Кодировка:
KOI8-R
KOI8-U
Пётр
Червинский
Когда
смотрят из-за
бугров
Съехавшие
с шапки
волосья
встопорщились
и
всполохтелись.
Бегущий по
лесу не мог
надеть ее и,
как кустьё
вдоль и
взбочь, мотал
размахивающей
на встречном
воздухе
головнёй.
Желуди
сыпались сверху,
трясомые
бегом, и,
падая,
путались в зипуне.
Тянущиеся
паутины
шерстяных
необстриженных
плетев
цеплялись за
подставленные
крючья
поставленных
вдоль дороги
ветел.
Всё
это походило
на шум
набегаемой
волны и отводимой
за отстающую
шкуру вспять.
Хлопанье
по кустам и
метание в
полумерке
достигало
пределов
неразберимости,
болталось и лопотало
вдоль. Видя
всё это, с
каким-то неясным
распределением
и завидью
смотрел на бегущего
скрывающийся
по стриженям
Молоконов.
Обесившись,
сидел, поджав
под себя
разобранные
по сторонам
колени, в
отопках,
оперьях,
будто устав.
Не могущий
уже встать, с
нескрываемым
опьянением,
мотал
головой
вдоль и
впусть,
мычащий,
напоминая не
себя самого,
а кого-то
другого, с
бляхою. В нем
щекотелись
еще одни,
какие-то
посторонние
прозеленья,
будто на дне
морском, под
неустанным перемещением
водных масс.
Свет, не
проникающий
в толщу, не
заводил,
охватывая
целиком,
объект в
сферу
видения, а
как бы
неясно, из подбутылочья,
только тот и
здесь
миготал, делая
провиденное
проклювом
снедаемой изнутри
телухи яйца.
С
одеялом
пронесли
проведенное
вместе утро
каких-то
двое. Видимо,
не
подозревая
расположенного
недалеко
Молоконова
за кустом. По
лицам шли
памятные
выражения и
свечения
глаз, но
внешне
нельзя было
бы предугадать
всех
возможимых
обстоятельств.
И
оттого еще
казалось
Молоконову
невыносимым
скорёбанное
сидение без
очевидящих результатов,
в бездуми и
заушьи, когда
весь входящий
мир,
приподнявшись
на стременах,
одолеваемый,
шел к вечной
цели
непереставленного
движения.
Встать и
подвинуться
враз с зарей,
а теперь с
поместившимся
поверху
полусолнмом
не мог, всё
остальное же
не давалось
себя объять,
и сиделось, и
виделось Молоконову
оттого,
невменяемо, и
обобщалось и
думалось в
безучастьи.
Если
бы
Астероидов
вдруг
подошел, если
бы Молоконову
от Гапонова
случился б
какой-нибудь
перепад, если
б всё сразу
вдруг стало
само не
своим, тогда
бы
Молоконову
было легче
сидеть, тогда
б не затёкли
ноги, и,
охваченное
весельем и
светлой
радостью,
прозябаемое
существование
было бы не
само с собой,
а с каким-нибудь
рядом, с
каким-нибудь
научившимся
вместе петь
коллективным
бдением,
совместной
уч`астью. А
так не то. Всё
сиднем сидит
и передвигается
в
отсиротевшем
пространстве
насупленный
Молоконов.
Простание
Колупатые
блеклые тени
переходили
одна в
другую,
перетыкиваясь
и стучась,
повёртываясь
на какой-то
оси и не
находя в себе
сил затнуть.
Опустелая
хлиплая
мрежь
заворачивалась
и парусилась,
наверное, не
хотя
попустить себе
и всему
окружающему
распространию.
Хизнулась,
покосилась и
потекла
вдоль краев,
розно
бредущая по
пазам. В них
ходило бодлатое,
мореное
пятно и
получалось
глупое выпяченное
шаровидье, по
которому, как
по лбу, купно,
пучеглазились
капли
запотевания.
Брякнули
Порохову в
форточку,
киня камешком,
чтоб узнал,
что внизу
стоят. Но не
вышел к ним,
видно
занятый чем
своим.
В
нетерпении,
будто
взгрызя
удила, ходил
вдоль
застоялых
пластин
мрелых
зданий закученный
рваный
Рубакин,
чего-то хотя
и нервично
передирая
шарф в
запотелых
руках.
Ему
не терпелось
в чем-то
сильно
изобличить
раздумавшегося
в своем
развалённом
неведеньи
Порохова. То
ли чтоб враз
с ним
покончить, то
ли чтобы не
враз, но
отхватить от
него себе
весящий кус,
чтоб потом
было чем
хвастать и
говорить, что
он Порохова
проучил,
схватив, заставши,
за шиворот,
как он
туда-сюда,
тык да смык,
чтоб всем
было мимо да
попусту, а
Рубакин - тот
глаз, тот
ведом всём и
тот не
попустит
козу пастись.
Порохову
было же
глубоко
наплевать, о
чем возмечтал
себе тихо
снедаемый
под оконьем Рубакин.
Порохов, сидя
перед собой,
не видел
никаких себе
оснований
трогаться и
что-нибудь
переменять, у
него был
большой и
покойный
поддон, на
котором
стояло
всякого и
поесть и
выпить. И
хотя он не ел,
и хотя,
уставившись
в стену,
смотрел
загогулины
по борту,
сознанием
обладания
был
преисполнен
и удоволен, и
другого
сознания
себе не
желал.
Рубакин
ходил под
окном не
один. Рядом,
не на таком
отдалении,
всё время
подкручивался
некий
гульливый
субъект, с
виду из себя
не так, чтобы
молод, но и не
то, чтоб
солиден и щелкопёр,
однако
прыскущ
глазами и, по
временам, то
и дело
зарясь,
щёлкал ими
туда и вдоль,
досягая Рубакина
и всё возле
него
стоявшее
подле и переменяющееся
так и сяк, на
ту и на эту
сторону.
Вдвоем
они
составляли
дуэт,
невидимый
тандем -
крутящихся
за одну
педаль, цепляющих
общее место,
вращаясь и
поворачиваясь
на одном
колесе,
каждый ровно
на столько,
на сколько
пред ним
поворачивался
тот другой.
Занавесные
шторы
отринулись,
пропустив в засопевшую
комнату
впавший свет,
и Порохов,
всполошась,
закрыл глаза
рукавами, с
непривычи к
яркому в
нутренностях
перестав
смотреть.
Стало
совсем иначе
на улице и
наверху, сцепляющиеся
половины
единого
прибирания
одного к
другому
зачем-то
оказывались
теперь не
нужны, при
ярком свете
всё
становилось прочим,
распространяющимся
в тщете, не
хватающим, не
заводящим, не
трогающим, не
связывающимся
в своем
неуюте.
Межуточное
в межупорье
придёт и не
спустит.
Поронение
Поршневое
взбрёжь
Паруются
селезни на
пару. В
тумане дождя
не вид, но их
однова с
другим в
дрякве,
купыжащейся
по болоту,
просматривается.
Мелево еле
идет под
лопастями
воды, и кружится
и клубится
бессонная
слиплая
железь.
Затем
поднимается
плах от воды,
кублый, белавый.
В нем что-то
язвится и
меретит, не
хотя показаться
в полную
силу, не хотя
быть знаным.
Оттого
в
продырявленной
мерклой зади
что колышется,
что воротит,
не сразу
проглядывается,
не сразу
выхватывается
из глуби, не сразу
показывается
и познается.
Всё что-то блекнет,
бебекает и
гулнем в
кочевряжи не
расторопится
быть собой.
Стоя
вдоль берега
во длину,
пялясь в тучи
навёртывающей
непроколотни,
Кассетов всё
ж таки доставлял
пороховскую
пригоду,
вбровь себе,
не в поддержку
и взлясь, но в
необходимость
чужого
даденного.
Плывущие
на закат,
наверное,
думали, что
видаются с
краю не
вскрывшегося
им самим, и
потому,
вольно
чувствуясь, разворачивались
и колотились
обо всю развелевшую
мощь.
Напротив
сидящие
смотрели
друг в друга,
будто бы
залюбясь, и,
не
попускаясь с
глаз, казались
зеркалом
один другого.
Какое придуманье
им было дано?
Что было поручено
и от кого
следить? В
каком
шеломутье
обретали
нехаемость и
попихнутую
нужу?
Кассетов,
по берегу
ставши во всю
длину, рыскал,
переводил
поводки
покатилых
слежений, по
мере
дв`иженья
вдоль реки,
отнюдь не без
пользы для
всякого
подстрекающего
и плачущего
за своё бодро
и бдёжь.
Рыскающу
виделись
мельтешения,
мнелись розыски
по бороздам,
трясения
крутоборья баркасина,
и по линиям
наклоненных
в доль рыжелись
схапливые
кремые рожи
повиснутых над
водой
пущеглаз. В
них
розователись
повителью
обиивающие
скрываемые
от досужих
смотрин
пахощ`и, не
показываемые
никак, не
отвлёклые. В
них тужились,
метаясь
найти себя,
какие-то
нераспознаваемые
крепи, из
которых
складается
сиромах. И в
них
невед`омые,
проскальзывали,
подпору
вскидывающие
громоздья
яровин,
посе`яний и
взбужь, ни в
ком
невзлюбимые,
ни от них ни в
кого не
вспавшие,
сеющие бытьё.
Проведя
тоё, Кассетов
взапору
побудившись,
не оболгась,
и себе пошед,
провождаемый
в чуже
бодающу
хлюру, и,
наплевав на
яромое и встуканное
в балдьё, не
восхотел
далее пучится
и, таясь
проникать
всякую
голобредь,
составляющу
иных
страдолюбцев
и мерзобесильников
предмет
полыганий и
похватьбы. И
оттого
обретание
испыта,
свобожение
от нуж`и и
вящную,
некежомую
обличь. Пусте
себе пустяше
ся Порохов и
сам себе
добыва
необходное
без никого в
самети.
Сведомое
Сколько
раз, схватав,
мучил
Кассетова
Порохов, не
отпускав и
допытываясь
своего! Сколько
раз ставил
его пред
собой,
говоря, что не
попустит, не
даст, не
ослобонит и
будет такожде
повеку гнуть
хребёт!
Сколько раз,
собравшись у
Порохова,
всё, кто
могли, совокупно
лаялись и
бились над
ним, каждый
по своего. Но
мучимый,
Кассетов не
подавался на
попирания и
отбывал свое.
Так
ходят по
кругу всё на
одном
крутимые об столб
козлы,
влекомые и
пасомые у
одного.
Так,
пробираясь в
зависшей
мгле
движутся в
зимнем солне спускаемые
облатья, не
заходясь, не
скопляясь,
один по одном
в ряду. И
заходившие,
спутанные в
подбродье,
вящились и
лудились достыть,
доскоробить,
чтобы и
памятью не
было чем
шевельнуть
потом
доброго и
простого.
Кассетов
между тем
расквартировывался,
рассчитывался
на свое, хотя
и не хотя
делать по
кажимому,
понимая и не
понимая.
Купно,
парою,
веселясь,
плыли лодки в
затоне, одна
по другой,
ручищами
бравшись,
будто бы
тяглый,
притороченный
коростель
протянывался
и морочил,
ставлясь не
тем. По нём
сходились
висомые
паруса. То
ветки ив,
напустясь,
шевелились в
скрыти, не
показывая
нутра. И в них,
в призапусти,
в принавести
утайные
протерещивались
отпущенные
на откуп души
чужих и
крячимых
побеселий.
Охотно
стаею шел
караван
гонителей
дребедящим
на стременах
метрономом.
Пощелкивающие
бичи отчинялись
и бякались,
издавая
кручинный
псальм, и в
листаемой
обнажи
жмурились,
растревожась,
и
укорочивались,
и
попускались
волочимые
колчеи спин.
То
кто-то шел,
передвигаемый
между стен
растительных
параскений,
гонимый ли,
увлекомый.
Было можно
понять
только напущенность
и
молчаливость
в полутупой
полугрустной
неясни.
Когда,
падая,
представить
хотел
Кассетов, чтоб
это было и
кому могло
помешать,
вопрос этот
повисал,
натеньканный,
набрякающей
каплей, и он
только
смахивал его,
подтрохнув, в
росу.
Ночью
те, что
сдвигались,
затыкивались
под навес
невидимости,
и вроде не
издавались оттуда,
не
существовав,
в невиди распростиравшееся
отсутствие
освобождало
от
необходимости
их повстречь,
и Кассетов
мог
спрохвала
ослабиться,
опустить в ненужь
навязываемое
плетьё, но то
только показывалось,
оставляясь
на время, то
только было
промчо,
минутно, и
даже в ней, в
этой отпущенности
без ничего,
не могло быть
и не было обретенности
мига,
минования и
похвальбы.
В
занудности
полуночи
пропыхивались
прозёванные
кремли,
кромежи
бодания
бавились в
холосте, и
если бы то
было всё
минаемо, если
бы без
последования
отводило
глум, ему бы не
тяжко
оказывалось
в отводи, в
отпуснутой дромости
и безвле. Так
же, стиснясь,
в помещении
оболочи не
сам и ни с кем
сидел в стряснутой
городьбе,
вялый,
втягомый,
впалый.
Крикуны
в блисте
Болвашки
согласно
повёртывали
главы и покивывали
как бы сами в
себе, но на
л`юди.Оттого
казалось кивотно,
китайно и
заговорно в
этом загроможденном
обилии
полуглав.
Сидели
рядами, один
к другому,
будто тычки и
шишечки
пропирали из
пня.
Главному
было студно,
и,
задергиваясь,
он поводил
плечами и
съеживался, опасаясь
спустить
растрепыхавшуюся
по спине на
волю
бесстужь,
все, за ним,
безгласно и
наклонясь,
также как он,
поёрзывались
кистями
будто
взъерошивших
сзади крыл.
Отсидясь,
расходились
по аудиенцам,
кого-то зовя
к себе и с
кем-то
клохчась.
Но
это не было
праздной
охотой на
забурливого
кабана. То
был дежурный,
полуприжимный
роспуск поясных
застёг.
Отвалясь,
рассаживались
в
пространство,
как после
долгого
бездумного
колготья, после
которого
можно
разволиться
и развозюкаться
и слегка
придохнуть.
Отвороты галстучья,
не
рассупониваясь,
развертывались,
припуская
грудь, и из
них с
шепелявым присвистом
исходили
разоткрываемые
потаёмства,
покрываемое
галчьё.
В
чужи путаясь,
заходился
завёднутый
внутрь
Рубакин, не
ведая, что по
что. Вокруг
кадилось и
курвилось, испуская
прокурившиеся,
нераспознаваемые
церемониальные
меры, каждый,
знача, навёдывался,
будто бы всяк
можон тую
распознать, но
ни видмом, ни
запуском, ни
мигном не
чуял себя
постойным
меру тую
припустить. И
оттого еще
Рубакин,
путаясь как в
поле, походил
под одно, под
другое, и под
другое, как
под одно.
Оттого
не фартило
Рубакину, не
складывалось
как должно, и
пороховскую
его нужь
никому
невдомёчь
было
прозитнуть и
на ню напустить
было нечто.
Рубакин
один на один,
ако з
диаволем,
побретошася,
побегоша и ни
как одоле.
Те
межу тем
сидели как
перед тем, не
шевельнув
носком
головы, ни
оборотясь ни
к югу, ни к северу,
и,
небрегомые,
оставались,
какие были.
В
этом-то и
находился
отвар
сыромять, в
этом и было
что ни на
есть, на то
научимые,
хорошо подхватили
чужих
сомнений не
обретя, чужие
радости не подобрать,
в чужом
коммунении
не находить по
себе не что
же подобающе,
и по сему
бысть како
солнце в
небёх.
Рубакин,
взнёсшись, не
менее кинут
был с поверху
вниз в
такую-то
пустоту
необретения,
из какой
прозяб и зинул.
Рубакин
в тупе бежать
было под силу
откуду притек,
потому как
оден бе, ако
сте персть на
туемой
полосте по
оному бе
преток и
всуевер и
скивла
комутень и
взбаламуть.
