассудил справедливо.

Отвалившись ногой на подставленный табурет, он разглядывал содержимое, как в картине "Допрос комиссара", с мелочным прищуром и недоверчиво.

Это были тяжелые психостенические смещения. В них виделся Порохов, весь как есть, с ненавистью к живым, рвущий зубами всякого, кто другой. И кто мог выдержать такой очумелый настрой?

Открывались и закрывались двери, и внизу было что-то не так. Кто-то нервничал, что-то не получалось. Отодвигалась ширма, за которой стояли двое, показывая свое присутствие, и пол поминутно ерзал и не стоял на месте под рубакинской твердо-дебелой ногой.

Запястья были полны слезы. Малиновые затянутые запястья.

Выставив грудь вперед, надавившись на Порохова, Рубакин всё равно ощущал свое превосходство. Пусть только моральное, а не в чем другом.

Добираясь сюда, он был весел, рассчитывая на что. Но пустяшно рассчитывал. Пьяного когда толкнут, он почти падает, махаясь руками, как жерновом. Но когда толкнут, когда и усадят. А тут без смен.

Рубакин, расстегивая рубашку, вспомнил, что он забыл получить белье. Приносимое, оно валялось обычно какое-то время прежде чем разберется, а тут и не до того.

Валились отстегиваемые пуговицы, как отнёмываемые от груди, и в них были глаза навыкате и рты в раскрыт.

Потом поблудили руками по съежившейся спине. Ничего не находили. Пряные подсвинки, и это Рубакин прекрасно знал, потому, нагнувшись, торжествовал внутренне и был, несомненно, прав.

Заведя свою песню, Порохов не останавливался, и гнул, и гнул, словно дудел в одно понравившееся открытое место, сколько хватало сил.

Глядя на разобравшегося при всех Рубакина, окружавшие начали толковать жизнь, давая ей свое пояснение, в разумении допустимом и егозе всегдашности.

Распахнулись куверты, проскользнувшись по скатертям. Прозелененные подоставались стаканья, долгие, с помутневшим стеклом. В поярковой тертой шапке проскакал патерик, латаные штаны, длящиеся шлычки и тузом примятый гарус.

Развалясь в терракоте, Порохов играл ногой.

Ничего не нашли. И замираясь, надо было что-нибудь предложить. Рубакину не до вытягивания нутра.

От того, как сложится день и последующий, зависит многое. Жизнь не одаривает сюрпризом всякого не стремящегося к ней.

Порохов хорошо это понимал и, поцокивая, заводил глаза кверху, как бы понимая, что ничего не произошло, как бы чувствуя, что всё еще впереди и что еще будет.

 

Порушение прощи

 

Блефануто, загаднуто вял распор. Ноги не слушались и сводились, не согласуемы меж собой.

Стоя за спиной обернутого Рубакина, раскрывал Кассетов всю целовальную свою мощь. И между тем не случалось ему угодить ногой, как Порохову. Не слушались ноги, не туда шли, не тем выворачивались мослом.

Ястребиным бёрдом покашивалось всё туда и сюда, и кто за кем шел, какой чередой, не дано было разобрать.

Когда Порохов, наклонившись, сидел, казалось носом водил он по тропарям, примериваясь, в кого б достать, и, не найдя, покачивался прыснувшим на ветвиё колуном, вниз и вверх, вниз и вверх, в ту и в другую сторону.

Последнее время никто не мог его прогрести. Всё вокруг него вилось таинственно, молчаливо, нерадостно.

Молча ели.

Рубакин чувствовал на себе остуду и какую-то выключенность из грез. Словно, наскучив виденьем, перестали парить глаза.

Такое он понимал, такое близко было ему самому, открывшись окном на ветер, он знал, как это делать с приходящими поутру, и поэтому, молча приняв, он ждал, понимая, что переменчивость обернется в другую спять.

Отыгрываться он не хотел, но рассчитывал на амплитуду качающегося туда и сюда, вниз и вверх, равно как не ветви своей кивающий Порохов.

Проходя мимо, иглы косого дождя брали за душу и подмигивали в стакан подставляемых стекол намеренно зло. Подставлять бок он свой не хотел, и заставившие раздеться всё лезли и лезли в голову.

Оттого ли что не мог он забыть, оттого ли что померещившемуся вранью больше веры, чем праведному, только опять же заставившие не могли уйти из пылающего воображения.

И тогда Рубакин, сам от себя не ожидавший, вскочил и затопал, хлопнув с размаху по столу вытянутым кулаком.

Это было как-то навязанно, как-то не шло к салатам и поданным балыкам, и потому так удивительно странно, так протянуто посмотрели померцавшие в свете и Порохов, и возлезавшие с ним и, подивясь, ничего не сказали, только повернулись к заскрипевшей двери.

Оттуда шел пар, что-то жалось, залатанные ли потери, пол ли ходил ходуном. Банно было сидеть и по-банному разопревшими представали фигуры в обмотанных вокруг ног штанах.

Красной лысиной катился шар, по которому выступали капли осевшего света. Лепился вдоль стен ковер, походивший на белое изваяние выступивших и сливавшихся капель. По розеточному бордюру шли круги дробившегося на изломах меандра. И всё было незабвенно, как в единственную минуту обугленного торжества.

Рубакин вытянул уставшую руку, напряг и в зажатой пясти смял и сдавил стакан.

Брызги брызнули в разные стороны, обляпав салфетки и стол, лопнули пружины сдерживаемого оцепенения и всё зажглось, заходило, зарделось. И не было ничего, что бы молчало и действовало невпопад, не в свою пользу.

 

Песь
 
 

Рубакин возобладал над собой и сел.

Лиловые метались стаканы и были полны воды, переменившей цвет на противоположный.

Рубакин не замечал творившегося. Стенаний и полощений, будто расходившийся по залу плазмодий, теперь затекая за половины, застил косые глаза распуг.

Велено проводить. С двух сторон наклонились к Рубакину, что-то сказав. Хотя напомнить.

Змеи любви вились вдоль стёгн, как вьются хлюсткие полосницы в терне.

То были праздники бесполой любви, потому что звенящие на углах оскаленные старухи полоскали наряды девиц. Их было много, они не стеснялись и, задевая полой, показывались и пропадали.

Жили ожиданиями сна. Было скрашено пустотой, напрягшимися спинами полустен, по которым ползли муравьиные картошины и перхотью сыпались с клювов неуловимые игры козла.

Попрыгунчики и баляндрины мезгались и ерошились в балясинах, в них что-то ползло и, свесившись, полоскало хвост посмирневшего в тучах неба.

Рубакин побеждал себя, выдавливая последние силы и, видимо, затухав, валясь на подставленные ладони рук. Всё в нем смлело и, смлев, походило на не отлипающее от месивших тесто, когда ставили куличи и аромат ванили распространялся по опарившей кухне, потные пряди со лба, снимаемые опечившем кулаком заводились за обвязывавший кусок простыни и, несминаемые, гладились вместе с другими.

Так было и так прошло.

Но нечего было вспомнить к тому, как поднимали на руки и несли. Это была несравненная бакхическая форма с жезлом, обваленным шишками и плющом.

В винограде слез таяли последние наставления, приличествующие моменту. Парусиновым балдахином хлопал над тягловом сонм собрания. Свесившимися длинными паутинами колебались несомые члены у облака зари. И кто-то возил и возил мостовыми пустые пузатые "волги".

В них лежали кожаные подушки надутого спертого воздуха, занавешенные от глаз. Плескалось напутствуемое. От тяжести становились глухими и жуткими пропущенные без середы дни.

Но не в них снизошли Рубакина. То было бы надругательство над социальной управдой, и ничья бы душа не смогла это снесть.

Рубакина вынесли прямо по площади, как волочащийся за короной шлейф.

Короны не было. Она была закидана локтями и сюртуками, деля на полосы всё стоящее вдоль. Полосы говенного и полосы пеперуда.

На этом фоне и окружении Рубакин был нечто само собой. Словно поставленный на пейзаж, нарисованный после всего, что уже поместилось.

Открылись помеченные номерами клетки вдоль стен. Фрязи брякнутых в пустоту.

Не туда ли сносили Рубакина, тщась запереть его вздрогшую душу в распростертую заболонь кирпича?

Не туда.

 

Куда сносили Рубакина

 

Мусоровоз всегда приходил в одно время, с красивым мусорщиком, искравшим зубами, словно в прореху скал, со скиданным на поверх бутыльём и ручкой, об которую бились его перстеневые икры лепного локтя, подергивая ее и дроча.

Раскрывалась пасть опестевшего желоба, и калейдоскопом собранного и пережитого выползало и заползало обратно внутрь чужое отброшенное житье.

Она улыбалась мусорщику, искравшему на нее зубами, и иногда впотаём касалась искр его, шуршавшим по платью.

Ей не трудно было идти в одно время постоянно с букетом запавших цветов, чтобы, подойдя и прижавшись, смущенно вбросить его в раскрыв.

В этом была ритуальная тайность причастия, причащения, проноровливания к мужскому, сильной руке, обжимавшей круп побежденной лошади, стоявшей согнуто с разверстым верхом, словно приподнявшая зад.

Палевые литья спускаемого были напруженно гладки и извергались в утробу, родя в ней жар бродилого, перебарываемого глотья. Набухавшая толща, прессуемая и поддаваемая, росла, как росло желание стоявших рядом освободиться от обрывавшего тяжестью переполненного ведра.

Они терпеливо ждали, когда опустится челюсть рта, приготовленная глотнуть, и, считая минуты, заводили запястья рук.

Очередь терпящих росла.

Одни ожидали стоя, выходя раньше и становясь в развороченный ряд, обреченные на одиночество.

Другие, наблюдая стоящих, тянули руки ведру, как празднику сбывающихся надежд.

Третьи, и среди них была и она, ожидавшая больше всех, встречали исподволь, раньше положенного выходя на предшествие.

Открывались дверцы кабины с хряском и, шагнув на подставленную ступень, рожденный из лопнувшего яйца, как из волшебного экипажа, появлялся серебряный ангел.

Никто не видел открытого верха и что в нем.

В бестолочи опрокидываемого было столько открытого простодушия, столько невыраженной любви, столько объевшегося очарования.

Но не это влекло, не это тянуло к себе всем существом покинутого, неудовлетворенного самолюбия.

Ангел подходил, прям, чист, распахнут, и принимал в себя всё, что сносили, тяжелый круг козлиного долга, обряжения к покаянию и отпусту.

В этой разоружающей определенности поз, жестов, привычек, видимо, и была своя прелесть, нескрываемый шарм.

Не потому ли так тягостно томительны часы ожидания и отправления? Хотя есть внутренне оправданное понимание того, что он вернется ни с чем, освободившийся, очищенный, новый. Хотя тянущиеся минуты кажутся долгими минутами жизни. Хотя чистота не живет в душах, будучи им чужда. Хотя весело, с гиком, язгом, мелькотом тешутся и проституируют на себе все подносящие, и только здесь они незаметны в скорбном своем молчании пред разверстыми вратами вселенского ощущения. Хотя тяжела одновременно эта скорбная минута природного расставания с той частью себя, которая себе уже не принадлежит.

Не туда ли снесли Рубакина?

 

Тха
 
 

Следы его потерялись. Не было что смотреть.

И оттого Порохову становилось еще справедливее, жестче в себе. Он переживал часы отдохновения и затиши после бурь.

