Кодировка:

KOI8-R

KOI8-U

 

 

Page 1 | Page 2 | Page 3 | Page 4 | Page 5 | Page 6 | Page 7 | Page 8 | Page 9

 

Пётр Червинский

 

 

 

 

Когда приходят совсем другие. Спёрть
   

Передрожь
 
 

Встал. Распрямил завёвшие плечи и ёрзнулся у плеча, шеботнуло чтой-то, какая-то кось.

Поликушенный, брошенный, посжитой кусок стоял впоперь, не давал дохнуть, проголтнуть застрёв.

В дичи вскочил, закохтал и, спешившись, вывалил на голтню раскрасневший обубевший бявый язык как выпёхивают из себя что застрявшее.

Не пошло вперво, загитнулось, спёкло. Подавью грозило вспявшее несвое. Встр`ашась, вспугнясь, взгомонил, взревел бычью и, бокаясь по кустью, пошелёпаясь, покатил вспянь.

Р`евя, бекал и мякал по напрудью, муча вявшую в мутях щучь.

Выскочив, заловили всхомяневшего своего. С сетью, с дрыном, с голчьём, дыча и мня, чтобы выкидал, выблюл сжёв.

Освевшись, сблюл.

То было совсем невиданное между своих, обожравшись, но не в такую рань. Закиднутый, опустотелый с сил, свесясь, полз на своих двоих - одном справа, другом слева, - и никто б не сказал теперь, что да как. Спропало всё, перебесясь, и, нагревшись, накипятясь, гинуло вспучь.

Открывшиеся несмерные дали попускали туман, мрю и всё, что было тяжелого от земли. В ней кучилась голотня, не пускавшая вон, не дававшая ничему быть.

Сожрав, оттучилось от горохового жнивья, отпавшее, оттулевшее и, кручась, заходило взад и вперед, воротя выю в пещери, в чижовой страсти. По нутной одутоватой мари плавала лёпая расковырянная жёлть, вся в пятнах и порослях листой травы. Шло споднизу нехорошее, гилое, подлотое поганство, как выкорь, как парь с приотпущенного выпуклого котла, как с крыши тугая каплая верть. Невозможно было дышать в застоялом тлеве, закупоривался стянутый вретью вздух и не было жити и выбори в колунутом, разваленном и замятом скрае.

Сидючи на кусту, свеся взглавь, отпадаешь нутром, ловя пробивающиеся зелено-серые истолья пришёдшего поглотить херя.
 
 

Вознесение (сонмище сени)
 
 

Застучали в дверь, законопатили головой, засаднили всем, чем попало в руку, и сбили, сдрали до роспуха кулачья. В них было древесо, раскинуто, расстегаево, растениевато.

Сыпались листья с навершья от колыхаемого нутра, и ходило, борзалось, тнулось стронутое ведро. В росчаль входили вструнья, встяжёвшей, встрогнувотой тоски. Отверть была поясна и пропускала до половины. Остальное ставало всторчь. И не было мыки, разбубенеющей, расчувствующей грузь.

Лопотнули входящие сапожьём. Откинули валявшийся на трупаве скрыв, и ляднуто, бледло занекали открывшимися лепестами рта.

Не было ничего сказать. Не умели выразить охватившую мысь и оттого легаво, лобато стали над скорчившимся гуртьём.

Кто то был, кого распугнали? Овившая жулая муть не продыхивалась, не сходила.

Зачем пришли, что принесли с собой, какую бучь?

Убилый лежал, откинувшись, распояшась, на плеча ловя словно солнечные лучи. Над головой плыли не ушедшие полуночные тени коробленной головы. Аркой сна вставал тяжелый, корченный, нерешенный побуд незавершившегося своего. Всё теперь тлело. Бледен и деревян был обедвиж в глазах, распущенный в смутной молчави дна.

Открыли принесенный с собой сундук. В нем было тёмно, закоченело на четырех краях и внутрь вела свесившаяся рядном обилая просветь.

Всколыхнулся тём, опухли над голыбью всдевшиеся отылья колен и лба; положенный, зашевелился, чист и белен и, вознесенный, вышел.

Несли впереди, спеша вслед и закрывая кочнеющими кустом телами переносимый в придерже сундук. Дверь стукнула, оставленная, покинутая на петле, не бежать же ей вслед. Раскрылся отвислый проем, отринутый позади, как не нужная теперь, оставляемая пещерная ходь, в которую не внести себя, проведывая брошенную без никого пустовёлую нудь.
 
 

Оттудь
 
 

Что это было?

Сыпались сверху в земь голубые сливы, закидывало их белым песком, и ветки в лиловых листьях были большие-большие, как увеличенные стеклом.