Порохов
же остава ся
не вшевлён,
не хряснут,
не было ему
никаквых
пошкод и
вредей. Ту ле
во продолжа
ся, котрым
пред том
оспух.
Крутизны
обожжёнутого
на молоке
Когда
Гапонов
повеселе
распростирался
гласом к
ходячему
Астероидову,
ему не казалось,
как всем, что
тот внем.
А
оказалось.
Астероидов
оченно
прозябал гапоновские
кручки, и
теперь
оттого
зажался и не
пускал к себе.
Гапонову
было жаль и
на вобидь
попричтелось
за тое-то
попусте. И он
заражился и
не схотел
более быть на
видоми у
того.
Так-то
вот они
распрыхтелись,
не видимые друг
другом и не
хотящие то
спрямить.
Каждный
некался в
просиди, не
даваясь
взять. Каждному
в его
тяглости
попоказывалось
одноё своё,
на ино не
смерделось и
не
подавалось взойсть.
Кому б никому
попохабилось
что б дурно, а
в нёх то-то
было в
особину и
како бы не взбольё.
Астероидов
покивал на
проминь,
расфортел и,
открываясь,
пообразился
себе чуйным и
прохидущим, с
достоинством
и мечущимся
ни на что.
Не
то Гапонов. В
нем
покрутилось
кадомое, простерлось
на вобраза и,
навертясь на
перебегиваемые
крутящиеся
лекалы,
запало вдруг.
Не
хотя
стрекаться, ни
возомнеть
другого, ни
прозревать,
скучимые и
мельтешивые,
обое
сыпались на
багне. Как с
ветру першит
обдуваемым
древо мохом,
ссохнувшем
от долгого
стояния на
тросте.
Марусимый
пережим
одолел
племянникову
стоерось, и
не так он
кидался
теперь по
утрам с постелей,
ширяя
подушкою об
угол крутой
доски,
всторчавшей
из застени.
Оттого бы
спокойнее
быть
Астероидову,
мирнее и
подпокладистей,
однача не мог
и еще более
встрёпывался,
потому что,
не
затворяемый,
колготелся росчин,
пехтался в
колби черепа
в грамь воды
взбуживаемый
нетопырь и
хлипал и
торкал по
обамью не
удовлетворимый,
неовернутый крант.
Ширк
и шорк по
гравью
прошел,
шевеля
стоногой,
распростиромый
над бесточью
дюк Гапонов,
по-видиму, не
то есть, что
был,
раздуманный,
загружённый,
в тенётах
печали. За
ним
подволакивался
меримый гавк
из штакета.
Шуркаемая
вдоль
головней
ткнутых об земь
гобычица
полыкалась и
пляскалась
вслед за ём. И
вдвох они
копошились и
лязгались по
кустьям.
Разбредаемый
ворох таращи
выпустился
сам вдруг. По
нем никого
уже не можно было
развидеть, по
нем
разбулдыкивалось
плештьё, и
порх и морок,
взбудясь,
заходили по
забрадли
чижей
простни. То
уже было
тёмно и не
раскудримо.
Аманта
амароса
Крутобесный
явор опять
стоял
напалёнутый, завороченный
в ктырь. В нем
сохатело и
тешилось
пробуздье
прохватанное
гопью огнедышащий
рудимерий.
Никтоне
лелеял
опущенный
книзу дым, и
он шел и шел
себе,
полоскаясь в
пустоте
разомревших
пивоний.
Поярковый
Молоконов,
крутясь и
ворочаясь, был
совсем не то,
что был перед
этим. В
открытую
форточку продыхнуло
плеснувшее
воробьё, и,
воздышась,
вышло наверх
расчесанное
с головы сиромашье.
Сатурнины
наволочи под
колена
взодрав, вздрыкивал
и полошился с
козьим
сноровьем Молоконов,
напрягши
пяту ноги и
толчьё поясницы
об ступ.
Волглый
глаз, поводив
под луку
окна, подустал
и, спускаясь
метчиво,
прогладил
молоконовские
завихры, шею
и всё потом, и
прокрутясь,
ничего не
взметил и
воротился в
следом.
Хобот
колышимой
клени
зацепил
окном, попускаемый,
и, втянясь, оставался
висеть, будто
бы ожидая
себе продолжения
кавычиной
направи,
того, что бы
виделось и
врослось.
Не
понимал
Молоконов
всего того и
последей
кавычимого и
оттого
показывался
лопушьём с
широкими
обвиснутыми
губами, с
телесом
медочивым,
распахшийся
на суете.
Попричтелось
ему кудымь, и
в ём было
тяжно ему и
не взымчиво.
Покоселось
ему на
прилуке пужливое
полубочье, и
в помже не
спрашилось
воле не в
кудь.
Сатурнины
сапоги
жмакали и
длавили, не
пуская ни
впредь, ни
внудь. И
сидячи на
крутие, всё
бжилось в ламочье
будто бы
быкает и
крутит под
рогами хвост.
Упадала
блёском
тупелая
бесскочь, и
не телешилось
напросто в
голтуе.
Молоконов
повсходил к
шперту и на
лепорт не мог
бы никакве
вякнуть в
воздымавшеюся
трубу что
инова, окроме
разве что
бывшу пред тим.
Не
поём
обозначимого
с поверху, н
кивоков исскособочь,
ни что же
другого,
такого, как тягнутые
персты и два
вздёргнутых
палочья из
потомка. То
что-то
долженстовавало
обозначать, и
певностию
своею
приклонивалось
к особине, к
некторой
лингве,
извемой у
просветленных
амартис, лубо
аматрис, ни
кто же не
ршти, какво
направилно
есть.
Молоконову
становилось
вхуде,
оставленному
бысть под
раскрытою
фортою, не
виделось
никакого
исходу.
Перебирая
ноги, топтался,
тешась
каким-то
малым, ничего
не обещающим
и говорящим,
всё еще
вытянутым из
окна
наподобие
головы
длинным
хоботом, за
который
стоило бы,
схватившись,
взлезть. Но
не взлез по
нему Молоконов,
хотя и
ждалось на то
внутри, даже
знаки, помимо
даваемые
знаки,
подавано
было еще,
через
прибегнутие
к вервию,
повисавшему
в стремянех и
тягомому
через крышу и
проверть в
бетонной
стене, по
которой
ползали там и
сям
брошенные на
безмолвие
мураши. Не можно
было
любостно
ожидати ся и
занимати ся
амором
Молоконову в
тую то ношть.
Сумасшедшие
дни и бездни
(когда
смотрят,
задравши
голову, на
ореху)
Кшалт,
опускаемый
на
проводочках
с проносимого
смока,
несколько
был в
ниплонском
штиле. На нем
кочевряжился
некий вертух.
Весь в
кучерявых
одна на
другой
лепестах и
черлёни,
слонечно
прободелой
наскрозь.
Зеленым и
рудым всё
заходилось и
мельтешело и
было яростно и
пронзительно.
Был
сухостой.
Шепелявый,
крушащий
стук осыпаемых
с поверху
деревов
привычимо
подвизал
колышимый
воздух, и
мертвое,
пропускаемое
зародом
пространство,
стояло само,
морщась и
распрямляясь,
то сворачиваясь,
то расходясь.
По
линии талой
воды,
опустившей
клон, по начерти
оземленной
солонцеватой
тлени можно
было понять
выдвижение
дна,
обретомое стиснутое
колыхание
там и здесь
захваченных
волнивых
влалою
полненных
вынутей.
Так
дрозд,
постучав по
гнезду, летит
облиплый,
темно-лиловый,
в повзводьях
сеянной
сверкаемой
черни.
Так
туестром,
опустясь в
чан кипени,
вынается
обалимый,
протяглый, с
паром воды и
в завертели
веток-лап,
опав и
размякнув.
Так
грызомый
орех,
распадясь,
оказывает два
ядра в бели
стиснутых
оболочь и
разводы по
них кусомой
слюды.
Так
тяжащий муж в
тщеве тянет и
разовладает
чужев, в пуп`е
развозомый и
обливомый
п`отом и
саливой, и по
ему на
слончаке,
пузырясь, взводами,
сохня, сыплет
собой
беломанка.
Голоманову
тое не
вдвивь, и той
пуще
распростирает
по пружиим
плещам его
горёвые
длани и
сычет.
Сок,
вышедый из
земли,
некогда
бывый, оттул, спял.
И приемля
терь то, чево
есть, топорща
не владимые
черила, людие
кишли, шмякли
и не ставились
на обычь.
Оттуде
пошле
всякаквые
порушенья,
нетерпеливости,
грозди.
Оттуве
наболи
дырявей и плещаней
в
непожидаемой
горечаве.
Такво поганско-несносливо
гундели и
гнусели на свох
тяжелелых
скрыжах к
исчезомому
торжеству, к
оставлимой
оболимой
плещави.
Рухло
самое что ни
есть, и в
пустоте, в
забросе
кичилось,
встрясывалось
споследнее,
то, что еще зобателось
и полукалось
в тяжобе, то,
чему было
место.
Свист
ходил на
повисаемых
локтях,
переносивый,
пронзилый
свист. В нем
вытрёпывались,
едва
уловимые
нети верха и
середи, те,
что показывались
совсем
особно, но и
без них не
той был он, не
прорушавый,
не кострый.
Бугрели
сини. По них
сходили на
постромах разборканные
кобылы дождя.
Пропитавшийся
ядом, он
костенел все
другие, новые
попустья,
древесные
пазухи и
прожилья.
Листом спад отощавый
пролеск, кабы
на его припихался
моров и
потрясал,
пожмяк.
По
верху, по
синявому
небу, опадшие
сбити было
видать. Не
гвездло, не
шло о чисть,
не снователось
в науши
крапками
горной стае.
Тяжелым
ломотом
прокатывалось
запорушенное
поднебьё, ка
бы грозд
булыган
погонуто и кануто
с
составленного
кружева.
Постоят,
постоят и
пойдут себе.
В ожидании перемен
Перевал
Поднимаясь
по насыпи,
Молоконов
кивал ногой
над щебнём,
то ли
намереваясь,
то ли раздумывая
бежать.
Шуршанием
достигалась неисповедимая
чудь, вроде
как в
лотерейном
кручении с
камнем. Звук
этот не
поднимался,
то западая,
давая
полноту
растревоженных
ощущений.
Кто
бы шел за ним,
кто бы хлёст
поддрыгивающими
шагами, даже
если бы на
подошвах
своих уносил
он с собой
обетованную землю?
Не было бы
таких, не
нашлось.
Менявшиеся
обои веселия
и суеты,
смуты и радости,
напряженной
приподнятости
и опущения,
пересобачась,
потыкались
по краям, так что
не стало
видно, один
завёрт и
рулон смешения.
Молоконов
наготовленной
палкой
кому-то махал
и тряс,
невидимому,
кому-то,
наостря расщеплённый
конец,
строился
ткнуть в
межреберье и
попасть.
За
ним,
отделившись
от самой
стены,
отдалились
две
непромокаемые
тени, гня
спины. Они следили
за
движущимся
вдоль насыпи
Молоконовым,
не упуская ни
палки, ни
того, что
намеревался
бежать, ни
других молоконовских
взмахов и
промахов.
Прохладнеющий
на отрыве
рельс задряг
и загукал
прорвавшимся
ходуном.
Несло на откосе
поезд. И видя
то, и
Молоконов и
двое вставились
в рамку
свисающих
проводов,
между землей
и взрезанной
линией
горизонта.
Лошади
бегут
молчаливо на
привязи
тянущих их и
влекущихся
вслед за
ними. Так же и
Молоконов,
молчаливо
пёр
подвизающихся
за собой. Они
обменивались
кивками,
наклёвываясь
не сведущего
ничего
позади себя
Молоконова
как бы проще,
как бы полней
обмануть, а
он, не
разбирая пути
и не щадя
живота
своего, почти
под колесами
рвущегося
поперек
поезда
тщился внапрасную
себя от них
оторвать.
Печально
гудел
потрясаемый
ветром провод.
Неслись в
дурноте
вагоны,
сляпываясь
окнами в
сплошное кино.
Стучали
катомые
низом пары,
дыдыкая и колчась.
И не было
ничего
обнадеживающего
конец
мечению. То
ли едущий в
нем не знал,
то ли его не
заботило
молоконовское
ожидание дрыготни,
то ли совсем
уже,
обнаглев,
катило как
влипло в
душу, не
тырча и не
харкая на
стоящих
взбочь.
А
те, что двое,
имевши
роздых,
получали
истачимую
возможность
всё
обсмотреть. И
то, в чем шел
на ногах
Молоконов,
то, в чем был
поверху
вздет, и
какие крутые
полочья
вместо нежимых
астероидовских
перстов
заводились в
обхвати
держомой стыки,
и отчего дух
его, будучи
слаб, держался
в плотном,
стоячем теле,
и зачем,
может быть
даже, на него
такая
напасть.
Имея
возможность
всё уяснить,
стали ль они неизмеримо
умнее и
осмотрительнее,
оставили ль
своё
парусиновое
житье?
Навряд.
Приметы
яви
Играя
мечтой, жил
Гапонов
сегодняшним
днем.
Огонь
не горел с
утра, не
возгорался,
тлели в
раструбе
забытые
черепашки
углей и чухой
прочохивал
брошенный
хруст. Всё
это было какое-то
буднишное,
простое, а
Гапонов мечтал
и думал
совсем о
другом.
Стоявшие
по углам
чайные чашки,
сервант, поблескивавший
в темноте,
искорявившийся,
в провалах
тени и
выпрысках
света,
чемоданные
западины
проемов и
стен - всё это
посметалось,
образовав
постоянную
гапоновскую
струю, в
которой, как
рыба-форель,
бултыхал он и
плавал, всё
вертя свое,
всё крутясь
вздыбленной
боровней.
Надоевши
своим,
Гапонов
пытался уйти
в себя,
разбавляясь
драчливыми
мыслями,
находя в них
смак
непостижимого
бытия.
Будто
бы занавески
стояли
накось, в них
входили и
выходили
сверкающие в
одеяниях
очаровательные
создания, и
путались в
них, в
длинных,
развесных,
как если бы
сотканы были
из
фланелевых
паутин,
мягких тонов
с
лиловатостью.
И будто бы
всё было
грандиозный
восторг, и
посреди
торжества
хлёстал
выпущенный
фонтан из
миньонов
копящихся брызг,
летящих в
стороны и
наверх.
Наверху был
стол, и в
суете и
затяге
малиновые
лакеи что-то
носили в
больших
стаканах,
похожих на
лилии и
орхидеи. По
потолку на
подвешенных
поперек
шпагатах
ползали и
кувыркались хвостами
кверху
розовые
набивные
лемуры. По
бордюрам
балконов в
нишах стен,
под самыми
капителями,
покачивались
на привязях оторвавшиеся
от голов
флёрдоранжи,
а сами головы
мерно
покачивались
там и тут,
словно плывущие
по воде
бутылки. Вот
медленно распахивается
пейзаж, и
садовая ночь
в огнях и фейерверках
входит на
брызжущих
полубенгальских
лапах, чудясь
и греясь,
холодная, у плиты.
Потаявшие
канделябры в
руках
бернардинцев
кажутся
полусном.
Они, в
капюшонах,
скрывают
личины
посланцев
смерти, и,
наверное, теперь
уже явятся
чем-то
другим,
потому что их
распознали,
им есть что
скрывать в длинных
запахнутых
рукавах и
висящих
мешком на
завязи
полуглав
кортомах.
Ударенные
поехали
вдруг
музыканты, и
всё зажглось,
засветилось,
перебитое
было, пошло
ходить.
Дергались и
звенели
стекляшки люстр,
балюстрада,
обернутая в
драпри,
сверкнула
носком ноги,
и по
щиколотку и
даже до
голени в
неких местах.
И хотя всё
было
пристойно и в
меру сил, неожиданным
разворотом
производило
впечатление
вырвавшихся
с узды.
Ходит
гоголем по
кухне своей
Гапонов, считает
оставшиеся
непоколотые
тарелки,
тростит и
прыгает в
домашних
опойках, и
нет ему дела
до чепухи.