Принесли короб с яйцами.

Это была новость, большая новость, большой партии, стухших враз.

Никто бы не мог подумать, что такое возможно, но было.

Раскрывали тяжелые духом отвороты, и в них, отпечатанными, стояли одна в другой ячеи, словно глаза умерших.

Порохову становилось тошно оттого, что так бездарно глупо обращались усилия многих, тех, от которых было что ожидать, кроме задохших яиц.

Но вот нет. И от этого еще более тесными показались завязанные тесьмы, потому что в них-то и состояла видимая причина зла.

Осерчав, Порохов хватил по ящику размахнутою ногой, и всё, что было, опенилось на поставленную стоячку, расплескав нутро.

Потеки были разительны и явны на теле того, что было.

Порохов демонстративно откинулся, сбивая опавшую прядь, в ней была сила вся и весь загиб, руководивший ею.

Словно ничего не мог он с собой поделать, стискиваясь в рамках и вытесываясь из них в разверстость, которой не было имени и определения.

Поезд ли уходил? Волочились ли мыслью за тянущимися по горбу? Но это было как наваждение, которого нельзя было преодолеть, не расставшись с частью своего представления о правильном.

И это-то Порохов совершил, сбросив остатки приличествующего сознанию естества, поддавшись осамелому, жгучему углем восторгу животного.

Воля к власти была сильна и тянула к себе растягивающимся на рессорах канатом. Так в напряжении сил стоят и водят один от другого двое тягающихся от себя. У одного много, стоящих за ним, и у другого много, и кто кого перетянет, - большой и сомнительный паритет.

Порохов сидел, сникнув, как яйца те, что расплескались, потекший, усталый, в тянучке тупой тоски.

Паровозиками ходили один от другого тяжелые вислозадые караморы, подвешенные за нить.

Что это было? Никто бы не мог сказать. Маячили перед глазами какие-то необъяснимые парадосмы, и в них вертяшилось еще что-то, чему не было места, и промежутки отсутствия между заполнялись всяким ничейным и вразумительным хламом, наставляющим на житье.

Где-то там разводили мосты, раз сведенные. Сбивались в стойбища тучи мух, собравшихся на торгу, требующих справедливости, и расходились мысли в седобородом молчании уехавших прочь, в будоражащий отсвеж искать свое счастье.

Порохов откинулся на диван, подвернув под себя потертые ноги.

 
 
 

Глухи отзвуки стихшего дня. Ибо пасмурны все происшедшие
  

Наблюд на холеру

 

Мотор крутанулся и стих. Потом разошлись от него долгие сивые трены, словно на волосах, и вышел распущенный в длинном стеганом одеяле племянник.

В будоражьи двух глаз представились совсем ненормальными втянутые обножья плях в габардиновых подбоях сверху и снизу и показались вызывающе неестественными кружки в руках и по бокам долдья.

Кого ж это он привозил?

Оторопевшее от терзания поднималось и морщилось из-за заслона создание, распустив волоса по ветренному стеклу, тёрханное, битое, в рупавых на локтях и бледи скул.

Шорох пошел по гравию, глухой уломчивый шорох, в котором, как в требухе, что-то трепалось, но было не разобрать что.

Гапонов привстал на локти и хоботнул, захлёстнув оставшееся неубранным в персть, в несомый гамак двух стиг.

Отучивались ладьи навертываемых стояний, двух лыдащих, еле тружащих стремь, и было зряшным, пустявым сидением, обертывалось сидением тяжелое пребывание под водой.

Ласково посмотрели бараньи глаза племянниковы в рисованных обводьях треф на дышащую прибрёву, и было непонятно, то ли в нем дыбилось естество, то ли хотелось есть, то ли резиново на отёл надувались губы.

Гапонов заметил это и только не мог понять, кто же был тот приназначенный карамель, в ком теплилась несуетная душа равнодушия и безразличия к средствам.

Племянником обходилось слева и справа, и спереди и снутри, и всё это было гадостно, как в детективе.

Ляпали по задворью осемененные куры, клёкали на пустьё, черёпаясь в расковырянной куче, в которой банки и сметь, и ничего не мог выразить им Гапонов, ничто же противоставить, потому что давно покидал свой менаж на нетревожное, отпущенное течение, и только деревьями волновался.

Но племянник не был тем деревом, которое трогало, он был животное, будоражащее нутро, и, по животному пыжась и троща, подскакивал и отскакивал на привоз.

Лепотно закручивались торчки, и если бы мог Гапонов, усугубил бы племянника по самую грузь.

Вякнулось по взгорью. Кто-то еще, тихо стоя, ошеметывал вполглаза попадавшееся на вид и не мог одержать кряхтанья и сорботы, и тягостно было блюдать.

Гапонов усытился хопотью и, перхнув, подался вспять, то ли припомнив бывшее, то ли уйдя в себя и копошась, пытался отюрить. Так ли бывало с ним или что-то иное, неведомое оберало его, и не в ту, не кустатую шевель тыкался со своим нарождающимся ощущением жизни мерещенный мизантроп?

 

Предорь (в ожидании глени)

 

Доски, доски падали на голову, и не было сил вздохнуть, и в досках и городье находился весь Астероидов, желающий жить как все.

Для того наворотил на голову себе целый клобук.

С постели не вставали пришедшие с вечера патрули и, спя, лежали вповал, так чтобы не понять, что в них. Астероидов и не хотел понять, воспитанный в старине. Всё в нем тенькало и кустыхалось на вечные времена.

Гапонов отодвинул впрочь стоерос и вошел как ни в чем не бывал.

Сели посидеть. Астероидов вытягом отлег на охват, будто прирос тут и был бугром. Гапонов, как водится, в сукромь, не говоря худого и не тревожась по пустякам.

Небо было легко, будто опросталось только что, и в нем не гудело, не тряхталось копыльё и совь, и не было даже никаких тяжелых сломов и баламуть.

Отдохновение опустилось на круто ходящую грудь, какое бывает к вечеру на жару, но жара не было и было не оторощено затишьё, просто давно не были вместе, просто было что обсудить.

Племянников козел загулял взакуть, и гнили яблоки под дождем. Росли грибы в поперечье ограда, и, видимо, следовало починить забор. Куры неслись как обычно и плюхали яйца с жёрдок. Недоуздок закултыхался и западал в отворот коню.

Но всё бы то ничего, кабы молоконовская бобыла да разродилась, а то ходит и всё никак.

Отдушина сна запала куда-то, Гапонов другую ночь не смыкал очей, всё пялился и в пещере не мог разглядеть и ухоптать, что бы то всё к чему.

Мерещились ему тяжелые предсказания, вроде конец, вроде светязь, преставление глаз, тьма, не видать, и в ней, в той невиди кто-никто ходит и тупотит и комоча глаза пучится и тростит.

Кочёра прещенная распутилась на оттувь и тяжесть и теберьё не давала никак уснуть.

Астероидов, в свою очередь, тяжело вздохнул и не мог выдавить из себя ничто. Всё сходилось и заходилось и, закружась, западло в конец, так что уснул.

Во сне тяжелые шли параноды, и всё в ветвях. По ним тёклые текли поломели, и тще было их разуметь.

Астероидов и не разумел, спав. Всё ему казалось шутьё-мутьё сравнением с тем, что ждало, какие тяжкие времена.

И в ощущении наступивой напащи он весь размямлился и заскулил. Так что и Гапонов не мог понять, что с ним, вытаращась и выглядя дивом.

 

Обеть
 
 

И снилось Астероидову всё. Что он попал ногою в распил, но не кричал, а был ведом, и это ведомье придавало сил, будучи обнажением.

Бог снизошел Астероидову, кудлатый бог, весь в измороси и шрамах, как бы заживший на себе, как заживают неприятную весть.

И бог сказал Астероидову какие-то укрепляющие слова, от которых легко и радостно заходило в лице, как если бы натощах он выпил.

Но он не пил.

Давно уже забыл сие Астероидов, будучи в тягостях и помехах и преживая свинцовую жить.

Наг пред богом стоял Астероидов и хрящеват, худ животом, нескладен, взращенный на смитье, и стыдно этой несклади своей было переживать. Бугристые перехибы спины вступались, худь ручья и ноги брыди.

Но между тем не оттолк пришедшего, не отлук, напроти, дал ему всё, что мог. Гривастую кобылицу, крылья и сапоги, и, наделенный всем, возрадовал себе Астероидов, взликовал, а взликовав, поднялся в толщу неба и плюнул оттуда вниз, со всего размаху, с обревшей мощи, так чтобы и Гапонов постиг премудростей и от щёдрот божественных получил.

Радователось плебие по утру, выставившее животом вперед, в пещерих извивах шерсти и в колобе. Округлые жели тискались, не давая пустить других, и между таращились тараканьи зрачки.

Но Астероидов не понимал всего последствия наступившего, ему казалось, что всё как есть.

Межу тем много ся оставало тацих, их же не бе царствие небеское и тяжествия и тожесловия преиде. Но зная се, попуща мимо то Астероидов, займясь собою и поимав лен только ся.

Зипуном разопахивался, разнюнивался невидимый человек. Он был в голосе, словно наделенный сознанием полубес, и выл, и выл, раздаваясь в тяже потянутых Астероидовым за собой каменей, не могуще превозмочь бесивое свое суетьё, кожась и курвясь на плющавой сквозивой площе, которую ни ногой, ни ватником не пресечь.

И, подъемлясь, захлопал ему дух читавую отпущь. Потому что дела невелии, нагрузясь, тягостно оборотились, перевернув негромоздное утлое уподобие здания крабия.

Колупленный звон, с надстрёвом, с шипом, словно в протрешенный зуб дундел, навевая утрёптанную позабылую мещерь. Вилась по заливью змея безглавия, суета ущербья. Забредевшие купыри колыхались, щелясь и стясь, и всё в них поблёскивали посуденные остатки заброшенного сознания.

Кто сказал, что нет продолжения, кто мог предсказать всем пустой конец в этом утином удавленном шипе розовоталых полос, которые ничего, ровным счётом, полезного, продолжительного, не принесли. Кто мог сказать?
 
 

Пропов`едь (careme)

 

Не я себя остановил, не мощь моя. Неутомимая, даящая половодина лет, облекающих житие в сугроб.

Не доль, не юдоль моя, а рвение и похватание к светлу.

Нощь налилась как фонарь и бенькала, бьясь в стекло.

Но я не ее просвёл, не к ей были все помышления мои и не то попускал в себе, пресватаясь к чужи.

Плюясь и телясь, стоерозая, стовоблая тутесь давит мя.

Яз протех, яз натворих свёсел и смизел по те в лепости хризостом, едино молчава огарняла.

По то яз тярзостен, скомок и сжом.

Очевидаю ядущего в сели и гобрятши в защиту и могуту в себе, мрюсь.

По ноге прошел дрок. По нему круги поцветущих трав, сбросивши тычинки в подставленный совок лепестков. Опоясавшись паутиной, тянулись латанные стеблем стегна.

Астероидов выводил Гапонова на пустую месть.

В нем было два Гапонова, две половины его, как две головы. Одна, тяжелая, суковатилась набалдашником и не давала себя проглотнуть, другая колыхалась едва заметно, лишь пеленой, затыкающей диафрагмой напоминавшая о себе.

Расставившись, они оба молчали, дивясь идущему на них вознесенно.

День был полумерок, скрём и сукром, прячась в себе, не хотевший выдавать своию скрытость.