Открылись окна стоявшей крыши. В зелени винограда и черепицы проступили кудрявые подбородки висящих гроздей и было тихо, прозрачно, светло, словно вспугнутая волна опустившейся сели шла и застыла в песочно-остекляневшем застое.

Бледно-тяжелые капали кегли дождя, которого не было, не могло быть в очищенном полурастраченном небе, не занятом смуглой диванной наволочью.

Были обвислы купы и шли по ним в воздухе кисеей сменяющиеся просвечивающие картины: шотландцы на лодке, альпийские арабески и крестный ход. Плыли лодыги обрезанных колокольцев, лопасти белых лилий, паруса кувшин по набрякшей в пруду воде и еще позициями полушария каких-то неузнанных неизвестных цветов, напуская дурман и дремотину в вспахнутое окно, тяжелую, без просвета спань.

Кашей прорубывалось окно в рассовелую спальню, всю в рюшах и кружевах. В них была женщина, рыжая, в волосах, тяжелых, как спины тугих дельфинов, в постели, лежавшая вздолжь и откинувшись, раскидавшись, дышавшая в полуголую грудь.

Грозди несостоявшегося дождя повисли на парапетах, пропятнав круги в линолеумном линованном бело-розом полу, как пятнают листы промакашки.

Открылась дверь стоявшей дыри под балюстрадой, саднула в лилей купин, и напомаженный, раздушенный, в брюках, шагреневый вышел шер, шепелявя песком ноги.

Откидываясь, раздвижа пенал, заходили дебелые сторы ворот, проскрипел кивер задвижья и схлопнулся.

Дыхаясь у растворенной сторы, прятаясь за буйун куста, высовывался и гил раскуряпанный Молоконов, не поняв, что и как, вспотевший, забеганный, остановившийся подышать и заглохший.

За ним гнались, проследуя по пятам, с батожьём, с мотыжьем, с крючьём. Не добежали, оставили, пообвесившись, закрутясь, не припав, не сказавшись в ряде, на сне мечты, на утом празднике жизни.
 
 

Объяснение течи
 
 

Затирушку выгнетли, посбавив крутины и хлёбнув локтем по текавшему носу.

Поставили на кон бутырь с балабошками, лилепавшими внизу, и ждали, что принесут и покинут вдобавок. Но не несли никто, плюнуто было им подносить горюхе, потому как не то уж на той глуши. Нрав не тот и не та природа.

Пёхом телепалось по нырью между купав, волоклись за собой едва, не знав, куда подевались от Молоконова, куда погиб и есть ли вообще не потерянный где. Скрываясь в траве и кущах полуторагодовалых не выросших еще до конца еловин, перекатывались голоманом, гольбой, голотой, кураживым кистенем. То ли в лоб залепить, то ли в подлоб, всё было одно им, всё одна пустотелая лепь.

Гамаюн прогукал на долбне, кужлявый, шелепанный, не способный. То ли смерть предвещал, то ли букал свое, потому как пристало букать.

Не закинулись на него. Мало ли кто то гуч`ит, не каждого выслушать.

Заткнувши уши шли послепу. Ломочась о привалы балок, о цементные чугуневшие кабалы, о борть расторчавшихся в стороны дубней.

Несли слона, с хоботом между глаз, хохотнеющего, морозившегося после сна.

Кто в нем был, какой бунтующий одуревший чув?

Никто б не сказал, не зная.

Способны ли слоны бякать, подмявшись с утра, разбурчив громадность и дундеть на междурань?

Способны ли, подняв хвост, шершеть и шепелявить на ближнего?

Бегущего не остановит расцвевший миндаль. Раскинувшегося Молоконова не догнать.

Припав плечом к разощедшейся сторе, смотрит в тучнивую терпентинную даль, и глаза, натыкаясь, не могут привыкнуть к свету.

Подъемлются тыкающиеся круги, Молоконов прочувствует что-то совсем другое, чего не было до сих пор, чего не видел, чего не дано понять.

Скособочась, плёхаясь, тянется полый паволок, словно завеса огнедышащего дождя, словно тянучее длинное колотило.

Молоконов слег и пополз под сторой, как липнущий талый слизень, оставляя тянучий искрящий след.
 
 

Когда Порохов уставал ожидать
 
 

Лес стоял расхряставшись, распоясавшись, распустив по миру свой кряк. Зеленеющие мышиные карусели бегали по листовью холмов, как бугры на лисином теле. Норы были пусты и запущены, не выветрены, затворены. Приоткрываясь, дробился плеск мириадами брызглых осколков, оплевывался и ходил по вьющимся перекатам, западинам, льющемуся щетью жнивья.