`Огреб
Наклал
в карман
недобра
Молоконов.
Камней, шутих,
пластин,
плексигласа.
Как будто
надумался
строить сам.
Наклавши,
встал и пошел
себе.
Дорога
была
пустынна,
виясь между
освобожденных
от изобилия
пустотелей,
мимо
сгоревшей
розбити
станции, мимо
перекувыркнутых
небоскребых
скамей, мимо
обглоданной
в бетонном кубе
туи, мимо
всего
другого,
испещренного,
самого в
себе.
Дорога
была
пустынна и
тяжела, попадаясь
всякий раз
под ноги
перекатом
труб, набивью
тульих стрём,
завернутых в
бумагу отбросин.
Всё это,
подвертясь.
Будто ветром сносило
дале, и более,
и громоздее,
неодолимее,
по мере
движения
вглубь,
взрастало и
щедрилось
поростьё.
Появлялись
никак не ведомые
ожидания, то,
что нельзя
было предпокласть,
Молоконову
сдавалось
уже, что вконец,
что вот еще и,
обувшись,
вступится в
некую
паутину
неразберимой
мусори, где и
огвоздья, и
обрыви, и
гнутьё, всё в
исторгнутой
плесневине,
и, поглотя,
сгноит.
И
скользя на
диванутых
подушках
громозди,
между тем
настойчиво
шел,
упорствуя на
своем, Молоконов,
держа под
рукой
сболванутую
палку, не упуская
ее и не
пуская в ход,
видимо,
ожидая использовать,
но потом.
Заело
ему,
заходилось
перед
глазами
тяжелые,
желтые, злобствующие
полувскружья,
как бы в
ручье, взбитым
хлопкою,
вспучивающей
пузыри, и
каменье, и
тинь, и песок,
взмутясь,
всходят на
поверх и
мутят бывшую
прозрачь.
Всё
это было не
то, и всё это,
как не то,
ощущал Молоконов,
порскаясь и
месясь по
раскиданным
в пустоту
корчьям и
вывороченным
кореньям, ступая
там и тут на
съезжающих
подстав`ах.
Пугнулось
по кустам,
шурхнуло,
шлепнуло. То ли
иволга
прокивалась
по рыбьим
першьям, то
ли бухнулось
что-то
висевшее на
суке. И пошло
и заголкало
там и тут, по
просекам и прядвам,
по которым и
елен уже не
ходил, и кабана
не носило, и
даже
тяжелоступый
в шерсти хозяин
не гук.
Сказочно
вздрагивало
по столбам с
крючьями
перевернутое
постоянство,
дыбясь само не
свое, от
одного
только
перехода молоконовского
в
неожиданности
и слепоте
плеснутых
под ступы
гривых
завалей и запоров,
и теперь
показывалось
совсем вроде
бы как и
другим, не
бывшим
дотоль,
взвеселившимся,
взаходившим.
Горбателись
паучиные
кузовья
побугров и между
всхлюпи
что-то
порасшепётывалось
неразбортливое,
невыражное, в
взглупи и
бестолчи
сеянное и не
проросшее, от
чего и смыслу
то было на
полшмата, и
того еще не
добыть.
Кружавились
следом
какие-то и
другие, совсем
неведомые и
не
познаваемые
беснавки, в которых,
и уперя
взгляд, не разглядеть
ничего,
только
ведомя можно
скопытеть
слегка, если
пред нос, как
если бы что
то ли
микробное, то
ли иное
мелкотное и не
достоящее
внимания
существа. И
то было тож, с
чем не след
не считаться.
Становится
ясным чужое
пройденное в
тиши
Сидя
перед ярким
светом
калимых ламп,
снимал себя
на
фотографический
снимок
Пономарев.
Хотелось ему
быть
вспечатанным
и так и сяк.
Для того
повертывался
прежде чем
жмнуть курок,
и для того
всякий раз
принимал то ту,
то иную позу.
Такая
жизнь,
совершенно
отличная от
всех прочих,
проводилась
Пономаревым.
Фотографический
аппарат был
новым, не пробованным
еще, и того не
ведомь, будет
ли с него
результат. Но
и это не
больно
заботило веселившегося
Пономарева.
Вокруг
был устроен
сплошной
антураж. Пластмассовые
аквариумы,
груды книг,
пастельные
развороты,
свертки,
развертки
дорогих
шитых золотом
и серебром в
мелкий
рубчик и
пустельгу ковров,
ожерелья
пластатых
ведьм,
бредомые
вдоль краев
ливанидии и
пейзажи, то
берег плескомого
моря, то
пески, то
кайсацкие
степи, то
горы и долы. И
всё это в
нестесняемой
красивости,
блестя и
ширяясь в
пяливаемые
глаза.
Пономарев
перехаживался
во
вспахиваемом
халате, весь
в стремлении
и коньем
топе. Взвиваемые
завязи
крутились
взбочь и цепляя
попавшее в
них. Оттого
всё валилось
со стуком, и
стук
показывался
падающим с
древес.
Во-первых,
он перебирал
всё
крутившееся
под ногой и,
ставя,
ладился
приспособить
его к
открываемому
съему, но не
всё
сгаживалось, и
тогда,
распустясь в
серде, пхал
той же ногой
от себя
прочь, какой
прежь спотыкал.
Во-вторых,
обретаючись
сам с собой,
показывался
себе не
вполне
свободным, и
потому, всё
более входя в
раж слободы,
распахивался
и перекручивался,
совсем
временами
заподдирая
полы наверх,
отчего торс
его
промелькивал
в белых
слепливых
отсветах
ламп, как
рыба по дну в
гоне, с
добычей ли,
или сама добычей,
а может быть,
и вполне
вероятно, меча
от себя икру.
Во-третьих,
сидя
вскакивал и
стучал в
ладоши,
словно зовя
кого
стоящего за
стеной и той
должон был
всенепременно
предстать, но
не представал
и ждал его от
того злой
разгон и
страсти, в
страстях и
пакощах
бешен бывал,
по видимости,
Пономарев, то
высвечивало
в яркости
наводимых
светл во всей
хари и
постати.
В-шестых,
заляпываясь
и заметаясь с
тылу и сзаду,
Пономарев
потешался
над
естеством и содомно
и мужеложно
выставлялся
с похабством
на вид. Про то
ведал
смотревший
всё
Посиделов из-за
трубы,
посланный
Разувакиным
выведать, что
там да как, и
про то, можно
думать, донес
безо всякого
на то
сумления
прямо по уши
пославшему
его
Разувакину, а
уж Разувакин,
подладно,
знал, что
делать с
известием и
кому про то
держать язык
за зубами.
Веселие
пономаревское
окончивалось
плачевно. В
скоке и
вороти,
оскользаясь
на свернувшемся
подоле,
поверг в
небытие и
фотографический
аппарат и
бывшую с ним
станину. И бысть
шум и соблазн
велий по том.
Когда
прокричат с
утра и в уши
дунут
Не
ждал ничего
себе
завернутый в
простыню Гапонов,
стоя на
площади
перед домом.
Вниз
тянулись
ступени.
Одна, две, три
и ширкались в
пустоту,
словно
заводимые за
каблук и
обламываемые
с хрустом
перегибаемого
пласта. Крутизны
вздъемов и
подпорух
заходились
пирамидальной
кроной,
тянясь от
одного к другому
через трупы
других таких
же лежащих, и
всё это, в
бревнах и
громоздье,
исполнялось
не умолчимой
зычно
исторгаемой
из брюдогрюшных
преградий
наваломых
вспей.
Хором
стояли
воющие
поясницы, и
по ним, как смычом,
полосовалось
ступаемое
обножье скал.
На верши, на
крутоверхе
стоял сам
дланистый
бородалый
блум, и от
него
исходили туман
и бессочь.
Литомые
в порухнении
твердожилы,
не ведомые,
что творя,
кружились
опавшим
листьем в подзим.
По ним
сходились
мокрые капли
с дерев
площадным
топлым током.
По ним
испарью вступали
на вспадь
леденеющие
стальные взбугрья,
то ли носы, то
ли губы, то ли
еще ли какие
черты. И всё
это
сходилось и
расходилось
прямо у
Гапонова на
глазах.
Открытый
в настежи дом
обдувало и
слева и справа
и, мятицей
покружась,
взлетало
внуторь,
играючи
приподняв
волочимую
вслед за собой
шлею.
Обрывались
дрожомые
тени и
меготании
светляка, по
площадках и
пробежнях
проворачивались
не знаемые,
что они есть,
субъекты, сопровождаемые
неусыпью
глядящих
стражей из-за
скрывающих
их кустов и
оттулий.
Распростирались
еще какие-то
яркостные, не
оттутошние,
заводимые
полубестья,
чему нет слов
и что Гапонов
не мог
назвать, стоя
на ровном месте
и не верчась.
То
было
необъяснимое
колдовство,
взбешь, харкоть
испуга
золотого
драка,
взопревшего
под сидлом.
На нем
крутились
чужие и громоздимые
кочья, не
проворотливое
создание тоски
и избыточи,
хошь и смущь,
и всё оно,
перервясь,
обухнуло,
хряпло,
вскрокотило
торщь.
Возмучённое,
взбаламученное
багно застряло
в поперхе, и
вот теперь
Гапонов,
обернутый в
живорадостную
струю,
прёскается в
наяви, кажась
и себе и
другим
некиим
монстером всякости
и
смутьянства,
переворачивая
обычаи и
привыкню
одним только
вспыхнутым,
яко огнь,
дождем
полунагости
и кумпанства.
При
нем,
обеселии,
брешут псы,
при нем, на
расстояниях,
посторониваются
кубыльи
морди, в них
ничего не
видать кроме
иноземщины и
бесстуди, при
нем галочьё в
разинутых
посконях, с
запнутыми
наверх ушами
и голым
обножием до
пупья.
Непреносемо
се, и
поблюдно, и
за соблазн.
Оттого
и Гапонову
несть более
чтения между
всех. Спал в
глазах их и
заблук
Гапонов.
Необычайно
А
между тем
Рубакину и
Порохову то
было за прием
и оченно
дозволё. Потому
что не ведоны
и потому что
в другом раю.
Рубакин,
вобрав живот,
расставлялся
на чепуху и,
ожидав себе
на замен
некую-ту
отраду, обставлялся
бутылочьем и
треской.
Вокруг
бередило и
молотилось
столовое толочье,
мягким
кружевом
распростираемое
на крышки на
дребезгах,
тушились
фигурные
свечи о росомашьи
зады и,
распалясь,
оттужась,
кидалось
всяческое
одно по
другое,
схватав и ловя
поминутное
сотворение
беси.
Порохову
тое тож не
было в чудь, и,
рассиропившись
после
заговенья,
топорщась на
ерунде,
заводил и побрякивал
в стойную
взбужу, по
которой ходило
в хорошестве
туесомого
подобра
толико, что и
не в останови
счесть.
Прочистя
кондовые
науши, дули в
губы большой
саксофон и
труба к ней
пристегивала
и погудывала,
как бы
разбередясь.
Музыка
хрипла и
веселилась и,
заходясь в
расточь, сама
по себе, не
останавливаясь,
переносила
всякого
пристававшего
к ней.
Сапоги
находили
паркету на
целую грудь
мязги, и,
посметав,
нельзя было
понять,
сколько же
много народу
топлось.
В разбузде
и отпусти
гикало и
суетилось
всякое
колотьё,
таковое,
которое
вдругорядь и стыдно
впускать, но,
посбавив
себе бесстыдства,
можно было
понять
отраду и
радости и Рубакина
и к нему
всего.
Привозили
гроздь. В
коробе
постучало и
повертелось,
и выплюхнулось
наружу.
Цветок к
цветку,
бокалец к бокальцу,
не
побившийся, в
гарнитур.
Расставля,
повеселились,
налив всё,
что было из
всех
стаканов и
бутылей и,
посмешав, очувствовали
горечь дождя
и
простирания
дланей
вперед и
поперек,
когда то ли
плывется, то
ли чуется
чужь без ног
в попущении
тяжественных
обидостей
плавутини.
Сволоклись
потиху от
собрания,
очул на воздухе
Разувакин,
покинутый
всеми на
холоду, потому
что все
остальные,
осев, не
двигались
каждый
опившийся
подле своих
приборов и брегудей.
Порохов
мякал и
лопотел и,
взбрякнув в
звень, отчего-то
почувствовал
ломоту
пребывания и
зеленую муть
в глазах.
Поднявшись
на гнувших локтях,
оглядел
разомлевшую
ассамблею и
не мог
побрать в
толк, где кто.
Но
и то же
подощущал из
прижавшихся
каждый, шматком
сознания,
пошевеливая
там и здесь.
Над
ними
носились
нетревожимые
горелые тучи,
которые
падшими
сказываются
на других.
Ангел
животворящий,
подкупленный,
свойственный
ангел их
охранял
надежно и
неотрывно
своим крылом.
В
том не было
надобности
отбиваться,
когда
защитным
пером возило
в
размазанную
стерню
копышащих
глав.
Начинаются
дни золотые.
Коричневый
март
Появляется
чабан
Подарили
овцу. С
бараном и
целым стадом.
Как же ей
одной без
него?
Порохов
и Рубакин
поцокали
языком,
отставляя
ноги и
разглядываясь
в курдюк,
сколько жирен
и что сулит.
Как бы не
просмотреть
и не сунули
дурунды. И
хотя не
очень-то
понимали оба
в
достоинства
ягней, делали
толстый вид,
пехтались и
надували
губы.
Приведший
показывался
им хитрым и
продувным.
Глаз на
запоре и
шапка по
брови, в них
что-то там шевелит,
но не разбери
сразу
поймаешь что,
и оттого еще
оба вдвоем
напряглись,
ожидая себе
чего,
пристально и
с
подозрением
присматриваясь
к приносу.
Стоящие
вдоль
высаженной
рядом аллеи
овечьи
головы,
киваясь одна
к другой,
походили на
мешаемые
колобья движущими
клубками
шерсти и
глав, крутыми
затылочьями
и
сверченными
рулем рогами.
Подозревавший
Рубакин
решительно
двинулся к
вожаку, зная,
по ряду
источников,
что именно
тот
определяет
всё стадо. И
подойдя, ширнул
незаметной
рукой барану
под пах.
Растормошенное
стадо
вскипелось и
всклокоталось,
и заходило,
топча аллею и
присадьбу
сразу в
зеленую кашу.
Ревучие
баранья и
овчи, одна по
другой, заскакали
и
вспрыгались
по всему
растущему и торчащему
на пути,
дополнительно
покручиваясь
опять и снова
на том, что
было уже
потоптано и
побито.
Овчар
стоял по
себе, круто и
искоса
взглядывая
на творимую
топчею и, не
шевеля рукой,
словно
внутренне
радовался
производимому
опустошению.
Рубакин
кричал и
прыгал,
мечась хоть
как-нибудь
повредить
наступлению,
а Порохов, сохраняя
достоинство,
наблюдал с
приступки.
Веселию
золотых
колец и
курчавых
спин не было
продолжения.
Во двор,
перескособоченный
и походивший
на разбитую
тыкву, вошел
Молоконов с
корявой в
расщепи
палкой,
заостренной
и на конце
обломанной
долгим
хождением и
перетертой в
ските. Вошел
Молоконов - и всё
то ли
замерло, то
ли
остановилось.
То ли не было
ничему
никакого
толкового
объяснения,
одно только
пометание,
переключившееся
на
Молоконова с
бараньих
козлов давало
такой эффект,
однако всё
стало совсем
иначе.
Принесенная
в дар овца
стояла
тупьём на привязи
и не
трогалась, не
хотя никого
оскорбить.
Порохов,
подняв руку
щитком,
напомнил
рыцаря на
привале,
выбредшего
на шум из
шатра и покидавшего
в нем свою
даму и свой
бурбон.
Рубакин
в молчании
приоткрыл
было рот, так и
не досягнув
желаемого, и
только
протянутые
вперед,
хватающие и
гребущие
руки говорили
безмолвно о
том, кто же он.
Чабан
стоял хитро
злобно,
щурясь и
заводясь на
свет, как
если бы не
хотел
смотреть. И только
один
Молоконов
был живым
воплощением
человеческой
страсти.