Потому Гапонову показалось, что Астероидов ничего. Что не потянет из себя никаких могильных уныний, не попустит злобе и суете. Потому Гапонову так показалось, что Астероидов не навел на такую мысль, весь открытый и очищённый.

Распускались вертужи скал, в них находили пристанище сбившиеся, кудреватые облака, но на вознесение не намекалось.

Не было сил говорить о привычном. О немолчном стаде, будоражащим мекающим козлом. О звонаре, набравшемся придури от ходящих. О лесинах, заплутавшихся на чужих. О месиве, бывшем в туде. И обо всем другом.

Они стояли, почти обнявшись, двое, вставшие из ничева, и кто бы сказал, кто бы отметил в них этот встрёв, это порушение к бытию, то, что с такой тяжелостью и напряжомом сдобывается из загроможденных глубин одубеневшего в тще сознания, кто бы что проял?

Оттуда исходили хлопки и топки, дребезжал моторный коём, и не было ждави, всё должно были придти просто, как из нарождающегося пуста. Когда не ждешь, не ждешь ничего - а оно появляется, вроде само, но и не без подтолчки с чьей-то невидимой стороны.

Так же и здесь. Стоя возле, они тянули к себе невидимо проходившие мимо бесформи, и те, топчась, побуждались и, всветясь, выставливались в окно, прорубленное для подобных свидений.

И Астероидов и Гапонов были близки к расслаблению, к тому, чтобы пасть к ногам.

Но ничего не случилось. Не было ничего, и одна пробрела тощая козерогом кобыла.

 

Гапонова хроника

 

День второй. Аннал первый (выров)

Зря, получается, багно ели.

Дерево, лист, доска. Клок бумаги, кипа мусорных куч и рядом со всем Астероидов, воплощение болочёных гноищ.

Смердь, исходящая от разложившегося колеса фортуны судьбы, не прерываема. Она протекает тяжелой формой застарелого инфлюенза.

По замороченному козлу, которого водят вокруг себя, делая вид, что доят, ползают уже мухи, ибо они ощущают тлиение раньше других, но никто не отпустит такого в обожженную степь.

Не потому что жалость, а потому что добро и можно поесть.

И хотя пахнущ и непригож, таково изначальное сильное чувство человеческого состояние в себе.

Оно в себе тягостно, но переживаемо.

Астероидов понабрал себе лизоблюдов. Принесши с собой дрань и рвань, и вместе с ними вошло неестественное, пустотелое гомозение.

По забору повисли разодранные штаны, потому что, перебираясь, не смогли перекинуть ногу. Пришлось снять и оставить.

Глухие забросанные углы оживились и перестали напоминать теперь тараканьи закуты, в них вдруг вскипела жизнь, которой не жилось раньше, и то, что удавалось теперь там увидеть, прежде никак не могло бывать.

Отловленными наваливались забредшие курицы, и сколь ни говорилось о непотребстве, не стало вмоготу превозмочь дурацкого приверженья к казнёве чужих кровей.

Выговаривалось ему, но впусте, потому сам не стал видеть происходящего за совершаемым внёме.

А то бы всё было гадостно и сплошная голыдь. Ничтоже раздавалась и в грусте пропивалось всё на корню, раздергивалось, и не видно было никаких подновлений.

Не бел, не очищен вскрикнутый у прохода, к которому подступают, обняв, с двух сторон, как подступает к горлу съеденное лишком. И не кричится толком, и не вздыхается в полную грудь, и навалянное страхом объемлет тяжелую непереставалую кость, не выходящую верхом.

А подобрав под локти, подводят к пристани - и тю-тю, то ли камнем ко дну, то ли в неведомую голубую даль, за которой магометане.

Так и Астероидов, подведенный тщеславием своим, льстолюбивый, пыщенный полуиндюк с поднятым верхом, распущенным животом и поднятой грудью.

Что ему несуетность и покой, грозящий разломом всякому путомельству? Когда он и так, состряпанный из тканин, ходит гоголем, будто вылупленный на пощупь.

Племянник и то его поумнее будет.

 

Ангелом сил пойманный на веревочку

 

Ё, пушь крыло и могутное полетело вверьх, не поддерживаемое никем.

Раскрыл ресницы свои Молоконов, как взглянувший из-под лобья жмур.

И заходили, затопали по дворам недавно умершие, невидимые ничуть.

Кто их выдвинул? Кто их впустил? В ком пробудилось отчаянное стремление поиска утраченных связей и переходов? Кто ощутил свою ущербность, статочность неполноту? В ком греющее сознание совершило столь неожиданно-странный вывих?

Но не было, наверное, таких сил, которые бы, попустив, приоткрыли несдергиваемую завесу и на свой страх выпустили б нежитьё.

Летели иволги впопыхах к пруду, хлопая и зазихая. Плела румяная кружевница свою вечно-мерзлую пустоту, и в тине воды плюхались и завирались некогда бывшие мошкары.

Молоконов смотрел в надброшенное перед ним и не мог бы сказать наверное, что переход этот перед ним означает.

Отчаявшись, гудел окоём, не длившиеся надвое распахивались затворы, и в них, спеша втиснуться, шло и шло ништьё.

Голодом мучились тени, предоставленные себе, наворачиваемые на шпули освободившихся вретищ.

Полчищами носились в сгустившем воздухе мухи свободы, тяжелые, размороченные бомбовозы и веяло втушь и втешь.

Когда раскрывшись из парусов, весь отпущенный вроде, но сдавленный и хрипучий, с голоса спал расходившийся эхом ветер, не мог он уже пошевельнуть ни членом разбитой ноги под кустом, ни стревоженной пестью патлатых древ, и рыбы, длинные палладины, плыли, спускаясь вниз из своих глубоких, искривленных, распотрошенных трущоб то ли на волю, то ли так себе, попущаясь.

Не было суеты и гама. Не было крыльев, которые бы могли говорить. И всего остального тоже не было; заброшенное, завалящее, оно так себе и лежало, не говоря, не торопщась, ни в кого корм.

Открылись слепые вконец глаза. В них стояла встрясь, зяблая, никому не нужная, раскупыренная, и Молоконов в ней, как в стакане на дне желток покувыркивался, колдычась и не в состоянии говорить, колебался от окна к окну, от белой прозрачи, взглядываясь и пригубляясь.

И ветер унес Молоконова, вихрем его судьбы. И показалось ему молчаливо и беспристрастно, и повешенно как-то по-глупому над собой, так что видеть себя он не мог, но что-то другое видел.

Ангел носился над утлой долиной, плотный, кудрявый ангел, весь в кружевцах заходящих светил, сам весь светящийся будто в огне, весь будто бы в паутине, отчего еще более обволакивающим, мерцащим казался, белокрылой бумажкой чайки.

Ходили блеклые тучки, не выражавшие никакого дождя. Мокло и не текло. Набрякшись, заворотило и пошло вспять, не сказав ничего никому, не встревожив.

Полетав, полетав, ни к чему не пристал тот ангел.

 
 
 

Прояснь ворошащихся встувищ. Всплеск будоражи сил

 

Игромятище
 
 

Страшные выползали воеводы, показывались, махали рукой, удалялись.

За ними обозначивалось что-то зловещее, но, не оформясь, мякло.

Раскрывали зонтом над закрывшимися головами. Головы прятались, прались и, тужась, западали опять, так чтобы не стало видеть их по-за растопырками колченог.

Смутьянством бродил народ, скучившись и сгрудясь, и лопоча и топочась в стены, но те были несминаемы, как щиты.

Вихрем носились улищи и мешали видеть.

Потом выползли муравьеды и вдруг поели всех.

Раздались громобои, поехали колоба, участились случаи невнимания к холере, а потом расползлось, раззюзюкалось и - в платок чхать и харкать.

Странно было чудить.

Присутствовавшие при сём раздурились, охали и вспоминали дни, когда восшествие не казалось столь обдолённым, когда дни были пасмурны и не столь грустны, но когда тягостная одеревеневшая муть всё ж таки продиралась и вередила.

Потом распустили слух о готовящемся покушении, о всех емлющих на то основания и о тех, которые только так посчитаются. Но не от того пошло отдаление и неразбор.

С высоких трибун было объявлено о необходимости попечения и поприспешествования. О том, что всё то, что было, и впредь не могло попущаться и перехаживаться, по тому де, что допрежь тягостная царевна разроди ся де тмою, и ужас и хлад по то встря.

В кощуни прошевёливался надброшенный на саван кизень. В нем лягостно, бредно кумашились копошившиеся коверти, грызя и страждя на гомене, а от тех еще более кувырком перекатывался кому-то видимый туманящий оттух утолимой печали, виющийся над лоскутом проходилого оскуденья.

То вечное, что кидалось под ноги обрывавшемуся на сквозняке, не находило пристанища, достойного породителя, склизло и волоклось на склоне плещеевых крещ. Оттужившись, поднималось и, повешенное за низ, покатывалось взад и вперед, в колебли, сдунет, не сдунет и саданет?

Мня себя верхом, сполачивались громады неизвестно кого и ходили, тычились, уча и юродствуя.

За тем, всё, сплотившись, повергало себя в еще больший сполох, не могущи ни разойтись, ни растолчься, ни охватить памятью всюду бывшее с ним.

Оттого казалась дурацки встроена и непроворотна гниль рассамотелого облюбовавшегося идиота, полудрания, полугрибала, и гривуасто, задористо вшмёктывалась в раствор расставелых мачт над выбухом опустелой стыми. От нее ходили тучи, запахи и пылищи. Потому что, вшмектась, полоскала по зяби всякую гмудь.

 

Безумие толщ

 

Звякнуло и заходило. Открылись тайная тайн. Вдруг сходилось на том, чего раньше нельзя было предположить. Одни, за ними другие, прорываясь к себе, будили окружавшую неповоротную муть и, разбередясь, становились рядом друг к другу.

Резво побежали, хватаясь за полы и оборачивая ими гузна. В надутую спину бухал и продирал несущийся шлёпом ветер. То были вспугнутые, взбаламученные окрысы.

Порывами студи раскачивало жестянки, и они, беленясь, находили сами на себя, катались, сворачивались и расходились снова.

В восторге колышимых холщ кудрявились и делались незаметными висевшие тут же на проводах зацепившиеся хвостом своим цапли. С них падало и тенькало вниз, собираясь во всё-таки разглядимую лужу, хотя мотало ею и хлопало по поверхности в рябь.

В веселом тяжелом усне пробуравливались сквозь завесу какие-то невидимые шевеления, словно не всё еще умерло и что-то еще заходилось в собственном полубезумном трагизме, словно приподымавшиеся броненосцы космато тучились один в одного и, не распознаваемые в просвет, проходили мимо кореженным сапогом, отпущенным с голенища.

В резвости засноватились и замотались ворошившиеся на стременах, их едва приотпустили, не на всю длину, не в ту пору, и, отпущенные, они не знали, как быть, оттого же, вертясь на месте, производили впечатление мухоловок.

Разбредались по углам длинные, объявленные злодеи на тонких ногах паутиных развесей. Они, будучи проявлениями толпы, были с ними, с нею, и, ничего нового не представляя собой, обмирали виленево, жестко, смрадно.

Выставившийся один, за ним другой выпинались вперед, тянясь на паучьих лапах и шевелясь, но от этого не становилось яснее, прозрачнее, не появлялось нового ощущения бытия, всё было призрачно, глухо и так же неопределенно.