Порохов намеривался попасть. Поднимаясь, метил. Но не хватало чего-то. Не трафило, как два шара в одну лузу.

Поеживаясь проходил Разувакин. Куда-то к себе наверх. Ухмыльчиво параноясь, пенясь, пощевёртываясь на веретене, с большой длинной нитью в междупястье. И было ему тонливо, сиренево и сиропно, как в полувертном отворе.

Баранел бизоновый полуотлив. Сбегали кручей каменястые вертуны к обрябевшей волокастой реке, с тиранями, тигрыми полосами меж рёбр.

Ей было хомянливо и сиротливо в ожидании пада, в одутлых разверстых перстях текла. Была бель, и синий восторг течи паутиново плелся вон.

Порохов уставал ждать. Раскрывались другие, какие-то новые непостоянства. Чего нельзя было превозмочь. Уход был длинен и невесом. Кассетов жался в углу, куртиновые завесы растворялись и пропускали, как жабры, провинчивая, впускают и цедят воздух.

Начинался свал. Чье-то сазонье, серебром отмевавшее, окоёмцем падавшее на пространь, оплётывалось, сшепётывалось в тугие тулые копли лузги, овёртывалось листьём, и желто-зеленым, руменеющим моровом сыпалось, сыпало с головы.

Осенняя заболонь бубнуто гомонела. Шли пёсьи круги дождя. То ли ветром вздуло, то ли пора пришла, лесная смердь сыпала семя в землю.

Порохов бычился, пуча глаз, выворачивал губы. Падавшее не располагало к размеренному, неторопливому стою. Руки сами полезли наверх и, приподняв вислозадый лацкан, заценились, зацевенились в молчь, раздумчиво, непеременливо коротясь и тыкая пальчьем как палочьем между глаз.

Чурались неумеливые отухи, и гуляфной водой дрызгалась лесовая гиблая заволочь.
 
 

Слимая озимь
 
 

Семя было тугим и вязким, и не было сил развести его в стакане воды, не расходилось, цепляющиеся частицы тянулись одна к другой, не разрываясь, не расходясь. Не было сил разбавить его сверкающей, прозрачной на взрак слезой, ни подпустить другого, не тугавого, жидкого, тяглого.

Глимые на волосах, мерцая, падали плаканные лбом полукружья и раскривлялись, хватаемые рукой, в линии и рыжеватые полосы.

Лес, бросившись под себя, оседал в земле белыми клёвами распрямляемых глаз, выпустивших тёки ресничья, уходил внутрь, в прелую заваль буреющего жирья.

Земля была сера, пропитана упавшей вспенью, как липлый промокающий плющ.

Потянулись пальцы и дернули пояс, и распустился он, свесился, покатившись голубым молочным дождем, бокатыми каплями гуттаперчи.

Нет ничего понятнее грез и пространнее сени соловых елей.

Габардиновые проекции диких стоялых душ, ноги извива в корнях обегающих лесин липнутся, меркнут и мкнут, в леглый лёт соболиного порска, по кустам полых глаз, по лисьей, рыжавой шерсти выгоревшей на бугре травы.

Открывались болота, бухнув из себя тяжелую гнилую жмудь. Распахивались чемоданные скрытые ямищи с ветхой пушастой мшой. Ничего не показывая в себе, никакими откровениями не будоража снулое воображение. И тянущейся, черной сетью вытягивая из нутра нависающий надо всем волглый полог.

Соскальзывая полозьями катящихся кочерыг, бежали по вытяжью шорхнутые рубакинские расторопники, ловя ли исчезающего Молоконова, спеша ли шастнуть поперек набегающих вслед соперничающих пороховских недоумков или гонясь от упадающего на след морока без пяты, оставляющего по себе только шорх.

Наваленный на притыке лес не пускал пройти, обойти было не до того и, взлезши, вскрячась, сыпались и стучали валящимися сверху шишигами один по другому ошерстеневшие мыши в темных топорщенных рукавах. Хвосты их были тонки и лысы, чиркаясь по песку листвы, в уши стоявшего леса нашёптывались неведомые сказанья про буку, про бяку и черт знает что еще про что. Заворотясь, они скрылись в прибрежьи.
 
   
 
 
 

Выплакивание на поверх дна. Зеленые травы путают покинутые огрехи
   

Гольчевня
 
 

Тек с лица, стоя у перил, Астероидов, выпершись на мостьё. Один, в просочённой рубахе, насквозь большой. Выпячивался одытхнутым животьем, насолевший от глыби воздух хватал и хапал, как хапают напоследь, не поняв, не схватав в сознании, дадут ли потом еще.

Навёвшие на грусть размышления давали остекленеть зрачку, собирали у переносья лоб и не пускали в открытое, свободное парение над собой.