Сердоболь
Сочувствие
никому не
чуждо, когда
касаются по
нему. Когда
обилевшие
страдания,
мечучись,
всплывают на
пелену
тянущейся
взводи и не
останавливают
пролетного
хода мигней.
Они треножны,
минучи и,
порская по
устьям, ерошат
вервью
расставленные
приймы вех.
Замирая
уставшим
сердцем над
длящимся вдоль
быльем,
каждый,
вспоминя,
шевелит в
забрезжившем
запустении
то одно, то
другое носком
ноги, и оно
всё более
сдается ему
как несвороченный
легнувший
камнем
завёрт.
Поворачивается
косое лицо
бесчувствия,
и оно в себе
не таит
никаких
глубин, и
никакие
тяжелые и
смороченные
прешептыванья
в клевелой
ночи на стыни
не могут
повторить и испортить
предыдущего
ощущения. И
вдвоем они,
когда сидят
напротив
друг друга и
греют
пятками существа,
им кажутся
такими
далёкими
зовы перемежающихся
переходов
чужих судей,
но когда не
вдвоем, всё
совсем иначе
и не кажется
всё легко.
Опухшие
груди
понаторевшей
грозы
грохочут и
березжат
обведрие
междулесья.
По нему
брызжутся
полосы
распускаемого
дождя, будто
облизываясь
на летящую в
нос-рот
струю, полный
раствор
между лесин
по обведию
заводит свое
и никто же,
спускавшийся,
не скажет и
прояснит
пойманное
вдруг на взгляд.
Палка
Молоконова
поднялась
стреломолнией,
грозясь
извергаться,
но не
сверглась, попустила
и, пролетя
над головой,
направилась
в голову не
подозревавшего
Порохова.
Никто
не заткнул
собой
стреломечущего
Давида,
вышедшего в
окружении
овчих стад.
Пастырь
был пьян или
же положён на
взмолчь, только
что не хотел
мешаться в
туево и,
наверное,
должен был
завернуть,
убираясь, всё
привлеченное
за собой,
мелькающее и
путающееся в ногах
волокитство.
Но не сделал
того. Стоял,
глупо тычась
в
происходившее,
хотя и можно
было понять
его, что
хитер и
дурного себе
не сведет.
Другой,
стоявший с
разинутым
ртом и в
расторчи
распавшихся
рук, не
произвел
никакого движения,
но на
видимости
того, что не
всё то, что
тут, и его
касалось.
Порохов
наклонился,
подняв
кремень. Пущенная
верхом от
Молоконова
распещренная
палка
вылетела
совсем не
туда, и не
случилось
того, что
ждалось и на
что
порассчитывалось
начально.
Потому и
сочувствие
было бы
лишним, не ко
двору.
Аллея
крутилась,
уходя
кипарисами
круто вверх.
На
верху бились фонтаны,
пущенные из
труб. Там
было весело, еще
веселее,
совсем не
так, туда
Молоконов не
мог
посягнуть
своей
идиотской
палкой, там
всё было бы
без внимания
и без
движения и как
встарь.
И
оттого еще на
волне
баранья
крутившийся Молоконов
производил
впечатление
жалкое,
мелкое, не
подходящее,
абы что.
Вот
уж
странности
перевернутого
гребна
А
между тем он
был знатен
родителем,
Молоконов.
Родитель его
исходил
ветвию
древнего рода
кыпчакских
бекмесов, и
при нем никто
и ничто не
моги могать,
каждому рот
заткнуть подошвою
войлошного
бурнуса.
Продранные
обычаем
полуветрия,
распущенные
по
вухокобыльей
степи, не
могли теперь стать
за отлучину и
пособеть
опускающемуся
отпрыску
саргы-су. В
нем всё пало
и, разбавлясь,
обратилось
во
вздыблемую,
теребовльскую
колыхлую муть,
ударявшую по
вискам.
Порохов
поднял
камень.
Шарахнулись
еще раз
неподвязанные
бараньи
кочевья,
всколыхнув
несомое с
ними, и того
же Рубакина в
доль оград
помяло и
сволокло. А
поднявши
камень,
примерился
его опустить.
Порохов
не был так
знатен родом
и столь известен
во временах,
он только
сегодня
трудом своим
и
показывавшимися
способностями
пробил себе
свой путь. И
вот теперь,
стоя сверху,
выгодно
пользуясь
положением,
запускал
сердоликим
каменем по
внизу. И внизу
вздохнулось,
и взорвалось,
и заходило то
нутряное,
сажистое и
сильное, что
не повелят
обычно,
потому что
есть dangereux. Но это
не понимал в
ту
блистательную
минуту
Порохов, на
эту минуту
инстинкт
изменяет
обычно
вскарабкавшемуся
наверх. И,
размахнясь, в
повороте, он
запустил
камнем по
низу, как запускают,
может быть,
один всего
раз, когда и
терять уже
нечего или
когда уже
всё, коль терять.
Разувакин
не думал
попасться
под руку. Разувакин
стоял в
стороне и не
мельтешил, он
даже не
переставлял
ногами, стиснутый
с четырех
сторон
заходящими
звездами
вступов и
переступ. Ему
не могло впасть
на ум
сказаться в
такой
глупейшей
дыре, из
которой не
вырваться, ни
когда летит,
ни когда
падает
сверху.
И
оттого,
запутанный,
именно
Разувакин
принял удар
на себя, и никто
другой,
предначертанный
не ему.
Но
кто может
сказать с
ответственностью
и подумав,
кому что
предначертано
на сём свету,
да и не на
одном только
сём? Кто
покусится на
тайная и
сокрытая,
занавешанная
от людских?
Кто сможет
взять на себя
грех чужого небогуведомого
предрешения
и блажную
мяль? В ком не
проснулись
отчаянье,
самомнение,
великодержавство
и своеволь?
Нету
такого среди
предстоящих.
Нет его и средь
других, кого
не находят,
не видят
здесь, но кто
рядом и обок
с ними, к кому
обращаются
взоры мысленно
и о ком
говорят в
непроглядываемой
тиши.
Посолонь
покрутился
тюкнутый в
тыл Разувакин,
словно бы
огребтясь
кругом.
Посолонь, как
завертываемый
подсолнечник
сокручиваемой
поклеванной
воробьём
главой. Посолонь,
по земле,
подносившей
и бросившей,
и, походя,
покрутясь по
кругу, кивнул
и смяк. Хотя не
взгасили
свечу, но
вздунули, и
светильник,
поколе блясь,
всчадил. Так
и было с тем
Разувакиным
в полдень, в
среду, на
ведряном
гурту.
Пленительные
роспуски св.
Параскевы
Летели
птицы на юг,
перебивая
крыльями
пустомельную
синеву. По
ней ходили
гонимые
стада пауков,
наплёвших туман,
и в голубой
подали что-то
показывалось
не обозримое
и грозящее.
Палкой ли
из-за скуржья,
потянутым
вдоль спины
прутьём?
Только
заходившее в
пустомели не
стало уже
возвращаться
откуда
пришло.
Наострившийся
разувакинский
дух, брошенный
под
катящуюся
кибитку,
промяк и
теперь бунтовал,
поднимаясь
на локте.
Придавленный,
он не
растрачен и
раздавлен и,
восставая,
дыбится и
молчит.
В
нем
ворошатся
медленные
мысли-чувства,
одно, другое,
цепляя себя и
всех прочих,
и не находят,
что зацепить.
Слишком всё
гладко, неподцепляемо.
Открывшиеся
ворота
праздья с
поросячьим визгом
отодвигают
створы, и в
них невидимыми
встают чужие
восторги. Их
много, они
поют и
требуют
своего. В них
видит он
самого себя,
стоящего там
и здесь, расщепляющегося,
испещренного,
изъеденного морщью
тоски,
ожидающего
переменений
и новизны. Но
нет ни того
ни другого, и
стреногий
кабан
пехтается и
бодёт
смутлую
пережженную
землю, не
возмогав
исполнить ее
ничем.
Так
и остаются в
отсталом сне
паутинистые,
липнущие
наверты
всяческой
суеты, в
которой не
разобраться,
не
впутавшись
дальше. В глубине
меркает
поблескивающий
на падающем
луче штырь,
вставленный,
чтоб крутить,
и на нем
бобриным
затоном
булькает
ожидаемое
накопление
рунути.
Пойменные
луга
заливного
непостоянства
стояли
нетронутыми,
не
потравленными
скотом. Скот
вотще отпал,
не кормясь и
переходя
где-то себе
побродяжкою,
никто им не
занимался,
никому
невдомек, а
сам он,
спущенный на дичье,
чувствовал
себя порубленной
лесосекою.
Дразнящие
на взгривах,
покрасневшие
петухи
ходили, торча
растрепанными
ладонями в черевах,
шевеля кишки
и желудки
корявыми в когтях
лапами.
Плевела
помешались в
бурте со
пшеницею, и нельзя
было вместе
сеть, потому
что б
всходили бы вместе
с добром
несуразица и
маета, и как
драть потом?
Разувакин,
вставая,
впёрся в
порухе дня,
заворачиваясь
сам в себе. У
него не было
зла к Порохову,
хотя тот и
ушел к себе,
не справившись,
чем ударил. У
него не было
зла и к
Молоконову,
хотя и за
него пострадал.
Емлясь, он
понимал всё
по-своему, по-разувакински,
как это не
принято у
других, что
вот, мол, было
и то и то, и
прошло потом,
а развернет и
по всем
другим.
И
в
уверенности
такой, в
расточи,
обняв подвернувшееся
ствольё,
поравнялся с
ним, опоручился,
встряхся и,
опираясь о
взянутое с
дороги
смитьё -
кусок то ли
ржавой трубы,
кинутое ли
поколено,
медленно
провертясь,
подковыриваясь
и ставя ноги,
побрел к
себе.
В
Разувакине
были силы, но
и те ушли,
кинутые под
хвост.
Самшитовые
обстриженными
кустами
стали вдоль
проходивших
побоищ овцы, упрямо
и крутолобо
пялясь в
пустую лесь.
Кому
как
покажутся
тревожимые
обводья
Рыгочут
и бьют
копытами
добробытчиковы
конёвья.
Пыжит брылья
за вопь
караулющий их
надсмордник,
и в нем, и в
собравшемся
шебуте
хребтит
нестребимый
дух
живодерни и потравни.
Разверившиеся
поджидалы не
ездют уже на
седле, потому
что умучены
дресьвою и
бесплодными
подчинаниями
одного, потом
другого, третьего,
четвертого,
пятого
починалы, и
всё в дурне,
безвследно.
Гвоздем
на качалке,
повешенной
за шнурок, долженствующим
блюсть
равновесное
встрепыханье
каждого
садяшегося в
кошевьё, предстать
простался
Рубакин, но
не давалось,
всякое
попадьё
путало и
сбивало
ставившуюся
на
разровненный
педесталь
ногу. Не
ладилось
быть гвоздем,
многое
вмешивалось
в избираемую
роль, и Рубакина
в оттеснении
совсем не в
ту заковыру взгромаждывало.
Псовье,
уженясь,
повалилось
на цветники,
подмяв под
себя
нарощенные
петунии и
анемоны,
расверстя
отылые пасти
и вынудя
языки,
испещренные
там и здесь
мочками
осыпанных в
сбеси трав.
Тычинками
на
покачивающихся
досках приколоченные
расхаживают
призывы.
Головы их пусты
и шелухой с
них
свешивают
опавшие звезды,
по которым,
задравшись,
можно бы
разглядеть
раскинувшееся
пространство,
но нельзя,
потому что не
видать
издаля.
Прибрёвшие
с пастьбы
коровы
улёгиваются вдоль
щелей, суя
теплые морды,
как рыба в обмелевающем
тихо садке,
ко входу, и
старый скотник,
проведший
полжизни в
хлеву,
медленно,
важным
походом миня,
сапогом
подтыкивает
выбивающуюся
из-под заград
солому, не
пропала бы
чтоб.
Мигучи,
месячья,
завсходя,
перемаргиваются
с одного края
к другому и
между ними,
вслепясь,
мотается и
мельтешит
вечно старая
дева ночи.
Мымыканье
достигает
предела,
потому что не
останавливает
никто, потому
что выгоден
кому-то шум и
не
остановлимое
мельтешение,
потому, собравшись
и в гомозне,
можно бы чего
натворить
втихую, пока
никому
невдомек.
И
от
припечения
этого
становится
невмоготу, и
ждется
понови, и
некоторого
оборения, что
вот всем
вместе
станется
вдруг
нетяжело, но
нет, всё как
есть.
Встряхнуло
лучи,
повисшие от
дверей. Двери
не
закрывались
и не
открывались,
были всегда
дырой. И на
встряхнути
повисений
Рубакин, как
по канату,
сшедши,
брелся и
продирался,
качая веслом
ноги, то цепляя
пустые ясли,
то задевая
коровьи вытянутые
языки. И
втолклись,
где-то там
обвалился
тяжелым
деревом, то
ли балочьем,
провалившимся
в пустоте.
Храпло
по хлеву,
кублателось,
заходилось, и
носом, и
всеми
фибрами
существа.
Рубакин, если
уж приходил и
ложился, то
спал
беспробудно
и тяжело, так,
чтоб никто не
мог после
сказать,
будто в бессони
и маете
проводил
свое темное
время.
Тот,
кто бык,
бодатый и
карусельный
Вошли
и
остановились.
Когда
откровенничался
и когда бывал
в духе, мог
похлопывать
по плечу и
давать
советы, но
никогда не бывал
не в меру
раскрепощенным
и как бы освободившимся
от себя.
В
нем самом
случались
перипетии
чужой веселости,
но никогда
своей. Он не
мог разомкнуть
себя, и
потому все к
нему
привходящие
становились
ниже и очень
чувствовали
при этом свое
опущение.
В
витринах
выставленного
на обзор
магазина
было
положено
грудой
тканей на
большую сумму,
- видимо,
соблазнять,
потому что
рядом и
далеко
вокруг
вешались
одни
бумажные завлекушки.
Зная,
однако,
человеческую
природу, он
не стеснялся
быть
по-другому, и
это недорого
ему
обходилось.
К
нему-то и шел
Разувакин с
побитою
головой.
По
дороге
проносились
кучерявые
мотоциклы,
вся пыль
между трех
колес.
Сменялись
одна за
другой
картины
асфальтового
латания, но и
они не могли
бы скрасить
осиротелого
бытия. В нем
там и сям
пробивались
бросающиеся
несогласия и
неровности
пустоголова.
Разувакин
вплетался в
пейзаж,
протираясь вдоль
стен, как
трясомая
жардиньерка,
всё в нем
хлопало и
суетилось
несвинеченною
железною
полосой.
Отрываясь
от бездари
окружения в
отъединенном
полустеклянном
доме, он
наворачивал
свои бесконечные
длинные
линии
покушения на
тонкие ноги
положенных
поставов. И
так они связывались,
перекрещиваясь
и затираясь,
как наматываемые
на шпули в
перекат
рисунком нити
мотомой
жизни
запрятывают
и выглажиают
все неровности
проб.
Всё
получалось
весомым,
значимым, всё
сходилось на
том, что в
спрятанном
уединении можно
проще
постичь, что
не удается на
многолюдстве,
в сплошном
дыму.
Туман
веселия и
угар
несв`едомых
доставаний,
перетрясок и
молотни - всё
это
пробуждало в
отравленном
полусознании
совершенно
не те
представления
и не те
объяснения,
которые
добывались
долгим
слежением из
спокои, долгим
созерцанием
пр`ипустей. И
результаты,
итожимых
подбираний
одного и
другого, тоже
выказывались
совершенно
не те.
Порохов
со своим
кублом
рыскающих по
округе
терзовий.
Рубакин,
поднаторевший
в обмане и
самомне, и
сам
Разувакин в
глупейшем своем
состоянии
без отрыви от
производства
щелей и дыр, -
все они, и
вместе и по
одному, не могли
послужить
образцом
чисто
незамутненной
купели, в
которой
можно было,
погрузясь,
ощутить
немоту
воистину
совершившегося
и того, к чему
стоило
устремлять
свои
несиюминутные
желания и
помыслы. Не
могли они
дать понимания
даже того,
что
совершалось
или самими и
ради чего.