Качались содвинутые с оси опоры. Повешенные на них размахивали отжатыми рукавами, и вся эта вселенская сушка мотавшихся на ветру ничем не походила на поиски правды или обоснование обнадеживающих, длящихся постоянств.

Мифология заблудившихся, зашедших жаром, исходящих бледностью полуглаз не давала никому из них повисеть отдельно, вытянуто ото всех, и, как карты в колоде с задранным рубашками, они все оказывались на одно намалёванное, крапленое лицо, в котором в сутане глаз мелькало и колыхалось нечто, чего нельзя было ухватить, в чем виделся умысл и что было спьяну разобрать невозможно.

Рябью заходили круги по воде спускаемых на поверхность. Оно, поддерживаемое, сплыло втихомолчь, таясь, не открываясь, не ставши явным.

Бледный месяц заходил в блуде, навязываясь и тычась, цепляя других. Никто не хотел его, никому не был он надобен, и от никчемности, от тщеты, оборотился в рогатого, безгубого старца с оправленными глазами тьмы.

Так и мы все. И так они.

 

Переверт`ень
 
 

Мутно было на душе у Хитилова. Хитилов приокрыл дверь, и в ворот рубахи зашевелились расхлюстанные фигуры. То были маленькие пережитые ночью полувидения, которых не мог одолеть он в тени кошмара, которые одолевали его. И хотя были они совсем небольшие, ущелившиеся, помещавшиеся, может быть, на ладони, они были сильнее его.

Открыв дверь, Хитилов проверил, не шел ли кто.

В отодвинутые от глаз проемы (чтобы никто не видел выглядывающего в дверь лица) чудились такие же, как он, полугномы, их было много, и они стояли один за другим, подвигаясь плотно, словно боясь что-нибудь упустить или быть столкнутыми от прочих в глухую прорубь раскрывавшейся шхеры.

Лазали за собой, протягиваясь, вертясь, киваясь.

Хитилов, заскрипев раскрываемой дверью, привлек внимание сходившего вниз, и он, идучи, оборачивался и застревал, глядя в замок и раздвигаемую щель, то ли ожидая чего-нибудь другого еще, то ли, не ожидая, но думая, что же то. И наверное, если бы за ним шли другие, они также бы застревали и оборачивались, отставляя ногу и обводя вокруг головой.

Повиляв хвостом, пробежала собака, мимо двери к себе наверх, сунув морду к хитиловской вскрытой ноге, торчащей вперед расконсервировавшимся носком.

И этот носок и нога, явив собой выдвижение, точь-в-точь как расчехленная пушка, пошевелились, покрутились на одном месте, грозы распахнувшимся жерлом, и, не выпустив из себя ничего, застыли на одном месте в напряженном, романсовом ожидании толчеи.

Хитилов подышал на восток, распуская парус рубахи, в который дуло и колотилось заходившееся парусиновое хитиловское предсердие.

Ключики постукивали по столбцу, журкотали камешки, отбиваемые там и здесь, - то веселым радужным пением жужжала и шевелилась кровь в пробегаемых жилах, циркулировала вода и всё, что было текучего и подвижного у Хитилова.

Грязно было в притворе. На побросанных мусором сходах и перемахах крутилось еще что-то, едва различимое, чему не подобрать было слов, но живое или казавшееся живым, часть живого, как нарисованное пунктиром и перебегавшее по краю стены тюленевое подобие, либо же толстоватый, несообразно загнутый в сторону и развернутый в схему челн с откинутым вдоль веслом и лоскутом подвешенного на караманах плахта.

Подобравшиеся под заступ грязнухи лежали, не шевелясь, остывшим комьём, и в полутьме кидаемой парусины показывались едва заметными белеющими коровами, столкнутыми с парапета вниз, в толщу воздушной непровороти.

Хитилов шагнул ногой, поставив ее как-то вкривь, словно подворотя ее под нее самоё, так чтобы не видна была, не выставилась вперед, словно бы и шагнул и не шагнул.

Что увидел внизу перевертень, когда заглянул? Какая тяжелая отдышившаяся потьма прошла и проступила наверх, дохнув в потолочное подобранство, так чтобы тихо, сконденсировавшись, отойти и закапать вниз? Какие молотилы и тлены виделись и колотились снутри к Хитилову и обнимали его разомлевшую на протяге душу, смутьянили и доводили ее?

 

Ходилище
 
 

Взбучилось, завстыкалось, одревеснев.

Удодные, дойные звуки, словно в ведро водой плюхли.

Дранью покореживалось привстанище в теменах.

Кто б это был, саднящ? в чьем разобредшем бедламе перекувырнивались и всходились почумевшие пискнутые мороки?

Резануто пробилось ботало, поряпав и попихав всех находившихся обличь, ёкнуло по встоявшим, и те, помутясь с головы, поехали, пошли по низу.

Гапонов, вылетя на всовелый простор, колотился, схватясь руками за штакет огорожка, тряся и пхая неподдававшееся пальё.

За ним, за решетчатым перебором что-то виделось, что-то сходилось и пряталось вновь, что-то в уборе и одеве, будто невидимое, не поддающее глазу. Дьяволиное, прилетевшее на бороде, и пестревшееся потому торчавшим перьём, в стороны от основы.

Ласкали поперечины во гвоздях, дрыгаясь и стуча в перетыках. Вскопанные столбы были с ними и одергивали ходьё, не давая упасть, не то б разошедшееся в окончь.

Смутно поблескивал очком стекла вездесущий за загородкой взгляд, за окном астероидовского сбитья, из подоконья всклёвываясь маячущей на крючье блесной. И не было бы кого ловить, то и тогда б догадался и обретол.

Мухой зудели над головой стручки накиданных на застрёху тростей. Дразнили, тычась.

Кумашным лоскутом подбояривалось под стенку выволченное одеяло, заворачиваясь наверх от входившего в вздвижи на воздусех.

То Астероидов поразвис, застав в избе непродохливую сыромять, сдавна не топившейся. И пробурклое молклое семя пошло по нем, пущенное с плюсна.

Собрались куры и петухи, кивая клёками и разбирая гребно. Распуганные гапоновским тряхом, поначалу разбились, но потом, обыкнув, занялись своим подопечным делом, не замечая трясенья и лясканья.

Гапонов прикипел к дровням. Шагущие междурядья перебирались сами, дребендели не толкнутые, словно напущенные на качву. И разошедшийся на тычах, теперь казался Гапонов не силой пускающей, а раскачиваемым мешком. Так вызванное становится первопричиной завёвшего и строитель оболакается в стень, становясь частью взведенного им маховика.

Астероидов выскочил на крылцо. И заходил и замахал, побегивая, руками. Оттого что был сам на заводе. Оттого что и сам готов был кинуться на раскачивающегося Гапонова, котом, постигающим мышь. И не хватало только тычка, не хватало внутреннего подвизающего помыка, после которого маячится и мятется вскачь.

Претори были бегливы, и по ним, как по маслу, решетом прошоркивались спускаемые сверху дыни - болваноголовые головни.

Смерклось, и свело дух радости и раздора.

 

Грез`а
 
 

Там, где призрак и грех. Где смутившиеся ходят блудни желания. Где под красным пологом заходившихся маний приготовляются и западают смурные дела. Где гребень масляно светел и чист и в растворяющуюся животную силу льются потоки встречного объемлющего дождя. И поиск не оставляет сомнений. Там сладостно и темно. Там таинственно и красиво. И в открытую волосистую грудь бьют ветры разнузданных свесившихся светил-фонарей тоски.

Таковы бунты могучущихся сбреданий.

Таковы силы обретения плоти и естества.

Таковы чудеса упоений молодого прямостоячего воплощения ego.

И это узнав, приникал к влагомутному источнику вечной памяти велемудрый Пономарев, не расставаясь, не прерывая дни обретения и встающий, могучий снаряд, биясь из неоставляемых сил, отрывался и зарывался лучащимся, разверзающимся в ложеснах градобитием сели и пестроты в илистых отложениях набежавших солей.

Окаянные дни Гапонова, развёрсты и повороты мятущегося по степи Астероидова, кровавые могильники и вставания испещренного молоконовского небытия, пороховские метания - всё потонуло в утреве резучего простирания, охватившего Пономарева.

Стукнувшим выстирем распушились вспрямляемые полоски штанин, и красиво, отглаженно приподнялись вставаемые члены. То был совсем не тот Пономарев, что был. То был статный, расквартированный фрайер, с расстегнутым воротом в бант мохнатых кудрёв, с лоснящимися, промытыми ветром глазами, с поясом, застегивающимся в запон, в липучих фетрах. И хотя никто из собравшихся его б не узнал, в нем было одновременно что-то сдающее, распрямляющее заверт.

Гапонов оборотился, выставив вперед правый глаз, ибо тем он видел получше. Захватило Гапонова, стало негодяйски садно, сквозануто, как будто если бы заскользнули по телу шершавой пятью набеленной донельзя ноги. Глаза засвербились, забегались: распотрошенный на вид, не сходил с них Пономарев. И хотелось и можелось, и распуснутая с колеин грез`а потекла, побежала наперерез под ноги сошедшему сверху Пономареву.

Камнем угодило в лохматую голову наклоненного гапоновского сарая. Кваркнули, всп`угнув, галки, вскудахтнули петухи, и рябью, кружком, однова за одним пошло по кублам и буерагам, разошедшиеся козлы, тормошины плешева.

Чего не было у Гапонова, того было у Пономарева вдосталь и, постигая всю относительность наглой благодаяни, - кому в залив, кому едва в ощупь, Гапонов между тем не озлобился, не зашелся в кашле, только, напрягшись, еще более стал ревностен и соответствен в деле.

Гиппархом ходился хвалящийся в недосуге Пономарев, и сочельник вверженного во след ему был уже близок, неотвратим, как всколеблевшееся, всходившее на глубине массивное воздвиж`ение, мускулом выпершее наверх.

 

Опока
 
 

Трясясь тулимою хлябостию прородилых тленей, вдоль линии, выставленной бегониевыми флажками-пляшками, продирался к выходу, проворачивающийся на крутизне Поспелов.

Всё в нем было отторгнуто, забыто и воркотно, едва шевелясь на закиданном дне, и не хотелось ни вспоминать, ни думать, освободившись от свиснутого поганства.

Каймой ворошился лес и, встретившись на пути с космой прохаживавшегося Пономарева, он вздрогнул и на минуту ополошел. Тяжелым взглядом и вызовом насупливался набучивавшийся Пономарев.

Они притягивали друг друга, не мирясь на достигнутом непонятьи, но ненадолго, как бы отвесясь на разных половах радуги, и по арочью, взбередясь, горбатились и пузелись тяжелевшие обвиснутые серьг`и.

Недоверчиво взглянув, Пономарев вспнул ременную дужку и поколебал одну ее часть в другой.

Шершаво осоловатились поспевшие встречу боруши и долбануто бякла за встулевом вытегра. Вологло, оболокнуто пял на Поспелова едва приязненный взгрёв из-под ржавых бровей, понуренный Пономарев и что-то хотел сказать, и сказал, не сказав.

Крупенились патлатые каменюки под расходившей ногой. На бугре было едва устоять, и оттого, сквозя, ставились и промахивались и, пронырявшись, соватились шнур`о, может, в недёже встрять.

Между тем не было ни на что рассчитывать. Зря стоявший Поспелов, не добежав полуметра, сновал ногой.