Не
то, что бык. В
кипени
строевых
плисов, в картинности
живи и
колотья он
был
безвстудно
изыскан и
поразим. По
нему шли
тяжелые и легкие
голубые тени,
облака
загораживали
верх чела и
темя из-под
казалось
огромным студнем
вечного
естества.
К
нему пришел
Разувакин,
припадая на
левую ногу,
слегка
оборванный и
подбитый,
слегка разуверившись
и не в себе. У
него были
большие руки
и не менее
большие
глаза,
вперивающиеся
перед собой,
как если бы в
красную тряпку.
Вместе они
походили на
скульптурное
изваяние
лисицы и
воробья. Было
тихо и бормотн`о
в затыке.
Отчего
радостно, но
не весело в
погудне. Баладонная
дунь
Гуляние
в верхах
Когда
глаза
повисают
чужих
воспаленных
градин и
дурит,
взбрыкивая
кобыльём.
Когда расцвечиваются
приглушённые
до того огни
и всем и каждому
чудится, что
весна. Когда
открываются
форточки, и в
форточки, как
в глаза, летит
с улицы
всякая мразь.
Что как не
перемены сулит
происшедшее?
И в ожидании
их Молоконов
подвизается
на переноске.
Сломали его
или сам
поступился?
Стоящие
в очередь
напоминают
замок, завернутый
на щеколду.
Говорят
что-то вслух,
и гомон
шорохом
переползает
из ушей в
уста, и будто
камыш
колышутся на
ветру, рождая
в себе неприятие
ко всему
окружающему.
А вдруг да раздвинутся
и завопят все
прибереги и
прихвости
талых повиснувших
пузырей? А
вдруг пузыри,
вместо того,
чтоб
болтаться в
невидими
черных своих
коридоров,
подцепятся
на проводах,
катаемые ветром?
Ворон
вспял на
тонкую ветку
и колеблется
шаром,
вбирающим в
себя остатки
едва просвечиваемого
жилья.
Молоконов
зреет
недюжинной
нерасторопной
идеей,
готовящейся
на месть.
Протест, охватывающий
всё его
состояние,
поднимается снизу
наверх, как
горлом прёт
обтревоженное
беспокойство
за
совершение,
за возможность
войти и
выйти, потому
что важно,
если войти,
уметь выйти,
но это не обещают
все
привязанные
к солидности
и поднимающейся
новой власти.
Молоконов
никогда не
был с нею.
Что-то здоровое
и тревожимое
предупреждало
его от общения
с теми, кто
каким-то
образом был с
ней связан. И
оттого
миновали его
всяческие
невзгоды,
сопровождающие
ее.
Перелом
наступил
неожиданно,
когда в неудаче
с
пороховским
хвсотьем не
получилось, на
что
рассчитывал.
Тогда
Молоконову
показалась
неотвратимой
мысль о
прихвате сторонних
средств,
потому что в
той не
получающейся
свободе
действий,
которую он
себе изобрел,
ничего
другого не
оставалось
делать.
Смысл
между тем
уплыл. Того
желания,
которое
посетило и
обрелось, но
которое
потом, не возвращаясь
оборотилось
в другое, не
сформированное,
не готовое ни
к чему, но
сильное, едва
одолеемое.
Расставаясь
на мостовой,
старался он
всей своей
силой
обогнуть
распростертую
лужу, но не
миновалась,
поскольку
гружен был не
на легке.
Падение
было долгим,
по
сыплющимся
частям, сначала
одно, потом
другое, и уже
когда всё собралось
на дне,
показалось
каким-то
инаким, не
тем, что
сваливалось,
и нельзя было
угадать,
вместе с тем
до того, что
таким
обернется.
Это
был еще один
тяжкий урок
прозрения
сковырнувшемуся
Молоконову,
сошедшему с
колеи. Не
взбыть ли
была то, не
взмуть ли,
поднявшаяся
от воды, не
взгрязь ли?
Но нет, что-то
свое,
обещающее,
что
предстояло
еще познать.
Пещеристый
бурелом
Вечером,
сидя перед
свечой,
наблюдал
себя в зеркале
Астероидов.
Ему
представилась
большая
пустыня, и в
ней жара,
обезвоженное
пространство,
всё
замкнутое в
себе, а он, Астероидов,
словно
большой
полый
омулевый дирижабль,
плывет над
полоснеющим
легким ливом
песка, смотря
что-то в
исчезающей
простоте. От
жара
выступил пот
на
напряженном
лбу, и будто
фонарь
раскачивается
туда и сюда
едва видимая
в контуре
борода.
Кого
позвать, кого
крикнуть в
вопиющей пустыне?
Кого
заметить?
Отпускающим
обручем
разворачивается
по горизонту
плетеная
сеть, по ней
разбегаются
зайцами на
длинных
хвостах
тушканы и волки
воют за
всшевеливающимся
бугром.
Колючки
осени
навтыкали по
их клобукам
всего, что
могло
насбираться
в округе, -
обрывки
бумаг,
клочки,
рваные
материалы, и
развеивалось
и шевелилось
воткнутое с
змеиным неторопливым
свивом, будто
и впрямь
жило.
Маринованные
обкисшие
встрепы
щелей и западей
таили
предвещающее
сметьё, в нем,
во всшевели
мозжащих
травин и
обсохлостей
древесни,
замирая,
теплилась
грядущая
жизнь.
Всё,
что было у
Астероидова
сухого и
дикого,
облекалось в
в`идении
испещрин. По
завали отпустивших
гамак
столбов было
видно, что на
них
отпечатывали
иероглифами
тела. В этом Астероидов
не
участвовал.
Всё. что
делалось,
делалось у
него за
спиной. И
приходы, и
пустые
лавочья, и
тяжелые
груди
нависшей
ночи. Астероидов
не ведал про
то.
И
вот теперь,
напрягаясь и
всматриваясь
в себя, пытался
проникнуть
скрытое.
Шевелясь,
всходили
лиловые,
красно-белые
и малиновые
ростки, силой
вспираемые
из запястья.
Всё оно
перекашивалось
и шло вперед, сначала
в одну
сторону,
потом вспять
и в другую.
Набухшие
гроздья,
готовые
излиться на землю
благодатным
дождем,
маячились и
не лились, в
ожидании подходящего
мгновения, не
наполняясь,
или по иной
какой
непредсказуемой
причине.
И
еще
открылось
ему
ежедневно
транжиримое
отцовское
ремесло. Ни
банки, ни
мельницы, ни
составы, а
только сама
голая степь
кормила с
младенчества
Астероидов и
всех его бывших,
и этой голой
степью, в
тревожной
глуши, на
границе
песка и глыб,
провождал
отведенное
судьбой ему
время и
Астероидов, и
те, что при
нем.
И
вот теперь,
раскидываясь,
располоскаясь,
племянник
его, молодой
Астероидов,
не делал и не
то заводил.
Зеркало
пялилось
меркнущим
светом, и
зревшая в
Астероидове
злая прущая
сила готова была
поглотить и
его, и свечу, и
дом, а пожрав, выплюнуть
далеко
вперед на
зовомое
будущее, на
быстрое его
поближение,
на одоление нищеты
и встревожи
дня.
Свеча
сгорела и,
стухнув,
прихватила с
собой
весомый
кусок
окружения,
большой и
жирный его
кусок.
Встречи
и порошения
Трактор
тарахтнул
под окном,
вызывая выйти.
Встали и
подошли.
Затем
громыхнули
граблями,
помахав
рукавом из распахнутого
проема и
притолокой
осыпали известь
и мел. Из
трактора
помахали
тоже, кистью
и рукавом,
жирные бляхи
масла и сулеи
на нем.
Высунулись
улыбающиеся
открытые
лица, и там и
там, и мотор
заглох.
С
тяжелым
чувством
смотрел из-за
привлуки Агафонов-скотник,
зная, что за
всем этим вспоследует.
Из
подоконья
отделились
развившиеся
на открытом
воздухе
холомидья, по
ним завсходили
тени
орепеневшего
дня, и мягко,
медово заступали
болтливые
ноги в
отопках.
Сырователись
загорелые
из-подо
встряп плечицы,
на них
потрошеным
золотом
посвёркивали
лимоны мышц и
как в
картинке
боярственно
поднималось
ристание
зраков и
задирания
кордонов
верха.
Трахтёр
вышел,
гряхнув
дошкой двери,
наступя на
гусену
поворотевшего
к куштырю
отворота, и
как по
лесенке, по
тесовой,
пощелкивая
сапогом,
скакнул с
одной ступы
на другую,
весь в рыве и
рве вперед.
Посыпались
отсохшие с
каблуков
косовражьи
грильяжи
грязи,
замазанная
кошева растряхлась
над
ввернувшимся
коробьём и,
споткнясь в
переступе о
ребра
вздымающейся
колеи, перебрался
на эту
сторону.
По
жердочке, по
тоненькой,
носком и туда
и сюда,
качаясь и
переступывая,
шли один
другому
навстречу, не
могучись
преминуть.
Не
враз то было,
поскольку
много раз
принимались
за
пребиранье и,
движучись, в
ближней дали
видались.
Хлопнуло
колотьё,
обсыпав
обоих
крошевом ссыпших
тесин,
поскольку
ударилось не
в новый
забор. И
Агафонов-скотник
и в этот раз
не ошибся.
Заглохший
трактор
стоял себе и
стоял. И уже кинутая
в простерь
ночь
заволоклась
своим
раздеялом по
всем
окружавшим
дворы домам.
И уже нечего
было,
казалось,
ждать, потому
что времени
утекло с
отхватину, а
желудочная
пожелтевшая
чернота не
давала вздохнуть
стоящему на
отводе. И уже
навертывавшиеся
крупья
отхватимого
белесого
света
проклевывались
по
разбредавшимся
бормотням прогалин.
Уже не было
куда
кинуться в
темном раздумьи,
потому что
всё молчало и
не давало о
себе знать, в
одиначи
каждый
шептал себе
по стодолам.
Но, не
встречась ни
с кем, не мог рассчитывать
на принятие и
при всем при
том, при этой
безводи и
затюхе, он всё
стоял и ждал,
Агафонов-скотник,
хотя не на что
было стоять.
Привязанный
ли к своей
привлуке,
памятником
ли
пригвожденный,
потерявший
ли счет
протёкшему
дню. И хотя
что бы теперь-то
уж мог
застукать,
знающий всё
наперед и
наблюдающий
одну и ту же
повторяющуюся
картину
почти всегда,
когда ей
состояло
быть,но
стоял,
чувствуя в
этом силу и
необходимость
опровержающегося.
Астероидову
бы донесть
про все
племянниковы
вхождения, но
этого
Агафонов не
мог, потому
что
племянник
сам мог
завезть хоть
кого куда. А
тут стоял,
прилепленный
боком к
забору,
завороженный,
млеющий про
свое, не
могущий
шевельнуться,
чтоб отойти.
Стукало
ветром по
лоснеющему
бугру. Краснели
в парусах
твердотелые
сливы и
падало с полок
кидаемое
своротьё.
Чукалось,
чукалось и
замолкло в
сваях бредущих
брёз.
Приношения
огневой
купели
Дутыши
встрепыхались
на взгриве
седомого
козыря.
Налетело их
много и не
смогло всего
сесть. Оттого
торопились
борливыми
лапами и один
одного
толкли.
Так
же и
парусиновые
младенцы,
сидящие в дуте
обернутыми в
кошме,
торопятся и
толкутся на
ребрах
свисомой
кисти и
думают про
свое.
В
ямине
развели
костер и
бросали в
него всё новые
и новые
палки,
раъярчивая и
рыгая палёностью
на простор.
Поле было не
меряно, по нему
не ходили с
вскликами, не
сеяли, не сбирали
жнивьё, одни
сплоченные
отвалы грубой
шерстной
земли
горбателись
по взворотам
зажор.
Кого
только не
проносило
мимо, каких
только не
было видно
химер, какие
только не
попадались
коверники,
всех уносило
ветром в разверстый
отвал, а
ямина
оставалась,
словно
выкопавшая
самоё себя.
Переборливыми
шагами над
горящими
угльями
передвигался
увальнем
Разувакин,
несли
впереди на
щитах
нарисованные
красоты природы,
большие
раскатистые
зады, амстердамские
бедра и луки
пращ, всё это
наваливалось,
наваливалось
и сожигалось.
Корявые
языки
плесневелого
пламени,
опоясывая
сполыхливыми
поскоками ярко-девственные
тела, как по
лесу
скакущие лесовые
огнёвки,
подчеркивали
бодрец дивных
линий, и
пропадали, и
появлялись
снова.
У
сапога ноги,
стоящей над
прорвой жерл,
корячились и
отбивались в
стекляни
крученых
голенищ
вспыхивающие
постоянства
вечного вспламенения
тризны. Не
хватало воя и
шемотни.
По
угрюмым
расстеленным
доскам,
коробя, тащили
зверезливого
быка. Громада
каменной манекеном
туши
лоснилась,
сверкающая в
огнях. Лупившаяся
окраска
взбугривалась
и, треща, показывала
свое пустое
сиреневое
нутро. В нем
что-то
давилось,
выкатываясь
наверх, но, не
пускаемое
вталкивающими
ногами, заваливалось,
вт`ягаясь,
внутрь.
Принесли
еще одну
мирную
жертву.
Стреноженную
козу щита. Хлопая
крыльями, в
растаращенных
удивленьем
рогах,
сполоснутое
белой
краской,
встопорщивалось
на нем
намалёванное
для оттуги что
и, не хотя
гореть,
тревожилось
и суетилось,
чтоб
соскользнуть
с парусин и
остаться. Но
некуда было
брякнуть,
везде
расставленные
остерегающиеся
капканы глаз,
везде одежды,
дезинфицированные
от
сочувствия,
везде гладко-скользкие
жирные руки и
лица.
Вполуха
слушали
музыку
раздирающей
трескотни, то
ли лопались
иглы
заезженного
патефона, то
ли стреляли
патроны,
брошенные в огонь.
Из печи дня
вынутые и
вынесенные,
оставленные
сгорать, одна
за одной
крушили себя
не выдерживающие
обгорелые
рамы, в них
искрами сыпались
в тьму
обожженные
стрепета,
соком сытились
кровавые
фрукты,
плавились
блюда и загорали
в уголь в
короткий
срок крутые
бедра и
пагодами
вздуваемые
животы.
Разувакин,
руководя
огнём,
посылал
своих возничих
подвернуть
завалившийся
край, вкинуть
отлетевшую в
ростреске
щепку, забросить
еше, другую.
Весь он был
яркий,
пылающий в
шолохах, в
сознании
собственного
достоинства
и геройства.
Задумчиво
стояли по
краю
свисающие
мановения
плкатных
берез,
поддерживаемые
с двух сторон
двумя
большеротыми
и крутобедрыми
портомоями,
вертящимися
отсветами во
лбах. С
такими не
страшно в
огонь и воду.
Разувакин,
оборачиваясь,
гнусит, и
мигом бегут,
вскарабкиваясь
на
встрясомый
бугор, по еще
одну порцию
жертвы.
Зарывы
и встуева
Пропускали
вперед
неспешно и с
неохотою, пощупывая
пиджак и ниже
до ног
носков, чтоб
не внес
огнеопасного
или
взрывного.
Толобеев не
внес.
Толобеев
пришел болеть
и смотреть на
огонь,
тревожимый
бывшими с ним
предчувствиями,
как ближними,
так и дальними.
Чудилось ему
избиение
смерди, спиртоносная
жила, бьющая
из земли. И
придя, нажидал
увидеть и,
посмотрев,
примкнуть.
Примыкания,
однако, не
получилось.
Расставляли
стреноги
агитных
счетов, по
ним измыгавшиеся
сползали
натекшие в
толсте и слое
стекла круги,
в которых
виделись
изображения чем-то
значимых
полудеятелей
миготы, но, расставляя,
не думали
тешить
прибрёвшего
Толобеева,
ничего в
смеготе не
доставлялось
на его часть.