Тое с именной очевидностью отмечал про себя твердокаменный, бляхавший Пономарев.

В нем встуливалась полоса отмщения за уведенную сыромять. Охватанный чуем долга, обязывавшего к какому-то непривычному для него подвизанию Поспелова, Пономарев пел в душе Вальпургиеву ночь, видимо порассчитывавший на что.

Пучились и громоздились боки. Линии тела, продивляясь, показывались яснее, туче, будто бы поводимые чернотой. В ней дырявились попускаемые в шве нити стяжания, ковырянные иглой, и было вяхнуто и холодн`о.

Шерсть вздыбилась на загорбе всходивших тел, кустато кажущихся в отверзшееся ёзнувшееся пространство. В нем виделись серебри пояркивающих на свету слезин, капнувших с опоенного золотом перла, и засверкали, стекшие, запузырились, пуша размягшую в поле траву белым шубейным, обернутым шарфом, как на руке обвяз, как вздувающиеся в жилах просветы, как колонный растр, как шар.

Сферическими проявами заходили сомнения своей правоте. Боднуло, вертушилось, и на крутящемся вскружье заколыхался отваженный Пономарев, размахивая рукой, как палкой.

И подлетев к затуманенному, заболоченному Поспелову, хряснуть хотел по нему, но не хряс, промахнясь запавшей в курдюк ногой, такой привычной к ввержению.

Похохотал обманувшийся пономаревский бог - над извергнувшимся в штанах, над распотрошившимся в откровении, похохотал, похохотал и бросил - бог мести и отпущения, волохатый, патлатый бог, с поднятым кверху стременем, и на пятах, на крыльях пути, отбежав, убесился в подъятую тущу.

Давили Поспелова слезы, пущенные из травы, стискивало и тягло, и были навечерянные, опороченные росомашьи ст`ыли чубн`ы и г`олодны, не упоянные по буднишне.

 
 
 

Растворяется вечер. Каждый идет свое

 

На гноище

 

Сковорода жарка и тиха, пошептывая себе в курёме, как бы едва-едва, не могущи в силах издать непосредственный звук. Прикрывается и шелестит.

Раскрывая грудь в проем отпахнутого безрукавья, стоит над ней, створожась, Кассетов и что-то бормочет, почесывая тарелкой живот.

Стерегутся облитые влагою листья. Обретается невидимый до того путь, ибо в простертости и старании различаются окончания судьб.

Пороховские несклад`ы проходимы. Они не тревожат теперь Кассетова, поскольку рыбой пахнуло в открытый полог, здоровенной тяжелой рыбой.

Когда лежа на берегу распростираются потусторонние длинные хляби и тянутся не приять идущие по верху см`утья пути и не знается, до каких же пор, тогда лучше беседовать не с собой, относясь к могилам, и будить жаром студбищ удрёмнувших непроспавых кровей. Тогда лучше беседовать с знающим.

Кто бы знать мог Кассетова? В ком, пробудясь, разворотится в полную весть открывающееся, отреченное, подброшенное на копь соломоново счетье кассетовского грядна?

Между тем шелестит на тарели брошенное на него смольё, и плавится, и скворчит.

Кассетов, обрубывая невыразимую мощу, на трех перстах, обхватав, переносит ее в шепелявый жир и обертывает туда и сюда, словно не доверяя пустить самоволом.

Оно бежится, оно свистит по краям обожженной панвы и, кобенясь, пузырит и брязгает на огонь.

Воздушные трены сходятся к переносью, заглядывая за плечо, безутешно пристальны и терпеливы. Разверстом карточного парада падают губы шепчущих монолитов, пытающих обрести свой трезор и разрез. И всё бездонно и молчаливо, как время, ищущее прибор своего обретения.

В яркости горящих плешин полощется не узнанное воротьё, невысказанное определение ожидаемой мути. Потому что Кассетов ждет, и Кассетову не хотят сказать. В нем будят тлеющее предвестие пред идущего, но, будя, не растворяют сковы.

Золотом оборудуются повисшие на углах лица пряди, весь он просвечивает на прояв, словно горящие линии пропущенных в лепестах кувшиний жилами и полосками взрезываются тут и там, словно ушатый заяц, развешиваясь, стрижет ушами, и солнце, вертясь, горит в розовых его палашах.

Дух Порохова не истребим. Живучим крутящимся змеем, сворачиваясь и спиралясь, он ввертывается в пустоту и шипит козлиную свою трель.

Дух требует своего, приносясь на крыльях отпущенных половин - поводьев сквели, и, радуясь слабости отведенных на удержь сил, осёдлывает, оселяет едва раскрепившиеся оковы и связывает веретьё.

Кассетов, подняв рукою, ставит сковороду на стол и, наклонясь, тычет медленно вилкою в то, что есть.

 

Промер
 
 

Поияв кудрень, прокламировал что-то недостойное интеллектного существа Поспелов, распотрошившись на петуху приемлемое житие.

Любовей не достиг в своем самобыте, не заслужил. Не в пример приспешнику своему обессудному Пономареву.

Оттого пробавляясь некчемью, кое-как исправлял нужду, весь в галстуке, впопыхах, зная, что ждать не будут, заблудыкиваясь совсем, и Поспеловым, и всем его, бывшим с ним.

Опущенная штора - навес распространяла дух праздности и любомудрия и, приткнясь к ней, думал свое что-то тайное и невыразительное наружу.

Погромыхивал тихий гром за дальним отвалом плесья. За ним раздавались, раздергиваясь, тяжеленные наплыви неизвестно каких и откуда бравшихся забредей. Опущённое стойло болталось, подвешенное за пуп, по нему ходили остатки теней, не успевших уйти со всем и ёкало мерзлотущее в трубах эхо.

Поршнем в растущем пробойнике ходило млеево, еще не оформясь, какое-то опоённое, в репьях, шершавое, ворохнутое, словно метлом препахалось по лопухах. Не ободал, не обрел пристанбища в тяглой радости, обовевшей внём, и оттого еще более умоливым и встребнутым представал в своем, емнущим пущину, чужеродь как достанутое ему, надлежащее в одиначь.

В штанах были тонкие склады, обинутые снутра, притягнутые одна к другой, как притягивают корабь к корабью, идя на приход, а между колышут флаги и лествия туже входящие волни, отчего шагать не тяжется лягостным с непривычи.

Запропало везть, теперь нелёготная пришла, столбнит в двери и, запирая вход, не думает пропускать.

Опускается на скамью отутюженный и умытый Поспелов, замкнутый в мышеловку. Отдвигает доской ног`и тяжелые стопудовые гири завалящего нетерпения. Колышется перед ним чейнутое замком узнаваемое лицо. То ли вепрь, возжелавший сам, то ли старь мезги, неумирающие родимичи. И когда в себе отпоет свое, наверное, сам будет с ними.

Со стуком падает опрокидунутая чашка, в ней налив, застоявший со вечера, и плюхает всё на пол. Теперь надо бы гресть и тереть веретьём. Либо бы наливать однова.

Но то не дает ничего. То только раздразднит и рассаднит, распустя по ёлочью поперхнутую жмуть, в которой никто и ничто не колышет.

Пещеры оттудова широки и, растворясь, закрыты. Нет входа и нет подъезда и мёртво в нем.

Когда желания взбудоражат бычьём, когда батожьём заобиходят по крупу спин, когда отвергнутое вворачивает и встает колом, когда Поспелову негде сесть от мятущегося прозябания, - тогда вспомнится и его отяжёлое тулево и пожалеется и по нем.

 

Загиб за крутую тую

 

Посопев, расставался с будущим со своим насквозь промасленный у винта Гапонов. Всё ему померещивалось, всё казалось сплошное надругательство и пустота.

Троянские блики рощ отражались в зеркалах отпустившей печали, но это было совсем не то, чего он ожидал в полудрёманной мле.

Когда опустившийся барабан ткнулся дна, не всхлестнулось, не всхлёбнулось, не ворохлось, не было ничего, словно воду выпил бородою замёвший козел.

С длинным хоботом по бугру сполз на резине трактор, цепляя всё по отвалу себе под ногу, и ничего не шло ему в простоту.

Ветки вмшевших берез расступались, машась к небу навислыми паутинами резанутых облучин. Всё в них матово было, гвоздануто, будто расперло на проседи подрыгивавшего воздуха одну за другой едва различимые нити в завязках всхлупнутых почек.

То ли была весна? То ли зимняя подусталость сказывалась на вспявшей природе,

надоевшей в скове своем себе самой, то ли лето по-зимнему надышалось, или не было и его, только Гапонов взбучивал и дуднил над пересохшим стоком, как если бы от него зависело бывшее и не бывшее и долженствовавшее быть.

От этого становилось кряже. Разбуженные к утру дрозды дергали и тарахтели на полуотворочённых пертых пнях и в переходах троп. По ним шли вёселки тянущимся эшелоном. По ним расползались змеями шелухи дождя. И розово так, смешно трепыхались голбцы на укушенных деревах.

И припоминалась Гапонову межь. Растормошённые парусины белья, приподнятые и вспугнутые отвалы грудищ, схватилая воблая заволочь вся по ним, не желающая стервенеть.

Накрикавшись до устали с вечера и в ночи, меркантильно пожав губами, уходит и тупает по мосткам, не поддающимся пережиму, и оттого лупая, егозая зависть мелькотит и дычится под уздцы и кажется уже, что ведет он на привязи большую брыкающую кобылу, из-под которой как из-под земли брызгает и искрит исходящая ступь.

Отваливается от себя Гапонов. Не хочется вспоминать хрена с редьки, и не кажется ему уже пустой теперь жизнь, словно животные, пришедшие и покинувшие, вернулись и тычутся носом и под лицо и в пах.

Умывает глаза оставшимся от пустого ведра, сычет и коплет пальцем в загвоздку, выпяливая из него всё то. И нету, и распростёрть в округе не дает думать ничего про нее обнадёжного, и не так, может быть, и между тем и не всё. А что?

Разваливающийся сор под ногой разбережённого обородья не дает поступить ему ровно, и съехавшая на выпячивающемся яйце ступня давит кого-то, лежащего под низом.

Но и это не так отчаивает теперь Гапонова, наглотавшегося всего без отзыви у стоящего в бесплодном раздумьи своем у угла.

 

Дут
 
 

Видимо, ель, опушенная с середины, наводила на мысль о топорщихся склеях. Потому что как, заводя, можно было увидеть воткнутые в шоколад одна под другой иголья. Ясностью обращенного на просмотр сознания прочерчивалась бегущая линия вдоль струны, и вода, колышимая у перебора, повторяла ее изгиб.

Связи рушились, обрываемые где ногой, где давлением силы, где сами, не будучи прочны, под истлевшими нитями пуповин. От ужаса повсходили посевы зла ёлкими, торчащими из просеченных борозд остриями, расщепляемыми на концах надвоё.

Кто бы сказал, что мог пересилить разводимое там жутьё?

Брови Порохова стреляли меркающими огнями едущих повдали за ствольём фургонов и фур. Очевидной была тянущаяся пустельга, пронзительным криком тревожащая окружь. И мятые под глазами опады в темных выцветах выпавшей молотьбы, и вытороченные синевой тени губ, и животный подрыг нитей сплетенной жизни на подвисочных проемах и в лунах лба, - всё это напоминало о склизлой бренности посещавших видений, о лапах корявой смерти, хватающих за нутро.