И
потому зря
терял время,
стоя по них
Толобеев. В
ярких
ослепах
сыпавшегося
дождя жигалок,
как в лучах
юпитеров и
суфитов, ярк
праздничным
юбилеем
обрёвший
смысл
пребывания в
свороте
Разувакин и
всё при нем, осветители
и фонарщики
на поджоге,
миссийные
обыватели,
поделясь с
юбилейным,
тоже представляли
на фоне нечто
значимое
свое, на том
фоне, на
котором
дожидающий
Толобеев ничего
уже не
представлял.
Можно
было
подумать, что
он забыл, за
чем за своим
пришел, и
потеряется и
обретется
снова в
крутявой яркости
мреж и блаз,
но он не
терялся,
оставаясь
самим собой,
и в дожидании
был так же краток,
кургуз и
свел, как и
пришедши по
ночве в
начале.
Яромое
маетно
молотилось,
там и здесь
оставляя
зиявшие дыры
прогрызенной
темноты.
Неспешные
подвизались
обозы вскрыл,
по которым
ходили
вспученные
кудрявые
мериносовые
горбыли.
Подбегались
колеблемые и
меняющиеся
на
постоянное
парадоксы. И
ни в ком не
встужилось,
не укнулось челомое
блёкнутое
кочевье
встревоги
людства.
Взбеленилось
суемое в
гурто,
пожиравший
огонь попыхал
и хоботнулся.
Похоже много
насули и мало
расставили.
Вскрёпнувший
Разувакин
зелебедел
белявым
встроевом по
щекам, засвёркли
лепесты
журавых
трясучих
скрыв, в нем
всё
приподнялось,
грозимое
исподу, и посмотревший
на
Разувакина в
тот момент
расширенными
глазами и
знавший его
навряд бы его
узнал.
Забегали,
засуетились,
зарастревожились
в своем
покидании по
гумну. Шесты
и грабли встряхли
солому и
закидали,
заворошили
всё.
Не
стало видно.
Пропали в
тьме тяжелые
побудылья
взгрив,
торчащих,
леплемые к
кутырью обои
навозимых
гребён,
дощатые
позаборья,
сам
Разувакин,
метавшийся в
поблистью,
немеченный
Толобеев.
Напавшая
тьма всё
скрала. Будто
в обрубь покатились
скрюченные
обломья,
розоватости
шелех,
побуркивающие
у тростих,
хрясу
наделавшие
планшеты и
карты
грядущих
сражений и
несущих
побед. Всё скралось
и не мелькло.
Обрывающие
взмерь
пространства
прочувствовались
лишь ногой, и
под ногой
покатывались
и
пробивались
груды земли и
стыни и космического
швырья.
Толобеев
стал на него
ногой,
потревожив
набившееся,
натревожившееся
в темноте
предметое то
ли сваленных
скал, то ли
диких
вспуженных в
загреме спин
зверей. И
ощущая
натянутое,
готовое
выскочить
заячье,
львиное
напряжение, в
ослиных
росшепах
двух друзей,
оказался
зажатым,
стиснутым и
не пускомым.
Разувакин
же видел и
блюл во тьме.
Последствия
запустья
Покинутый
ординарец,
когда зажгли
свет, был
обморочен.
Порохов это
знал,
выставляя и высылая
всех, до того
бывших и
брёвших с
ним. Делились
не поровну,
жёстко,
злобно.
Каждый рвал
лишнее и,
порвав,
прятал и грёб
в себя. До
рвоти и до
икоти.
Так
бывает, когда
растерзают
внутрие. Когда
грабости и
поновления
понуждают
красть про
себя. Делёж
нельзя
проводить в
видимости
конца, хотя,
может быть, и
минутного,
хотя и
воображаемого.
Корысти
ради
наворотил
ущученного
иного, чего
не мог
известь себе
каждый всяк,
но чего
Порохову
раздобывать
было не в
тягости. То
были счета
потрошенных
пред тем
покрывателей.
На них
возводя,
можно было
носить еще
чего не
предусмотренного
загодя.
Но
не далось
Порохову
использовать
нежитьё.
Прогоревши
на суете,
взмочась,
забеспокоились
вовремя и,
поиняв,
восставили
противо
Порохова
целую
погромаду.
Взбутетенилось
и пошло,
погребывать
и поспускать
свое и чужое,
и в загусти и
вздобычи
охотилось
всё за всём,
чего и не
было и не могло
быть.
Башенные
часы,
стащенные в
смерк с
верхотуры,
пущены были с
круга и так
прошли.
Стоеросовые
купыри, в
которых
тужилось и вставлялось
свечьё,
прокатились
по шарахнутым
встрепенам
незаметно,
как в скрытости
потревог,
никто не
вскроился и
не встревал и
не требовал
своего. Может
быть, оттого,
что ничьё
было или
неведомо чьё.
Порохов
по счетам
получал
потаённое,
скрываемое
от других. И
так,
очевидно,
каждый, ибо
каждый из них
собравшихся
имел что-то
такое, чего
не было
известно
другим и чего
он хотел
попустить
самому, без
вспомощи
посидевших.
Подносимые
подаровья
складывались
в погребах,
потом
выносились и
исчезали в
неведомь. Не
видели, кто,
не видели,
как и когда
относил
перед
пасущихся
носом
принадлежащее
всех.
То
были искры
мигучего
озверения, то
были яркости
прелых пифий,
медузьи
жабры хватающих
воздух конёв.
По
луголвилому,
обсаднутому
распутью, по
выгнутой
всторчи щита
зеленьи
кружились вспугнутые
вздырявные
нужи, будто
пущенные с
привязей
кобыль`и. И
всё
тревожилось
и заходилось
от невиди, от
скрытости
распустилых
слушь, но и
встревоженное
не крылось
само, не
пряталось, только
махало и
мельтешило.
Опьяняющий
вскумжь,
раствор
пролитых дождем
куприн, - всё
это мырло и
портило и без
того
попорченную
картину
бевлады и
роговатости
пороховских
предприятий.
Приходившие
становились
столбами,
едва дыша от
вскрываемых
возмущений,
готовые, паднув,
взгрызть
понаглую
пороховскую
поруху.
Готовые, но
не
решающиеся, в
тёклом раздумии
обо вдруг,
обо что еще
могло быть
такое
расколебание
и неудержь? И
потому,
поговчась
про себя,
продаркав,
хватали
давомое
покуда есть
и, бежа,
кубелись и рысователись
на смотрины.
В
сиреневом
ровном дыму,
нарождавшейся
Афродитью,
покачивался
переставляемый
на подушках
Порохов, наклавший
в крыж
договора
присного
памятью большую
куделю, и
ноздревателись
и куртились
все бывшие с
ним, крутя в
носу про себя
не меньшее
ему обещание
в нос.
Но
что возмога
каждый за
одиначь? Что
стоит тревожимый
по свое,
когда и
общее,
подкублясь,
летит вспираемое
на яромую
всторчу, и, не
беря ничего
на дух, не
обязывая, что
можно свести,
что приспеть
во пользу?
Зная
про то,
Порохов
хорошо
приспел и,
попрятавши,
вспялся на
боровах. К
нему не
всходили по
растрясомое,
к нему
собирались и
разбирались.
Парусиновые
нашлепки
воды.
Раковины
постоянства
Оболочь
Орудовали
значкисты,
расставляя
замеры повсюду.
У них были
свиваемые
всхлёст
хоругвия и
резиновые
штандары
встягов.
Зовомые подосины
беглой
иноходью
перекатывались
через отвалы,
становились
кривыми
рядами, и
било ощущение
заручи.
Еще
не
натравливались
одни на
других, еще не
было кому на
кого
насылать, еще
не бежались
смотреть
другие,
стоящие за
чертой, еще
рано было
жалеть одних
и облыгать
других, скрывающихся
и прячущихся
и наводящих
ужас, но уже
во все этом, в
взымети и
кутерьме,
ощущались
невидимо, но
обозначимо
грядущие
мороки и
замочины.
Шли
медленно и
весомо,
выпрямляясь
на ровную
линию, будто
столб несли.
Между
двух берегов,
как меж скал
колючих, щерящихся
копытьем и торчками,
перекатывалась
река блюд и
пехтерей на
порхах руки.
По них ходили
голодные дранцы,
злясь и
зубатясь на
погружение
лиц и щитов
бедра.
Борение
было сильным,
необъяснимая
сила, если б
могла
составиться
из одних, но
другие им не
дают
составиться,
а в не
составленности
то совсем не
то, только помученье
и потяг к
составленности,
одно оборение
несчастливи
и явленных
противлений.
Кружились
трясаемые
полублики,
пускаемые с
двух сторон,
в смешении то
казалось
бреженье, то
что-то новое
окружало
охватно и подносилось
вздолжь, в
горбатившуюся
побитель.
В
смешканьи
были
порстанье и
полуржавь, и
на
качающихся
реках
стревожи
текло и зыблось
подковырянное
непостоянство
ропщи, когда
ожидают себе
одно, а
выходит
другое, когда
зубы
сцепляются в
нехоти и
когда всё пристает
внутри.
Брызнулись
лопнувшие
ремни и
приставленные
к ним мелочи,
поскакали в
стороны,
разлетевшись,
капли стекла
и
пластических
масс опаяльников,
всё оно
оволоклось в
огрубелостях
стреноженного
тумана, и в
глазах, застывших
от неумения
известить, поблёскивала
невыразимая,
гораздая
месть, когда
одно на одно
к другому и
когда, не разбираясь
и не
вередясь,
метется
тяжелая несправедливость
встревоги и
жалости к самому
себе.
Палочьё
забултыкалось,
заходило
вверх и, непонятно
куда
опускаясь,
гвоздило березовую
струю
охлопья и
колотья.
Если
бы всё оно
могло
взвесть, если
бы всё поспустилось
и
пропустилось,
если бы без
споследствий
и
сподчинений,
то и тогда б,
как оправдаться
пред тем
невидимым,
кто сидит, но
ведь всё оно
не поспустит.
Колыхание
без берегов,
растворимое
на плещущем
без берегов,
отдырявелось,
отстужнело и
походило и
сполохло.
Розовым
отсветом
каталось по
небу светомое
здесь,
оборачивались
ворочимые горбуны
в остолопые
камни,
раскрывались
в брызи и
полдене
отвертелые
кряжи, ветер
ходил, качая
и бья в
погремушки
столов, и
рассыпались с
них, падая и
вертясь
отслаиваемые
котомы.
Всё,
что
случилось, не
возмогал
опираемый разум,
сопротивляясь
и ворочась на
стороны, и
стороны эти
были ничто,
две половины
дна в
сболачиаемой
стреножи.
Вырвясь
на раскрыв и
перетревожь,
полетел
вперед отпускаемый
дух
бессердечи,
вперед и
наверх, и там,
может быть,
наверху,
обрелся.
Затовень
Разводя
объятия,
несся
навстречу
себе самому
Гапонов. Ему
было
мерзостно в
забытьи. Поброшенные
куртины куп,
огородные
паладины,
гранатовые
браслеты,
городящие
сновидения,
сталкивающиеся
короны дрокв
оставились
позади. Когда
он бежал, ему думалось,
освободиться
можно, но
оказалось,
нельзя. Весь
он, опутанный
гривами
растравляющихся
терзаний,
весь в себе,
запустившийся
и закрытый,
потому что
никто не идет
навстречу,
потому что
давно забыл,
как люди
стягиваются
друг к другу,
если вообще
это было известно
когда-нибудь.
Астероидов
прокутил всю
ночь. про то
он ведал,
подсматривая
как обычно в
разявленный вертун
городьбы.
Астероидов
немолчью
брал
сомнения и,
крича,
надрывал их,
как рвущие с
ветру струны,
и они
лопались и
дреньчали,
распускаемые
в шматьё.
Гапонову
открывались
тайные связи
скрываемых
побуждений.
Он понимал и
чувствовал расходящиеся
круги, в них
вязли
расцвечиваемые
открывом
встрепеты и
не могшие улететь,
поднимая и
опуская
мятые крылья.
Лица
свисающих у
воды
отражались
не прямо, покачиваясь
на
поверхности
масляным глазом
сгущающейся
пелены,
словно
изливши в воду
помутневшую
на затоне
краску.
Наверчиваясь
журжащим
тылом над
рыжевшей в
плеще бадьёй,
Гапонов
мешался и
бормотал,
бередя
останки заиндевевшей
стыни, но оно,
ничего не
говорило ему,
стиснутое у
берегов
кружка,
изредка
вшелепываясь
и вертясь в
тени. Потом
откуда-то
снизу
всходил на
открышку
волдырь воды,
пучась и
дрезготясь в
натянутой
пленке вздувающейся
резины, и
мелкие-мелкие
сзябнувшие
полоски и
линии,
подрогивая и
ярчась,
стекались,
виясь, по
куполу книзу
и там накапливаясь,
образуя
толщеющий
постепенно
кольцом
венок. По
краю
взбегавших
волосок было
видно
мерцающее
замкнутое
вскочевье, рыжим
оком
пятившееся
на степь. По
нему еще что-то
мырчилось,
невразумительно
и безвладно,
которое
вылезло,
выпнулось и
застряло.
Желая
его
взбередить,
Порохов
похлопывал тылью
по
гладко-вытянутому
бедру
поместилища
для воды,
потряхивал,
дул и толк, но,
невзбудимое,
оно
оставалось
застрявшим
студнем в круге
обод`ы.
Тульей по
околичности
качалось
стиснутое
остатье,
немевшее в
тесноте наперевшего
волдыря. Оно
было темное и
совсем
другое, вроде
не из той
ржави, из
которой
бульб. На нем
покачивались
сползшие в выдвижении
порушки, как
лодки,
замкнутые в
ручье.
Гапонов
не мог понять
всех
выводимых в
тиши
откровений.
Они ему
представлялись
не в полни, а
как бы к`осом,
переходя в
бестревожь. Оседая
там в
неподвижном
оледенении,
не хотя на
зов, они не
давались его
проявам.
Шевеля
сотрясаемую
взмолвь, всё
больше хотел
познать для
себя Гапонов.
Порядок вещей,
астероидовскую
суетню,
племянниковы
бесконечные
уединения,
то, что
делалось и чем
жилось по
округе,
захоронки в
лесу, спрячи
и топи в
омуте,
приходящие
молоконовской
знаки козы.
И
то не мог
поставить
себе на вид,
что не всё дано
проявить в
жажде поиска
и неумыти,
что то, что
делается в
тайне и
скрытности,
не открывается
так, смотря и
сидя у ржавой
воды, что
многое
требует жервенности
и самоотдачи,
и даже в ней
оно не всегда
поддается
хотящему
знать.
Как
в лицах
сменяющихся
порозовений,
как в тьме
переливающейся
и сиреневой
тайни отдолеваются
и становятся
формой
пришедшие с
той стороны
тулупы,
выпячивающиеся
заушейным
воротником,
по которому в
смоктях и
свёвах
утрясаются
бабочки
неких
жалений, так
в принесенной
бадье воды,
поставленной
перед краном зависшего
носа,
Гапонову
виделись и
казались
далеко не все
привидения
молчаливи, далеко
не все
взгревшие и
не взгрёвшие
быть поброди.
В
темном плаще
привалился
туман у
затоки, совсем
всё скрыв, и
то, что
предсталось,
и то, что еще
могло. Вечер
мхами
затыкивал
щели одревесневшего,
смякшего и
смятевшего
света, и он не
мог уже
просто
впадать.
Превышающийся
над
колодезем
сруб,
очертясь,
вскаменел
темной
глыбой, не
желая
выдавать всё
бывшее в нем,
в затененной,
прохладной
утробе.
Отстой света
и мельготы,
помешавшись,
образовали
сель, и она
ползла,
коренилась
над
кр`ужавшимися,
отлетающими,
потревоженными
гапоновскими
вопрошениями
вскрылами,
задвигая их в
черной ящик
немочи и
мертвления.
Крашь
Это
был космос,
весь
ринувшийся
сверху на низ
и
покрушивший
валявшихся в
простынях. Его
не ждали, он
сам, павший
на
стременинах
из
вылетевших
осей, как
спицы,
маятника,
кружащегося
колесом
волосипеда,
снизошел и
вынулся,
извлечась на
пороненное
побытье.
Всё
встало в дыбь
и, вставши,
отринулось
от себя,
потому что и
его и другие
грёзины в забытьи
не бывались.
О
чем гугукали
горлицы
простуженными
голосами? О
чем
ковылялись
распевшиеся
под руками
стрелины
трав, на
которых еще
вчера,
посадившись,
раскачивались
кобылки, а сегодня,
смявшись, они
рипят
рвущимся и
шелестящим
звуком, в
котором
низкое
коростьё?
Подняв
отвалившуюся
от ветви
грушу, Астероидов
покрутил,
повертел ее и
привесил обратно.
Она была
недозрела и
зелена.
Плоские
крылья
отпятых
морений,
нависших над
бровью
перетекающей
в дом
дорожки, раскачивались
и шелестели.
И этот шелест
одного и
другого
предметных
шхер
косоватился, растекался
и, тычась, в
углы и бочки
заверстых
прей, давал
им новый
повод водимой
игры, из
которой
складывались
ручьи и формы
стыкаемых
мест.
Шофер,
прибродивший
с утра,
натопал по
избодью
постоялых
плит. На нем
был рукавный
бёрд, и с него
постоянно
роассыпливалась
шелухой
труха, словно
под мышкой
локтем
держал
щипаемую в
перьях рыбу,
и та, плывя
вместе с ним,
разлеталась
на стороны
терзаемой в
пух подушкой.
Полосой
шли грибные
дожди,
обрушивая на
астероидовское
огородное
закружение
бесконечную
мельтешу, и в
той мельтеше
тоже всплывали
рыбы и били
хвостом и
трепались,
косимые ветром
струй.
Астероидов
видел их
размотавшиеся
тела, словно
усатые
бревна и
кочери мотало
сорванными с
талых берез.
На
привязи
меледила
размытая
росомаха, не в
силах
прощериться
сквозь окно.
В окне, как в
аквариуме,
тоже плавали
рыбы,
помельче, с
хвостатыми
плавнями
флагов и
балдахин. Они
были с лупленными
глазами, и те,
выворачиваясь,
катились
накосо на
крыльцо, на
передний
край и кусок
уходящей к
оврагу
дорожки, на
купу торчащих
стеной
молочаев.
Глазищи
выкатывались,
и временами
казалось, что
не вернутся обратно
и будут
отдельно
плавать от
рыбьих жабр.
Обступили
забор
заровевшие
плавни. По
ним, в шорохе
камыша,
вбебекивала
коза. То
молоконовская
коза,
пришедшая
подоить.
Астероидовской
с недавних
пор
племянникова
беременная
невестка,
доя, налыгала
дурной головой
на вскруп и
продавила
той вмятину в
животе. От
того коза
была
давленная,
промятая
сбоку, будто
протяпленная
доска.
Коза
не давала
много, вся на
нервах и на
загоне,
заменявшая
мотоцикл, и
жалко
бедевшееся животное,
покинутое на
себя самоё.
Молоконова
не заботило
ее
одиночество
и хождение по
чужим.
Раскрывая
сарай, он
западал по
своим делам,
мотаясь в
город и на
равнину, оставляя
ее то одну
пастись, то
гребтаться
самой по
людям.
Хлопоча
по
отъявленному
хозяйству,
Астероидов
не поспевал
за всем, и потому,
бросаясь за
то и другое, в
конце концов оставлял
всё как есть.
Поросли
конопли
заволакивали
посаженные
подболотные
груши, они
были видны с
дороги и от
воды, но
никто не
красился на
горстьё. Собиравшиеся
под окнами
куры гребли и
пачкали под
бортьё, прорывая
окопы вокруг
навесившейся
соломой избы.
Подскакивая,
петухи
выдирали
особо отдаленные
всклочья и
дергали и
крошили сламьё.
Коровы
у
Астероидова
не было, хотя
и хвастал
маслосбивалкой
и старым
подойником с
цедилкой
умершей тети.
Была бы жива -
была бы
корова,
потому что
она не могла
себя без нее
представить
и без ведра.
Молока она не
любила и не
пила, но всё
остальное -
чего ж?
Козы
тоже не было,
коза была
приходяща,
молокновская,
считай, что
коза, да и к той
Астероидов
сам и не
подходил,
посылал невестку.
Та брала в
руки цибарку,
тряпку, вязала
голову белым
платком и,
закатав
подол, шла,
как это было
обычно, на
трепаную
работу, со
вздыханием
необходимости
и невозможности
отказаться,
хотя и ей,
Астероидов видел
это, не
доставляла
коза бодючая
молоконовская
особого
удовольствия
дергать.
Упавший
космос
заиндевел,
переворотив
вкруг себя
всякое
всторжество,
и оно превратилось
в пусть, в
ништоту и
н`еведомь.
Рыбы всплывали
и комарьём,
взгородясь,
встолклись в
взгроможденный
столп.
Грёбная,
тревожимая
встижь
Он
отводил
весло другим
манером,
совсем не так,
как гребущий
Поспелов,
нарошно ли, в
пику ему или
другими
руками, но
получалось
совсем иначе,
не поверху и
нырком, а от
борта вспять
и воверх.
Ямищи на
щеках
пропали и
вздулись
буграми брыли
бородатящих
подволос. В
пещерести
раскрываемых
падей подшеи
и заушья
черпались непотусторонние
силы, прущие
из олив молодых
желез,
впрыскивающих
золотистыми
струями в
обнаженное
тело.
Лодка
была легка,
ведомая скакуном
по глади
расплёскивающейся
воды. В ней
оставалось
всё
непривыкаемо
мокрое, как
было в начале
отвердевания
толщи. Сырое
пространство
со вздохом
ранимого
существа
хлюпло и
хлопалось в
проблесках
переводимых
пластей.
Поспелов
руководил,
открыто
выставляясь
на заднем
борту, стоя в
рисованной позе,
словно вся
видимая
окружность
ожидала
именно его по
рекам и
взёрам
прибытия. Рука
беспомощно
повисала,
другая, с
указующим перстом,
выставлялась
и двигалась
вверх, как
если бы от
движения
могла в
действительности
зависеть
чья-то благая
особь.
Пономарев
не смотрел
перед собой,
тупо уставясь
в банку
ногами и
ведая всякий
раз по привычию
всё, что
сделает и
повелит
Поспелов.
Они
везли труп с
зашитыми в
нем деньгами.
Вернее, то не
был труп. То
была его
имитация, кукла
с набитыми
доверху
внутрь
потрохами
купюрного
торжества,
словно мешок
Гарпагона.
Перекладывая
и зашивая
полученное от
других,
словно банки
в приемном
пункте, каждую
надо было
осмотреть,
продергать и
перечесть, и
эта
занудливая
работа была
поручена Пономареву.
Теперь
они плыли,
дивясь на
взошедшее в
тучках
солнце, по
которому то
ли вепрь, то
ли конь
проскакал,
взрыв
ухабистую
поляну верховий.
Мрело и
парило от
воды, по ней
тоже тащились
и волоклись
вслед за
летящим
солнцем
корчовые
тени
посеянных
верхних трав.
Поспелов,
отворотясь в
сторонах,
подрушивал
громоздимые
подбеседья,
чужие на
волочи и
остужи, по
которым,
пореясь,
заводили каждый
свое, получая
на вар и
роскипь. И
чтобы не было
им в пустоте
и бестолочи,
чтоб не остаться
с кудрявым
ножом на банке
плывущей
скворни, надо
было
Поспелову напрягаться,
заводить
пустотелые
разумления,
подавать
значки, и на
этом
подбретаемом
обезволдьи,
на
габардиновом
подруби Поспелов
выдвинулся и
встал
поперечной
костью,
которую
больших
усилий
стоило
перевести в
иную плоскость,
не
загораживающую
ходьё.
Порохов
ему свое
вопил,
спуская
хамское и ничтожимое,
оставляя
бывшее себе
на пользу, но
и Порохову не
всё давалось
превозмогать.
Оттого у
Поспелова с
ним
случались
негласия и
проигрывания
одного.
Оттого и
Поспелову
временами
казались
неемлемыми,
непростыми притязательные
раскрытия и
подвечерия в
темноте.
Сопротивление,
зревшее было
растущим и
охватимым,
всё существо
его, подрагиваясь,
распускалось
на составные
члены, и в членах
бродило одно
несогласное
с несвоим.
Разобранный,
молчаливый в
хлопоте и
беспорядочи,
суетясь и
перескакивая
по
подворачивающимся
местам,
Поспелов
наваливался
на Пономарева,
не ведающего
упрека и
страха, занятого
своим, с
чужими
болячками и
остудами и,
подчиняя его
своеволию,
заставлял и
дудеть и ездить.
Они
плыли в тиши,
раскрываясь
красотам природы,
на фоне ее
будучи
неотведимыми,
не расстающимися
ни на миг,
парой
здоровых,
блистающих
силой и
яркостью
близнецов,
Поллукс и
Кастор на
бледно-томном
подосиновом
небе.
Жилы
вспухли на
лбу у
Пономарева,
утрудившегося
гребя. Нос
вытягивался,
склевывая
сидящих
напротив
вечерних
змей, скудловатившихся
внутри
разведенной
лодки. Гребни
распустелой
воды
всходили и
вспучивались
за бортом, не
шевеля, не
шурша обочьем
и, вытрев,
повисли и
наклонились,
спустясь пониже,
чтоб
доставить
утекающую
простуду
влажной
спусти.
Линеились
тихие трены
невидимых
повздыханий
опущенных в
подводу розомрелий,
потом,
отчаявшись и
звеня, выплывали
над талой
полонкой и в
ней моросели,
конденсируемые
прохладой
влаг и сырых
воспарений.
Затем,
поживясь,
приоткрылись
затянутые тонкой
плевой рыбьи
рты,
раскрователись,
разочтелись
и, словно
выросшие
бобовины из-под
земли,
расщепились
леп`естьями
белых в зеленом
окайме
взглаз. Их
было много,
они по всей
плоскости,
раскрываясь,
сопровождали
лодку,
плывущую
между лилий и
лотосов выплеснувшейся
воды.
Поспелов,
не видя, в
лоцманском
раже, всё заводил
и заводил в
какую-то
даль, и они
всё плыли, не
могущие чем
дале
рассчитывать
на возвращенье,
Поспелов на
задней корме,
Пономарев на
веслах с приподнятым
мотылем
болтающей
взад и вперед
головы.
В далеко уже казались протянутыми их фигуры, одного и другого, как героев неведомых сказок, обращающихся в ушедший, замирающий на пленке событий охладевающий материал.
Тяжелые проявления исторического непостоянства
Молоконов
взвыл,
ударившись о
косяк. Он был не
один, с ним
были двое.
Проведя
влекущихся и
любопытствующих
лабиринтом
троп, они подошли
к расщелине и
сгреблись
перед дверью.
Дверь
состояла из
впадин и
выбросов,
козлищи-круторожищи,
прободя,
потолкли
ногами, и
вышло
зеленое материнское
лоно,
рождающее за
двоих.
С
навеса
крутливой
горы
полоскательницами
лились ручьи,
перекатываясь
и сбегая в чащах
заполненных
рощ. Чижели
подусины, с
негромким
щебетом
капля в
подставленные
ладони
цветка.
Малиновые
попугаи,
словно им то
и оставалось,
перещелкивали
кривыми
клювами
растущий
вдоль стен
орешник и
были
брезентны в
отливах и
чешуе.
У
горы на
вершине
замкнути
крутыми
пандусами проливались
обрывы. По
ним всходили
в страусиных
перьях
кружавы
ретушированных
колес. Кусты
раскрывали
линии
тянущихся
отводий,
камнём и
галькой
забитые
спуски и сливы,
катящиеся
голубые
крутизны и
желоба.
В
темноте, на
оброненной
кромке, можно
было найти
золотые жилы,
вытягивающиеся
из земли, поблескивающие
радужными
оболочками
по мере
попадания
солнца. Верхи
дерев,
завернутые в
туманные
парусиновые
чехлы,
покачивались
и скрипели,
издавая звук
полдня,
ударяющего в
обрус.
Сизые
провода
перекатывающихся
шрапнелей,
испускаемых
из жерла
грез, повисали
в отставе,
словно
прыгалки
бороды.
Молоконов
привел
гонителей к
отверстию дикой
пещеры,
заросшей
висящими
лиями слез. Они
открывали
источник
вечного
наслаждения,
и в
бездыханности
исходящих
видимых фимиамов,
в цветной
бездумчивости
раскрошившихся
полумрей,
развесясь,
можно было
совсем потеряться,
раствориться
и обрестись в
неузнаваемо
новом
обличьи,
стоило
приткнуться
к ним и
заснуть.
Молоконов
не раз
засыпал под
журчание тихоструй
и щебета
полувидимых
попугаев, и
яркостью
переворачивающихся
картин не мог
насладиться
в исполни.
Ему не
хватало понимания
очевидности
происходившего.
Всё как-то
было и
одновременно
не было,
словно
вросло в
раскудлатое
копьями лоно,
и там в ресничном
сдвижении
нависающих и
таящих созданий,
отваживающихся
быть собой,
похожих на
паутину сна,
передвигался
он сам не
свой, становясь
естеством
воды, ее
толщей, ее
текущими
струями жил.
Расподобляясь,
он помнил
подвигнувшиеся
на стороны
части тела,
слепой
подбородок, ввизающийся
в нутро, заворачивающиеся
на сторону
губы и пальцы
рук, скользившие
листьями по
ресничкам
трав. Всё оно,
разобравшись
ехало и
сдвигалось,
верчась на
сторону, и
Молоконов
переставал себя
ощущать.
Пришедшие
с ним встали
с двух
сторон, не
хотя входить.
Их надо было
толкнуть на
такое
раскрытие,
они не искали
в себе
перемен, не
переживали
пещеристые
слюды, не
продлевали
стараний
замкнувшихся.
Они были
примитивы,
первобытное
состязание
которых
перед собой и
мерянье
силой с
опустившимся
Молоконвым
напоминали
бегучесть черепашьих
и волчьих
пород.
Гривы
дождя ,
застыв,
обретали
природу линий,
завёвших в
другое, не
искривленное
пространство,
где зеркала
воды
раскрывались
навстречу
грядущему,
как
принимают в
себя, раскрывая
рот, золотую
пилюлю, из
которой рождаются
постоянства.
Корежились
нескрываемые
корневищи,
выпершие из
скал. Их
теперь
нельзя было
спрятать
обратно,
канатами
грусти и
маеты вились
они ниже и
дальше,
словно
убегающие
хвостатые
змеи.
Не
получалось
Молоконову
расподобить
пришедших с
ними. Спины
их были
пристегнуты
к двум
отприродным
стенам, они
сливались с
ними на
взгорб;
привязанные
подошвы резиновых
полусандалий
не двигались,
будто приросшие
к полу.
Молоконов
один вошел в
пещеру, за
ним задвинулись
нависевшие
коромысла
лиановых актинидий,
не
шевельнувшись,
сойдясь,
будто не было
никого за
ними и,
ощутив расподобившееся
навалившееся
одревеснение,
стал
сползать,
будто вынули
из серцовины
кость.
Резиновым
студнем,
протаявшим
на пару, сполз
Молоконов в
сугреве
тихающихся
миазмов. Он
ли то был, или
то, что еще
оставалось,
слюдень
талой воды
отпущенного
на небо
дождя,
испаряющегося
на утине,
только границей
тела служили
обернутые в
воду тканые
парафины,
расплавляющиеся
на горячем ветру.
Пришедшие,
вспугнутые
видением,
обертываясь
и дрожа,
покатывались
на
скользящих дорожках,
приведших их
в пустоту.
Они были не в
себе, словно
сглотили
кошачьих
змей, перевертывающихся
теперь
клубком в
раздраженном
желудке.
Животы их
стрясались и
пучились
впереди и
вослед за
ними.