Порохов не помогал себе сладить в своем опустевшем думе. Его одубевшие, погромыхивающие в проем желтопузые посетители приносили с собой ничто и с тем ничем же, только намыкавшись постулат, удалялись откуда пришли, в какой-то неряшливый, не пригождавшийся закордон со своим одеревенелым законом, в котором нищь, и пустота, и неразборть.

Любость не то, совсем не подытоживающее очутёвье, что-то свое, в себе осовелом замкнутое, не выходящее к свету прочь. И лица прожидающих при своем так и маются, не начась, не потому ли что нету им справедливости по себе?

Не потому ли и Кассетова в доль запёр, не пуская к свету, оставляя с себе самом наедне в мечетании по пустых буерах и грявах?

Не потому ли что боится его, обретаювшего половодье?

Минервин протянутый миру палец не изменял его, тормошил своим корёжившим душу рассудком, своим нахлынувшим хлопотьём, и лица видевшихся еще раз всё больше склонялись к легкости путоты, когда не надо походить собой на задергавшегося паяца.

Открылись подавленные ладонями зренья ресниц, и в них заблёскались, заколыхались ручьи травы, отражаемой по видомью. Затем, опустив в крыло встрепенувшего ворота обугленный еженощным бритьем подбородок, заквёлся и углубился в далекие путанные переходы побродящего бытия. Не на том ли и оставлен был мыслимый Порохов в зёве своем, в ристании выбивающихся из-подо дня стлимых полчищ бессути и б`езднежи?

 

Одолевань те лё

 

Прошла тупая, пронырая муть по стволу земли, корьё и луб приподнимаемого тла заворохав. Словно змеей из-под воды в промоину судеб пролизывалась елеемая пехня, из которой всем ожидавшимся выпрастывался некий Иерм-Афродит.

Так, одно в одном, перебором улавливаемых листаний, наявлялся день разбавляясь купоросовыми кистями в разводе встрёпнутых стеней.

Если бы всё было как во сне. Если бы ведомые на изворот телёпнутые попусты приятствовали при том один к другому. Если бы видимое можно было, призажав, не сразу увидеть. Если бы качнутые раз и другой, подопхнутые копком ноги шары сознания не ударялись о свой препон. Если бы достигал бросок летания какого-нибудь промысл`а. Всё было б вечно, истинно и бестревожно.

Трамваи не ходили б вспять и птицы были б как птицы.

Однако же не дано постичь итога не ищущему и не понимающему, что искать.

В голове Молоконова совалось, клюкалось, и был он отприроден и наг, как выбредший на полынь олень, в седую смерчьём прогалину. Козьи ноги его вели перебор у истока несущего, перетыкивая свое и сучась, словно толкаясь в бубен. Голова, обернутая в примятую кучерявость со стойбищем волос на могущем как раньше встать, поскаталась. Видимо, больным он себе привиделся, весь в шелухе страстей и рогущих из невидьмы движелий.

Рев прокатывался по всему, грызущим хохотом шорхался в нагудящий верх, испуская из себя вертумн, и в нем, как в божестве дождя, отдавался, взбабахивался непонятный июм. Маячили огни загоравших и гасших светилен. В них мекало и комкалось чьё-то ничьё, не отпускаемое в полуобморочи бессонье и кряхт. Будто так, чтоб ему подняться, надо было приподнять всё стелимое вдоль и под приросшие ко дну коренья членов - ног, дыблемых из тьмы плеч, прикипелых к жестяным обводьям панв, крупелых пят и рельефых, выпуклых дарами `ягодин.

Ершилось, воршилось, пекалось. Лопались натягиваемые на ветер струны, гудя и бенькая в летве.

Иуда Маковей, Иехоханан Баптизмист, Иелгоштаах - всё это представал собой Молоконов вкупе с пеньёй, взлелеянный на пустыре парощ, пагодищ листвищ, осиянный сверху, готовый взрвать всё попадущее ему под пестьё ноги, проявший глыбу фарисеевской лжи и знаювший, что делать дальше, поколи сам ее преставлявший.

Ямищи и заблудыщие к`олдоби лопотелись вздолжь, появляясь и шархаясь под пнём шагни, и не было им переёму и конечи остудневшего плетея.

Оттого же и Молоконов, взбежав, всуетясь, не всём одолевал копевшему ему, не всём понев`олял, некоеждо попёхтывалось и пов`одило ему наравнож.

 

Заг`адни
 
 

У круга луки берез явор. Телеснутый и воплотилый в глыздь.

Приходящие к нём на поскон отягщённые житнем расхрястывались, тряя тух и силу, чтоб разунеть. Стоящие м`инели не молча сказать. Обтирало их в безуд`ержь и в отдав кремню. По завершью мрело давилой тучнёй и не могло выйсть само из сдави. Она помячивалась в нуторь, и леметело там, колчась.

Веслом конопачась, плел по пустыне воды агамон, в который тяжелый раз, озаряемый блеском шипатых солнчь. Димантово мельтешит последнание за колом бороны, перевернутой квёрх. Отвергаются комоватые плетли, и в них язгота и хверь.

Воротись, воротись, посетительный, полоскнутый сплох, в нем же нет подвода и блазна лжи.

Оттуда-то и пришел загаднанный блёз сознания, полугорбясь, покоростылясь, поскрёв на сумятину в спях.

Кто только не стоял, кто только не отдаливал набухающие полукружия глаз, печась попасть сразу во все накладываемые длинноты тянущихся постановий. И не было пли, не было бляхи сквозить через сплюснутую полусогнутой ногой дугу развеселившихся не понять отчего ергеней.

Играшки шли ткнутые пхом, одно за другой вдоль тонулой выпуклости вскрая воды, и заводь беглая вся была, в бубелях, словно всполошенная навдруг.

С гиком плавали кубыть бы что. А и то если б были бы не послед, а то нет, самый что ни на есть раздудык и розваль.

Заёмывает хрёпаный парабеллюм и бухает и жудит в пустырь и нещадь катилого полувсветья, в котром чтой-тось себе поспускивает, побуздыкивает, пехтит, как если б оно было само по себе. Но не таковско.

В яблоневом цвету расплодились расторжья. На грязи, в кустьях, ползают по газете поворхнутые мотыли, и собачьи кружилые последы там и здесь вспучиваются и пушат брошенное под ноги на расход подорожье.

Саднит посовелая муть. Хляби, блескотины, пляск, сизовые массови хилятся и катаются где-то на стрежнях, в высотах, невидимых глазу и неслышимых не снутри.

Всё замкнуто, всё в себе, всё киднуто. По еловым пол`убежьям перешевёркиваются друг с другом тяжклые пагостни. К ним не приходят, их отпускивают самих по себе и, отпущенные, они переболтываются, мостятся, клёпают и не могут по никому кутеть.

Гуд прошел по листвью. И грёз. И лопотилые росплыви зашеворшили восторжье туч, наверное, независлое ни от чьёх, не веромотное, не пропускнутое в никудь.

Блеевые, ткивые, повисшие на гвоздьях, повывернутые из себя внутробищем, в требухе и плевёлой туже сходились и цокались по былью большие, гол`убые лбы, то ли голки разгопились, то ли стадбища льзивых туищ позахудели, побрёдли и вдоль ушли.

 
 
 

Гапонов на верхнем ныру у себя печи печет пироги и мечет. Клянчь

   

Тоерожища топорчивых встюй

 

В очередь выстоял стайер. Кто бы что, а ему свое, не переживаемое и отпущенное на привязь. А потом, в пандырях, весь взбелелся, взблеялся и прошел к себе.

Заворачивающие в дутье коломутные туни денькали и дундели в ушть, никому не спуская, каждому вкладывая и в пазуху, и в тыльё.

Шарахались плахты расставленные в подвал, не нужные, сирые, с махающим тяглым хряпом. Пробегали в дремотной повислости неизвестно откуда бравшиеся теневички, шпондырялись, бабахали в дряби пустых подъездов, по обинутой челюсти мясоруби. Дымились впихнутые с колыбели в лёжку обморожённые пыли и плавились и бултыхались от зёва и пройдевой пхлы.

Кила голодуби мяла шмотавшееся по углам старьё, и оно повисало на веже липнутых напузыренных проводов.

Скок отпущенных с заброди полумистерий, которые, покуржав, дрались и дивошились одни на других, не давал разобрать истинно происходящего.

Гапонов выполз на взбередившийся взмёрзший коржами кустырь, сам на себя не похожий, худой, обросший, вскинул руки и, обратясь к востоку, зашепелявил совсем не свое, чужое, идущее не с нутра.

Будто как подменили его. Такого не моглось подуматься еще утром, потому как дурак-брадобрей, приходивший брить, расщелкался, рассвистался и ничего с собой не принес.

Взмыленный вихрь носился по буераку, садня растревоженную и размозявленную гапоновскую струну. Било по ней и хлопало чем не попадя сверх и так, и оттого еще разозленный и не соблюдающий сам себя, хлопался он и колотился на вздуревший от яри восток и на запад, ожидая в очевидь неизвестно чего себе и каких таких потуземных благ.

Евонного бастунджа хватало только на прикуп и дальние берега затопить разве что чем неизвестимым и неуёмым, чего вдосталь в себе носить.

Но не это отвращивало взъерундившего вдруг Гапонова, потому что ему было жить и жить. Сумятицу пропустилой тоски еще перемять бы можно на перекатях, но как одолеть в себе вставшее, обременевшее естество, когда плещавая хапая мыздь хватает и тёрхает за подбородок и оборачивает к себе назад и не дает проглядывать ничего вперед будоражего.

Кивала яблоня и хлоптала и, длинные ветви склоня, роняла яблочки-лампочки в подставленную для них мензурку, цупая и тахтая покатым боком. Это всё было в кажь, ни в какую ду`ю, ни в глажь и ни в груздь, и ни в глядь.
 
 

Разрывается напоголовам

 

Вздевается, всё вздевается, всё попадая носком ноги в стоящую у окна сапожину и не взмогаючи в ню попасть. Егозит гапоновский втык, привёдший с собою кабань ноги, и сюртук с вохрой дрыгочет и хенькает сам в себе.

Забрёвший, сидит и не выпуськивает себя на встрём, всё, что хочется, всё сразу можется отчего-то, и всё голдит. Поскользнувшийся на дерьме не станет в него еще и ступать, но не Гапонов, который станет.

Расставливает чашки и плошки на вскрыв стола, достанает к тому солень и ставит одно по другим, всё, что ни есть на погребе, в который по лестнице сшед намнутрь, чего-то увидел, намерил, нашарил навздюб и вот теперь навставлял.

Сжрав, не поп`ерхнул собой, стякнувши, хмякнувши и заглотши. Вынялось с-под ноги поещё с вполбутыль, а потом попыхивалось едно в другом и нельзя было разобрать и что.

У уключину тюкнулся и затёх. Копылом сустов ободно об друго боднул, млыкнул и, как в подводь половодь под плиту наплывшей нал`еди, ушел к себе и замрюк.

Не извлек его гарпагон Половодов, пожадневший на курёху в дым уж всё, что потом наблел, и так и остался лежмя сидеть под плитой в пришедший как был сам в себе. Кабы ветром надувшило в супонь.

Яребился белеск, тмавился бисерок, и борошно бордом по заговедью переходило, вытыкивалось, зюкалось в вяхрь на краю.

Рыбья пья паучилась в видимой змуди мурдевших глаз и опон вокруг, за ними вспопыхивало по хирам яроватое моготание, миготня навскрозь, блишкрали шарки тупелые распущенных вьярых маск, и в них безумцем толпы кудловатился щерый хрящер.

То бы был быдибыхир бредни. То, видимо-значимо, Порохов всплыхивал в помутневшей памяти на колодце поблёскивающих зырянок. И наверное слеп и меркл растревоженный прочерк невидимого, неуловимого в маете сознания, за которым как за запором стоит одно, и другое, и третье, и чередное, и преполосица мерщей и дряв.

Желтыми похламидами понакинув головы, пробегала вдоль белых зубелых стен толпа створоженных полощуров. За ними следили всегда неусыпные, их не пускающих самих по себе, свинцово натянутые глаза, за которыми тоже стояло свое такое же, в намостье стран и народов, никогда поеднавшихся, не быдающих нечистоту, поблюдущих, с ушами-раками наперевес, будь то иллюзорная посудолюбная тень мекотающа, мыкающа и всплывава наружу.

Во имя этого отца и чужого блюдного сына и Гапонову по справедливости отпущивалось по четвергам на вздолжь по пасмурным дням. А у кормы его постояли тяжелые скривные рожи, подыркивающие, покивлые, и так, что не могущие никак приподнять себя от нависающих сверх бровей и плюгавых прищуров.

Гапонов быркнул скачком к себе и задрог щеколдой с мязгнущим металл`овым мляском.

 

Запиханье встрёмин и встревоженных мучь

 

А ю, в чем видимы души в ружавом бочку?

Чём прикутывался, прикутывался и задых?

Ляпнулся из промежни ворошенный ходоём, и всё забегало, замоталось.

Встающая немощь была худа на качливых ногах. В ней колыхалась блудомь, и мостящиеся одна к другой погорелые, поскрёбанные бородищи миготали и плавились, как фонари.

Допрос вел Гапонов, приставляясь бутылью к горлу валяющегося не на своих тмутараканского пустолея. Вытягивая одну по другой расточивые плени и в них шебарша повытянутым в дуду носом, но не умея понять.

Свисающие с балок и поперечных устюжин припотолочья какие-то неразличимые кулебяки вычерчивались временами наружу, поднявши глаз, показывая нутро в рыбьей кости.

Расставлялись вдоль пузырей ночвы оборонутые простенья. И никто ничего. Враньё и жваль.

В заткнутую пробкой трубу не дуло, не свиристело. Никакой звук не извлекался ни внуторь, ни из внутрия, и в теплоте и тиши сидящим было бы хорошо, если б не перебегивающие кошевья, в которых булкалось и тултыхалось всё переживаемое в нешть.

Гапонов раскрыл дуду, посвистев разошедшимся носом. Чего-то хотел? На что-то настраивал бывшего рядом с ним? На какое-то определение происходящему? В мути ночной воды не было разглядеть то всякое, которое заворачивается в накид, чтобы скрыть попрятавшуюся колыхню, не показывая ничего, сделав вид, что никакого прибытка, никакой распродажи, никакой консервы.

И от никоего никоё. Приседающему на стременах, в тяжелом сапожье бормотающих кобыл`ин ни что же сумняшееся не пробедит, не проторит, и потому глаза, не поймав, ничего не могут сказать старающемуся проглядеть хоть что.

Так и Гапонов с поднедающим своим сидит, пялится и не видит, и шебуршится в нем и не можется, и всё что-то долбит вкривь и вкось всякую мозговую щель и в пробурав что-то такое сомневающее или же на вокол смеется и пехтает в громозди. Но не берет того на веру Гапонов, гонит прочь и моздит сам не зная какую в уме холеру.

Едучи на постели, раздвигающийся с выдвижной трубой самовар готов перекинуться, задравшись кверху ногой, но Гапонов всегда начекист, лапит его гребком подворотной руки и не дает ему съехать в задуманное.

И оттого еще горд умением своим пригребаться Гапонов, что висящие в окнах заслоны не щелят, не пускают отсвет, и заглянувшему бы не увидеть ничто, потому и потом, по заслонах полозится смутнявая тень от висящих картонов, по которым пейзажи и пастухи, и голые, без купальников, полубабья.

Перевертывает еще одну стороницу своего дневника Гапонов, вписывая на нее еще один бывший день.

 

Порыв
 
 

Астероидов ковырял мозоли. Громыхая ведром по разжаркивающей печи, выплехтывал по ней бляхи студи, и те, вскипячиваясь, поднимались кверху освобождающим душу желанием.

Было натоплено и парно. В который раз, словно опуская в ведро кипятильник, цыкал носком ноги и восходил булькотанием на поверхность.

Напряженно и тяжело наводил на промежность глаз, между большим пальцем и всеми другими, и в покрасневшей, натекшей на дне ступне виделась ему рыба, наплывшая в сеть. И хотелось пошевелить носком эту рыбу, потрогать пальцами чешую.

Ломоть подрогивающего пространства, отделенного пузырями воды, пошевеливался, словно лился, ходившими над ним волнованиями слюды, не пробресть, не прогрести двумя пальцами захватившей за край руки, будто всё это вытягло, встряло, стало совсем другим.

По расторжью запущенного внутьё ходят кони, выспрется муть и прозрачнеет исходящим светом, дыбя и пронизая нависшего Астероидова головой. Голова колышется навсквозём, исходит лупавым светом, из луны и воды соткнутая, сляпанная кое-как на замес, и, будто трясомый на нитие шар, снизу качится и культишит, дунутая по глади сиреневой молочно-талой бадьи.

Глаз вылазивающего с-под низа пучится, взрастает, вздувается, в чёрностный окоём, с зрачком, с ороговевшим присталем. И в глазе мерещится какая-то такая же ответная немь, какая-то изыматость и култыхание, словно лежавший также, проспрев, обыняв, разучиваемо трепещется ободеть свое, натащивается и струнит в тяжелеемую тоню.

Астероидов поднимается от ноги, медленно переводит видимое от глаз, прячет за спину, за рукав, отшаривая бредущее взапрость. В нем взлелеивается жаль к себе от нескрытости, от распотроши, зубы стискиваются, мутнеет зрак, и в покрасневшую синеву вплетается беспомощь, пустой испуг, хлопость и невозможность преодолеть одолевающую поруху.

Наворачиваются туманящие линии блик. Обличья тяжелых створ заводятся сзади и спереди, помещая Астероидова в замкнутый безысход. От мельтешится и суетит, и не может преодолеть наваливающуся туесу сдавившего, стиснутого кругом окоянства. За ним стоят, спереди стоят с тяжелыми подбородками и свинцовым взглядом, будто только что вынурши из недра.

Это поганый стремец Гапонов, не могущийся становить чего-то, хомчет и сормотит, насылом праздно двигающихся басурмей.

Оттого еще Астероидов встал такой сдавленный, такой не в себе, забыв ножом, приготовленным на столе, колыпнуть мозоль. Оттого еще видятся ему приставленные груди орудия смертоубийства и мсти. Оттого он так был печален и так остер на слух, дергаясь при каждом потустороннем шорхе.

 

Чёсом в бору из выкрываемых вскровов

 

Беседовали и шли. И йдя, не видели под собой ни зги, тыкаясь и толкаясь о всё. Обсуждали последние новости, о ценах на хлеб, об весеннем призыве, об вздуривших голову временах.

Наступали те тяжкие, хрёмкие. Каждому до своего и со своим невесть что да как. Вон как вчера набегло, настукотило в громах, меленево, зубно, до хрипоты, и харкали, и гырчали, а что хотели - поди. И такую всумять, такую попыхаеву распалахали, что и не пойми где что.

Стадно жил Астероидов, не выстрямывался, знал свой кусток и из него ни-ни, ни в гулево, ни в отлучку. Землю пахал, корову доил и производил хоть немного, но всё своё. И теперь бы так жил, никуда не пхаясь, не гребя по своё, если б не то да сё.

И как оно теперь жить?

Гапонов согласно кивал, думая про себя, ворочая тяжелым костём мозги, как подребрывающий, стужащийся на ветрах дудель.

Оно проворачивалось, сторчалось и не хотело идти.

Выпрямлялись придавленные идущими ветки, не поддавались лежать. Они, уже налитые соком, не крохались и не ломались, как в студной зиме, и теперь можно оказывалось на них наступать и давить без ущерба.

Корову Астероидов продал. Еще вчера свел на ярмарку, и за какой-то поломанный грош, потому что перестала доить, отбилась от вымя.

Чего только Астероидов не производил, и мял, и давил, и какими щупами и развилами не перетрепывал всё как было.

Вот теперь и надумал козу.

У козы, правда, меньше случается молока, не так доит, да и в непривычь, как-то не хрестьянски, но, говорят, меньше хлопот, не столько съедает, да и забредет если, то не така беда, всё ж таки мелкотный зверь, не та печаль, и еще, говорят, не болеет так, как-то себе сама перемогается, не надо никого звать, тем более что не приходят.

Вон и у Молоконова есть коза, хоть и дурнем, а всё ж таки что-то есть. Правда, что у него и баба, а Астероидов сам один как перст, мало что есть племянник, но то вот молод еще, где шаландает, не сидит, по дому и нет его ничего, по дому с ним пусто, всё по сторонам где-то да мимо прочь.

Гапонов молча шел, словно не слушая и кивая, и всё думая о своё.

Ему казались опущенными снопа, не так поваленные с косьбы, не посушатся, погниют, и кто только брался за них валить?

И земля ему показалась не так прогретой, не до той меры, не в пору, не чтоб пахать.

И всё казалось ему не так. И дудевший в ухо про своё Астероидов уже так напрел, что плюнуть хотелось и побежать. Но не плевал в этот раз Гапонов, сдерживался, зная, что ничего не даст.

 

Терпящему скажутся все утехи и старости попыхательств

 

Стукотня продолжалась. По голове били кузовком, всем в дырьях и прошвах, и ничего не могли упустить.

Набычившийся Кассетов, с напущенной головой, с прижмуром, никого не видевший перед собой, стоял и молча сносил несправедливость и дрочь.

Сыпалась шваль с кузовка, обиваемая об углы, как об турник выхлопываемой дорожки, и пыль - то ли немытая голова, то ли крошево, летели в стороны и наверх.

Кассетов, не вдумываясь и терпя, пожимал губами, кривил щекой, и не было сил смотреть на моральное надругательство.

Остановясь, Астероидов и Гапонов никак не могли понять, как возможно такое и почему Кассетова бьют кузовком.

По верху шли гортензии, подвешенные за бордюр. Забор был весь изукрашен мальвами и розмарином, и посреди и снизу. Тень была сладостна, молчалива, тянуча в себя, жара не чувствовалась в этой тени и пыль не набивалась в уши. Как-то по-особому восторженно было внутри, как-то райски и птичьи. Прохлада и прозрачь, сквозящесть и влажь, при сухоте повёва и распирающем душу вздохе в грудь.

И рядом, в нелепом нагибе обинутый Пороховым и биёмый Кассетов производил впечатление несогласованности и диссонанса.

Гапонов оставил ногу, положил руку на бедро и стал смотреть, словно печь пироги в своем повсходившем тесте, чтоб тому не сбежать. Опара парилась и, паромая, колыхалась, подбираемая хватающими ее руками, мнущими и складающими в наверх.