Провидец
и пришелец
Кормей
Он
был обрыден и
молчалив и не
принес с
собой
никаких
развлечений,
одно
напачкал и
расплевал.
Будущие вокруг
него
пособрались
простолюдины
тяжедым
заступом
упчась и
встребужаясь
в корм.
Сеянье
рисовых
взгодий, луга
полей и трав,
прощальные
мыканья
опьяневших
коров, тучные
сходбища
крутобоких
баранов - всё
это ведомо и
расторжимо
влеклось им к
концу.
По
четверо на
три стороны
сели
коротконогие,
вытянули
зады и
подняли
ступни. Им
было велено
не
шевелиться.
Впереди
шагов на
двенадцать
стояли обернутые
в материю
баки, похожие
на барабаны.
На них
нарисованными
стояли звезды
и борозды:
сеянье
открывает
возможность
получить
неожиданный
результат.
С
двух краев,
полосой,
протягивались
полотнища
голубых
материй, как
если бы
огородили в
бордюр
пустырь. По
ним
протягивались
перевильчатые
пузыри и
эллипсы,
переходя
один на другой,
сталкиваясь
и встреваясь.
Опускающийся
вверх
поднимается
вниз,
крутящийся
стоит,
недвижущийся
несется, всё
переменчиво
и кругло, и
всё
обкатанный
ровно голыш;
кто хочет
получить,
должен уметь
давать.
Напротив,
впереди, и
так со всех
стреножин,
заводились
раковинами
щиты, в
шершавой
мармеладовой
маете
пуантильного
брызга. По
западу шел
грязевой
завал, по
востоку
граненые скалы,
на которых
еле
проглядывали
силуэты людей.
Всё это
означало
вечное
разведение и копание
на
порубленной
стыни и в
пролуби.
Он
был
бородавчат и
поросяст, с
надбровьями
козырьком и
вытянутыми
колечком
губами. В его
глазах
проворачивались
отставшие дуги
запущенной
некогда в
священном
трепете
карусели.
Теперь он
один знал и
ведал, что
может и будет
происходить.
Расставляя
натруженными
рыбачьими
пестьями
клешни
акульих сетей,
он ожидал
приплыва и
путанья в
веревах.
Всякую рыбью
голову
поготовились
встретить
копком
батоги, он
суетился,
радостно улыбаясь,
таинственно
веселясь,
глаза отводились
под ноги, и
привсталый
осклаб
открывал блеск
невидомых и
скрываемых
жвал.
Расставленные
по краям
загонялы, не
шевелившиеся,
притихшие,
приткнувшиеся
к земле, походили
на черепах, в
броневых
жилетах, в разводах
спин.
Барабаны
запугиванья
с тяжелым
храпом раскачивались
на цепях, и
заготовленные
клепалы,
висевшие тут
же,
напоминали
тела умерших,подвешенных
вниз головой.
Вселенский
порядок
переместился,
отведя место
вставке
тревожных
талей, когда
будто бы на
санях с горы,
в
разбегающемся
слаломе,
несутся черные
одеяния
беспокоящих
ожиданий
между колышков
пустоты,
когда
отпущенные
души кошмара,
не
предвещающие
добра любви,
наваливаются
из
переживаемой
толчеи бесед
и вдруг
оказываются
совсем не то,
что пугало и
злило в
уединении.
Ухали
разбредающиеся
круги отпускавшего
жара, по ним
всходились
возводящиеся
шлеи, будто,
натужась, в
облако, на
больших
колокольных
веревках,
поднимался
на притолоку
закомар. Всё
сводилось в
арочье, заневоливалось,
захлестывалось
радугой взгреба
и полудуги.
Он
между тем
засучивал
рукава,
выставляя
жилы, и, тяжко
ступая, пел
под нос
гундосую
песню,
походящую на
ветреный трубный
вой. Голова,
кручась
шевелящимися
на продуй
волосами,
подпирала
блин налёпнутой
кепкой
заболти
поднебесья, и
весь он был
высоко-высоко,
казалось, под
самыми серафимами,
но они не
слетали к
нему в
торжествующем
горнем лёте,
походящие на
белых ястребов
и сапсанов.
Хорошего
не давалось.
Оно стоило
дорого, положенное
в провал и
завернутое в
холстину. Длинное,
гибкое,
веретёнистое,
походившее на
белужину или
сига.
Каждому
приходящему
предвещать
положено свое
молчаливое и
крикущее.
Одно молчит,
емля
сказомое как
пищу,
единственную,
но не дающую
ни
облегчения,
ни свободы.
Другое сопротивляется
и не хочет
грядущей
смерти и, в сопротивлении
обретая
отвагу и
силу, рвется, трепещет,
переворачивает
испускающие
ужас
треножники и
загорается
вместе с
ними, иногда
даже раньше
насылаемого
истребления.
Падущие
не встают. Их
место
заступают
другие, но и
они мало чем
отличаются
от падущих.
С
двух сторон
полосой
протянувшиеся
полотнища
закрутились,
сходясь
краями
стискивая
внутри себя
сужающееся,
умаляющееся
место отвода,
по которому
еще
предоставлялось
на какое-то
время
свободно
ходить.
Барабаны
загона
забили бой
взматеревшими
колотушками,
словно зверь
в них какой
проснулся и
колотил
внутри.
Загонялы,
вскочив,
заголосили и
взбегали,
издавая шум,
так, как если
бы кто-то сильный,
за ними,
сидевший и
прятавшийся,
вдруг
подскочил и
закрутил их
хвосты. Воды
рассеялись,
выпустив из
себя в себе
бывшее, и пошла
горбом
одуревшая
рыба. Садок был
полон, и из
всех
возможных
его ноздрей
торчали
головы и
плавники. Как
быстро, как
терпеливо
быстро.
Что
бы это было,
когда бы было
их двое.
Хорошо ли
так?
Перебивы
в избыточи
постоянства
смен
Плотный
поднялся шум.
Густой и
плотный, как тушь.
Листья
невидимых
ноябрей,
сгрудившись,
наводили
порядок в
безлунном
мире, как если
бы
собирались
составить
верх вечного купола
двух половин
и не хватало
одних только
маковок.
В
сумеречном
пробуждении
проснулся
лес, весь в
искрах
слетающихся
кочевий. То
были бабочки
и мотыли,
перематывающие
крылами
тревожное
постоянство
нарушаемого
равновесия.
Они
сквозились
нетленной прозрачью
разведенных
на полудоли
объятий
смущенного
сна,
подрогивавшего
в кисее испаряющейся
воды, так что
казалось
матовым всё
видимое
вокруг.
Оторвалась
доска от
моста и с
гулким шлёпом
кувырнулась
в
ощерившийся
проем. Проходили
один за
другим в
асфальтовых
формах натруженные
спиной
оборотники.
За ними телеги
и мотоциклы и
закибиченные
грузовики.
Тянулись
муравьиной
шуршащей
струей по
взболочке
наверх и
вглубь, так
чтоб не видно
было
стоящему у
моста, один
за другим,
нога к ноге,
тело к телу.
Плотные
сходящиеся
массы
кровяных
аллей восходили
плакатным
заревом
сзади и спереди
движущегося
парада.
Волчицей
выли на
вступищах
борова растревоженных
улий,
ожидающих
себе
неприятия.
Сводились
все старые
счеты, чтоб
не было потом
времени их
развести,
выходили
прячущиеся
по кустам и
прядались
заново, но
подалее.
Везде
были слышимы
всплески
отринываемых
обдверий и
потаенных
завес.
Шелестели
перебираемые
в пальцах
травяные
качели, развешенные
по жердью, и
гибкие
ящерицы
клёпками по
драбине
взмётывались
на смерк.
Закрывались
ставнями
окна,
схлопывая
раковины
глазниц,
парусиновые
на распорах
навесы
сворачивались
в шинельные
трубы на
спинах
бредущих
домов,
щелкали
зонтиками
развернутые
древесные
кроны,
оборачиваясь
в трости скрученных
жгутом волос,
словно
веники, изметавшиеся
до основания.
В
оцепенении
застыли
вылетевшие
стрижи и стали
похожи на
летящие бумеранги.
Кто-то
отводил
обретающееся
самозванство
в подходимое
русло
зовомой
смерти, ища
лишь повода,
чтоб начать.
Тяжелые
вяжущиеся колесницы
подставленного
нераздумья,
эскадроны
невосприятия
должны были
перебить
нарождавшиеся
иммортели
наехавшим
строем тяжб.
Оно не могло
быть
слепленным,
недвижимым,
когда
обретающиеся
хотетели
перебора ставятся
перед
дилеммой
быть.
Платяной
шкаф, выехав
из двери на
позвонках
искомого
единения,
распахнул
отворенную
дверцу,
словно
взмахнул
полой, и всё
бывшее в нем,
долгое время
нетронуто
тлевшее без
движения, зашевелилось,
ссыпалось и
пошло.
Удивления не было
в окружающих,
видимо,
хотелось
чего-то в
таком ключе,
но всё же
раскрывшие
рты по примеру
шкафа так и
стояли, не
схлопывая, не
уходя.
Затем
зазвонили
тревогу,
несколько
поздно и
невпопад,
словно
старались теперь
отозваться
на
предбудущее
забытьё.
Растрескались
свисаемые
простыни, на
которых
закрывшиеся
спускались
теперь в окно,
будто не
ожидали
чего-то
другого,
будто, хотевшие
спрятаться,
надеялись
перебыть, а когда
не вышло,
когда
наскочили
дурацкие
колпаковые
плашки, стуча
в воротьё,
спасались
обычным
крепостническим
манером.
Жало
и давило
внутренних
отступом
злостных
затей. Игра
походила на
факелы,
вспыхивающие
там и здесь, и
паклей
переносилось
животное
огненное окаянство,
безумевшее
на глазах.
Икоткой и колотьем,
в судорогах
сбившихся
перебивов
летели искры
купавых трав,
словно
светящиеся
паутиновые
обертки
раскидывались
на восток
зари.
Приподнимались
крыши в
съезжавшем
недоумении,
из них
выпихивались
стиснутые струи
летячего к
небу
воспламенения,
и всё это,
смешиваясь,
оборачивалось
книзу вспять.
Так
ведь бывает,
когда
разыгравшийся,
раздразненный
ящер,
выскочив из
себя,
поглощает
несущееся
под него
пространство,
со всем растущим
и зиждящемся
на нем. Так
бывает, когда
по незнанию
или глупости
дразнят соломиной
уснувшего
крокодила, а
он раскрывает
пасть и всё
сидящее на
нем и вокруг,
не разбрясь,
проваливается
в проем.
По
доскам шли
один за
другим
огрубевшие
монастырские
служки, в
вечной форме,
стиснутые к
ружью. Кто
ими
руководил,
какой
тяжелый рок
зависал над
ними, торопя
сделать то,
что потом невозможно
исправить, в
ком горел
тихо стыд, придавленный
и прибитый и,
не шевелимый,
обращался во
что-то иное
прочее, чему
нет имени и
что само по
себе ничто.
Лес
был в
сумеречи,
нагнувшись
на
расставленных
обомшевших
столбах, с
ним рядом и в
нем и вокруг
никого.
опустело и
выгорело
дотла. Только
тихо-тихо, за
исторгнутой
паутиной
развесившегося
дождя
пошевеливалось
усталое выплеснутое
беспокойство.
Поиски
и нахождения
Обустроился
господин, с
рыжим
подносчиком
зашедший в
дом. За ним
последовали
залетавшие в
коридорах
тени,
поднятые
проходом, подцепившиеся
на полах
плаща.
Расставил на подоконнике
фотографические
картинки полунаглых
брюнетов,
играющих
мышцами, и
положил себя
на диван.
Ноги на
валике в расстегнутых
полуботниках
и
подвернутых
спортивных
штанах
производили
впечатление
опустившегося
с парашютом.
Входили
и выходили
всё время
одни и те же, внося
саквояжи и
несессеры и
сваливая их в
углах.
Никто
бы не узнал в
господине
скрывающегося
Рубакина.
Руки он
подложил под
себя, не в
состоянии
ими водить в
разные
стороны, и,
чтоб не мешали,
свернул их в
локтях.
Голова
раскачивалась
на них как на
плавающей по
дивану подушке,
и весь он был
будто бы
надувной
матрас:
тяжелые
поперечья
живота и
груди, затиснутых
в набивной
сюртук,
разведенный
в стороны,
из-под него
выставлялись
не менее набивной
и тяжелый
вязаный
свитер и
обшлага фланельной
рубашки,
коричневый в
черную клетку
и с
темно-розовой
поперечною
полосой.
Рубакину
было что
прятать.
Охотящийся
за ним
Порохов всё
перетряс, не
давая уйти
спокойно. Все
бывшие с ним
и
обретающиеся
при нем
спешили
забежать
вперед и в
нос
заглянуть, чтоб
убедиться и
всех
заинтересованных
зауверить,
что то
Рубакин и что
Рубакин пока
еще ничего с
собой не
унес.
И
оттого и
взыграло в
Рубакине
(хотя, может, и
не совсем
только
оттого), и
оттого,
пособравшись,
сволокся в
уединение,
куда не всякий
мог
досягнуть, и
оттого целым
сложным тактическим
манером
преследовал
цель осуществления
свою,
доверясь
мечте
избыточного
обретения.
Это
было
несколько
удивительно,
и даже выглядело
весьма
щекотливо и
инфантильно,
чтобы
Рубакин так
вот, от одной
только
странной
привидевшийся
обиды мог
всех и вся
покинуть в их
общем деле,
всё
побросать,
покинуться
на
сомнительное
авантюрное
предприятие,
на которое не
всякий б
рискнул в
здравом уме и
трезвом
рассудке и
без видимых
опасений всё
потерять.
Могло
быть тут и
другое.
Отчего бы не
предположить,
что Рубакин
разыгрывал
на первый взгляд
странный, но
при близком
рассмотрении
вполне
оправданный
и нормальный
ход. Отчего
бы не
предположить,
что, желая
скрыть
некоторые
следы
имеющего последствия
быть или имея
намерения
спутать
карты, по
договоренности
с Пороховым и
даже, может
быть, по его
предложению,
на время вынужден
был укрыться,
дабы не
вызывать наметившихся
к
разбирательству
подозрений на
необходимость
их уточнить?
В
этом случае
вполне
резонным и
объяснимым
выглядело бы
не одно
только
исчезновение
на время, но и
весьма
вероятная
подставная
версия
неожиданной
смерти. От
несчастного
случая,
попадание в
аварию,
скоропостижность
или
что-нибудь на
замен. Не это
главное,главное
сам конец.
К
тому чем
объяснить ту
возможность,
с которой
Рубакину так
легко и
бесследно
удавалось
уйти из-под
пороховской
опеки и
оторваться
от
подвизавшихся
наблюдать?
Объяснение
могло бы быть
разным, и
вряд ли одно
какое-либо из
них могло бы
удовлетворить
единственным
образом,
потому что
всякий раз
как берется
туманное и
тяжелое дело,
потом
оказывается
не одна, а
целый
комплекс равновозможных
и вероятных
причин.
Чем
бы не
объяснить
случившееся,
но факт свершился,
Рубакину
удалось уйти
с большим саквояжем
и
несессерами
под самым
носом у пороховских
горилл.
Безумие
суеты и
спешки еще не
совсем отступило
от обревшего
уединение и
покой. Вокруг
носилась
вместе с
вечерней
сырой
прохладой обычная
в таких
случаях
насторожённость.
Расставленный
привнесенный
багаж, помимо
того, что в
нем
содержалось,
хранил
отпечаток
чего-то
бывшего,
чего-то
памятного,
того, чего не
было здесь, в
этой комнате
между
сундуков и
комодов и с
часами на
стенке с
боем.
Рубакин
и
осматривался
и ждал. Все
члены его
молчали, не
ожидая себе
ничего,
никаких существенных
видимых
перемен. Это
было место
бывания,
место
вхождения, не
постоянное,
не серьезное,
и таким
только оно
быть и могло.
И все бывшие
с ним это
чувствовали,
и потому
приносимое
ставили
невпопад.