Там было жарко и морно и ходил разомрелый туман, как в турецкой бане прикрывающий ягодицы и грудь, всё стыдомое, всё не должное видеть. В тумане, блеклыми, полненными воды, повисали другие части невидимого существа. То было что-то не постижимое и схватимое сразу, в чем ощутим обуянный восторг, и от чего трансцендентно спускаются вниз осамотелые грёзы.

Прячась, сжимаясь за куст осыпающихся кузовком листвей, Кассетов, в пленэре, был невесом, желтеющим скопом опустошенного бытия, оставленный покровителем, не поддержанный в ту минуту, которая требует поддержания.

Не так ли и все человеческие старания обертываются в чужое обугленное "подожди", словно кинувшись под ноги убегающему оленю бережомого счастья.

 
 
 

Обретающему телегу ноги нелепо вдвоем. Ворочение

   

Единение нужно

 

Один был человек у Порохова, но и тот отстал.

Один у козы ягненок и теля одно.

Посапывая и сося, пригребаются одно к другому и, соединяясь в два, ничего по себе не дают.

Так и Порохов, было долго, искал, долго греб, долго пластал, не говоря по-худому, долго прикидывался сам не свой. А теперь один.

Старания все в напрасленю, все в пусто, и покатом мелко топает, цепляясь за покутьё и встрёб, тяжелое, положенное на бок бурево.

Копышатся пыжи попускаемых раж, чего-то хощут и ничего не приносят взамен кроме блям и пустомель плиши.

Яз не сходихся и издох, и, повисающу, му терь кажутся всё в ином, в каком-то стукоте и брезге.

Порохов отворачивает манжет сюртука, повернутого в карман и, нервясь, елозит и пнет по нему рукой.

Ему не до поисков телёпающегося по пустам бытия, не до определений даваемой и не даваемой свободы, ему бы соблюсть своё и не дать перелезть, и не пустить впоперёк, не переворотить при том своего, как истрёпую без ободьев бочку.

Кассетов, конечно, ему наклал. Кассетову хорошо взбрыкнуть и не захотеть понять. Но не в том ли и сила, чтоб было вовремя чем прижать?

И оттого пожал его Порохов, хлопаньем по оттуженной староте, недаванием и оставлением, телепаньем и шорением. И в гриве бучимых пожеланий совсем Кассетова одолел.

Но одолеванием не достиг того, ради чего принимался одолевать. Что-то сщелкнулось и замкнулось, что-то не хотело теперь пускать, в чем-то он показал не то, в чем-то он обознался.

Кассетов стоял облупленный и побитый, ободранный и больной, но не такой, какой был нужным Порохову.

Глаза закрыв, опускался вечер, гася всё бывшее и встревожное. Теплые мокрые тучи тьмы, насев, задвигали в угол, за кромый край подвигнутое и не всуществившее. И ясно-ясно, светло проступал в темноте раскрываемый ладонью фонарь окна.

В нем телепалось и шевелилось совсем уже неизвестно что, на что и порассчитывать было нельзя, на что не повесить ничью, никакую бирку, что не зовется на эвошнем языке, в чем нету ни тени отбывшихся и отбежавших мистерий и чьё видение, если взглянуть, ни о чем не скажет и не всколыхнет ничьё забубелое сердце.

 

Гамонь и веево вдруг

 

Это всё было мимо, потому что всходило и выходило вспять. И в пороховское проняло дошло наконец, как быть.

В туманном мрееве, как в синьке, бавленной избытком реди, что-то квохталось, веелось, словно в глубоководи плавник неразличимой мучимой грузом акулы.

Порохов отнял понюшку от табаку и, пихнув ее в нос, чихнул, потому что теперь не как прежде был крепок сознанием и бодр.

Налитая в чашке вода колыхнулась, пугаемая заходившей по верху волной, и раздалась в чмоке спущенных съемлющих губ.

Развалившееся предприятие, на котором Порохов сидел на верху, собиралось неожиданным образом, и само.

В принесенной почте было пообещавшее смену. Проглядом, не проникновенным в детали, Порохов уловил конъюнктурные колебания и неуверенность, веемую изнутри.

Разувакин мел. Плетясь за хвостом событий, обскакивал дураков. К нему прибивавшиеся не могли понять, как он ловко, подсовнуто, что-то крутил, переворачивал, и получалась совершеннейшая изнанка и пустота.

Сам Порохов не всегда в состоянии был вследить, куда ведет руками метущий круги Разувакин. Напрягаясь, смотрел, дивясь и таращась, что-то его толкало и что-то ему подсказывало куда, но всякий раз брали сомнения и не бывал уверен в своей правоте.

Так же и все другие, только еще отдаленнее, еще туманнее и маятливей.

Внизу скопился народ. Не пропускали куда-то едущих на машинах. Хлопали и кричали, и встревоженные хлопки походили на тресканье раздираемых одеял. Запруда спин не пускала, было трудно, видимо, ее пересечь, и оттого, скопясь, идущее и едущее, вспёрлось в потоки и угрожало вынести себя самоё.

Разувакинское бомбометание по крышам скал, громоздивших недостижимый берег, было переживаемо всё же с трудом. Порохов долго водил в сознании, распутывая ползущие туда и сюда навороты и наузы намороченного разувакинского набытия.

Вместе они были ничто, по одному - в захлесте, и оттого следовало что-нибудь предпринять, чтоб не быть в зависимости от тяжелого закрута противной ночи.

Постановив на своем, Порохов опустил на стол чашку, поводил по ней пальцем, туда и сюда, и прочили, как задранным клювом, дюбнул по кругнутому ребру.

В почте еще было что-то многонадежащее, чего последствия не сразу можно было понять, но что обещало крупные перемены и большую радость.

Облокотившись о стол, Порохов положил на ладони раздуманную, отпускаемую от сдава голову и, вытянув губы, подул. Дутье было мерянным, тонким, сквозь мечтательно вытянутую трубу, и легким, волнообразным движением потекло вперед.

 

Когда шевелящая, гредомая бужь

 

Когда в заборе стонувшей у ребра канавы ребром топорщится стылая рыба, становится не по нутру. И Пономарев, проходивший мимо, стоял, наклонясь, и уставливался, упираясь в бедро руками. Или он видел рыб до сих пор, или не приходил к канаве, только стояние его было столь плотно и уставленность столь нескрываемо искрення, что можно было решить, будто он заснул. Махнувший над полотном реки жаворонок чивикнул, чиркнул, вкружась, а Пономарев стоял.

Слетавшие и перепархивавшие бабочки садились на спину рыбе и на него самого, он не замечал их.

Вспиравшийся по бугру скарабей, заваляв катомое, золотой древесной каплей мотнул на солнце, и другой бы вскинулся и подхватил, а Пономарев ничего не увидел, стоя.

Проходившие мимо бабы с косами перестали петь, потянулись спинами, и всё тянулись и шли, сбиваясь одна на другую и путаясь под собой.

То ли они не узнали Пономарева, то ли никогда его прежде не видели, только дивленными, разинутыми казались они, проходя, не справляющиеся с собой.

Трактор застрекотал по юру, не совсем в отдалении и не совсем вблизи. На трактор слетались вороны, грая и хлопочась. Синие с отливом глаза их кособоко наставливались в Пономарева, ища в нем сходства с знакомым предметом, но отворачивались, не находя.

Кто бы мог сказать, над чем размеренным и плавноходящим кружилось одолеваемое сном сознание вставшего Пономарева? Чем серьезным и не минутно мелочным было оно проткнуто и как шевелилось в нем то, над чем вчера еще может быть не застревало в беготе суточных ежеминутных бдений у пустоты, у разява широкого поля, у маева плиснутых тлей?

Теперь, время имея постановиться, встрёптать, оттхнуть, Пономарев пользовался не одною минутой, предоставляемой ему так, и все ходящие, и все летающие, и все плывушие мимо могли смотреть на него с любым оттенком, могли не понимать, не верить, не отвечиваться в него, могли быть не восходящими в его половином подстёгнутое проникание, могли его не полагать, - она всё в себе возмогал, торчась, всё нес с собой, с хлопотливым ослом, без окунаний и пни.

Рыба плеснула щекой по грязи, завозила по шнуркам пера и нелегкие, липлые свои раздумы пропустила мимо ребра.

То было плётлое, засовелое налетье, в чиве птахи золотящейся пыли солнц, просыпающихся и сеющихся отовсюду. И был Пономарев, и была с ним рыба, и была сморщь окружавшего сутея.

 

Много даденного не дано

 

Корыто, вися над водой, не отражало всего, что виделось.

Всё виделось больше и широко, на просторе плещась совсем по-другому, не так, каким представлялось вдруг в искаженном косовороте. В нем все было замкнуто, на запоре, в крутых ободьях торчимого кругозора и с колыханью наслаиваемых внутрь переливов, словно бляхи воды там ляпнулись и застыли в хрёбт.

Позвонил, постучал Гапонов об щеколду запирающим шкворнем, но желаемого видимо не произвел. Никто ему не мельготнул, не взбрехнул за шевёрым крутым забором, по которому галочье да паучье, да когда-никогда полосатый кот, помаявшись, осеживает нежитье. Так что никто и не ворохнул, не встрепанул, не задреготал навстречу.

Напраслину возведя на воротину, метушелись нити чужих штанов, вздуваемые ветром, но не сносимые прочь. Миготал пустой глаз выпнутого сучья и по краюхе и в глубине конопатился осыпанной сдавна уже крошк`ой, то ли мурьё посгрызло, то ли повыпростало быльём.

Бебекнуло звоном ударяемой колотни. Спалось. Никто не сшевёлывался, не вставал. Жарким полуднем нагрузившись, повисали тяжелые грузди тянущихся коробов. В них стояли и плавились совсем не различимые на дне, кем-то кинутые в раствор обалделые от переверта груши, прячимые в недре.

За ними-то и приходил Гапонов, колотясь в двери сада, обведенного частым заборьем и не пускающего в себя.

На ветке, протянутой к лицам стоящих перед затвором, скакали и тенькали подзелёненные чижи, чего-то шуршащие по кожистым, цепким, схожимым с курьими, лапам выростов и наворотов, чего-то искающие свое.

Гапонов стучал и дергал и, становясь на пальцы, хотел взглянуть через вор`отную притолоку и не мог. Никто не казался, никто не пролёгивал мимо растущего жимолостью и косящатого чернявым жостером пряного сада, в котором всё было себе на уме и ничего наружу.

Ни с кем не хотел делиться своей большой оточивой радостью во время свое Гапонов, вот и теперь, стоящему, никто не хотел казать ему ничего своего.

Корыто, висевшее над водой, поворачивалось и крутилось на податливой поворотной оси, и медленно заходящий блик, заглоченный, не мог уже просто выбраться из него, оно вкручивало его, вбирало в себя и не пускало прочь.

Вода затревожилась, заходилась, не отражаясь, замелькала по свету спущ и, не свечась, становилась мутнеющей, одеяльной гущей, в которой мечется каждый себе, и водомерки, и паутинки, и водяные мушки, и паучки, и жабь.

Корыто поворотилось и отпустило, став по себе, но не было глуби, не было яркости и чистоты в раскрытом как на ладонь от него миру, объемлющем отынутое пространство выема, всё была плёвь и муть.

 

Page 1 | Page 2 | Page 3 | Page 4 | Page 5 | Page 6 | Page 7 | Page 8 | Page 9

 

 

Сайт создан в системе uCoz