Астероидов тряхнулся, кудлатый пес, стряс ожелевшие маслянистые на локтях и облобиях капли, поцеловал губу с губой, впитывая оплевший водяной натяг, не слизав, а взглотнув в себя, и распушась, растаращась в теле, не походил более так на вынутый из мокрья культюк.

Потом, прокинувшись, обернулся туда и сюда, нет ли кого в ожидании астероидовского послабления и неслежания за собой, и видя, что нет, одотхнул, опростался с тяжелого навалежа и немного пришел в себя.

Предстояло сохнуть. Непривычно было, при всем до того с ним бывшим, быть еще в мокроте, в обвислом и липнущем к телу платье, как будто должен кому, без остатку должен и он не пускает его от себя, держит, лежит тяпыми своими, оболокающими, паутинными, склизлыми нитями, соткавшимися в тряпьё, в штаны и рубаху, обвесившими оплешившего Астероидова, опугнутого с утра, обмотанного в ненужную никому дорогу, в беглости своей позабывшего, кто он есть.

Темняк вокруг головы его не продирался. Всё так же сурово, нежданно и самочинно могла напасть какая другая спесь своротить, нудить местись, ляпаться, преть в неизвестность, в какую-нибудь последующую грябую бесть и не знать при том, что выньмет оттуда, выньмет ли и не полонет ли, не лубнит ли еше больше.

Потому пока, имея время на передых, Астероидов снял штаны, развесил по деревам штырья, одну половину вправо, другую - влево и, расстегнув до конца рубаху, сел ждать.

Поверху шли белые звезды, еще не ободняв. Было втянуто на облаках, далеко. Не показывались куропатые заболтья кочевиков, не было сери в тынявых завертях. Белизна была, слепящая белизна, как если бы, распихавшись, наболтали и выворотили крутую яичную пену из мисы в студню.

Кочевряжились коробья головатого леса над беглой далекой пашней, закрывая проход, замыкая со всех четырех сторон разомлевшую на лучах полевую плоху.
 
 

Недочет
 
 

Взбежали. Пробухали по дощью, как в котел. Были невежливы носороги перил торчащим своем кольем, цеплючи, задирчивы. И настучась, натычась, пошли медленнее, пристёбнутые рожном. Не могли уже так мечись, не ощупывая лубни под ожигаемой путем ногой.

Обертывались, смотрели вслед за собой, уставляясь то в один, то в другой буй качавшегося на просторе смолья. Не за решеченными ли загвоздьями елей и смокв прячется тот искомый?

И бежали вдоль, наследуемые вспугнутым, впереди мятущимся ветром.

Ворьё ли шло обрубить конца, поймав на прогаве то, чего не могли поймать в другом, обычном своем куту, откуда хапали всё, не разбирая пути и происхождения тянимого. Насильники ли текли, с арапником под локтем, с шевалдой по головам ходимой. Воронье ил опуснутое, пробурклое на яру, слеталось теперь на смотрины чего-нибудь залежалого, мёрлого, нешевелого или обычные рубакинские стрелки, повыскочив на полёвы, мелись, преследуя бегущего впереди неважно кого, лишь бы поймать, лишь бы померяться в беге.

Без счету, без суеты, текущим дождем, ползущим кожухом по голбинам мостовой к разошедшемуся разлюдевшему пожару влеклись они по мосту, и не было много их, но было уверенно, скакнуто, счетно, как бодлых профи на свыклом обкатанном деле.

Разворотились, пропустив вперед, надутого, свернутого, с кривой головой, с прокуренным верхом Холопова, и застучал, загопал поперек двух верей сапогом, с уверенностью в своей правоте и силе, чугунный, обоюдововыий баклан. Каптенармус ли, офицер кавалерии, тамбурмажор или переверть отовсюду.

Настучав, стал и, поворотя рукой и глазом, уперся в торчащий поперек реки брус, на котором давно уже никто не стирал и не выколачивал, но на котором повисли мши, как память, как оторванная от дней парусина невыполоснутого шмотья.

Кинулись вынимать. И выволокли. И стащили.

Как за брусом вдруг нутриём провидел Холопов висящие штаны Астероидова? Кто мог подсказать Холопову, какая злая и тайная сила?
 
 

Оставление без
 
 

Смоква была влажна. Недосушенная еще, недокушённая смоква.

Порфиров грыз, смотря перед собой на преходящие с кочи на кочу ноги.

Обводнялось. Чавканье под ступней становилось глубже, глуше, и казалось, раскушенный плод, брызнув, развалится, распадется на две половинки с косточками внутри.

Картинов не шел вперед с ними, оставаясь где-то в тупом зади стрепетом в россомашьем гурту пробурковавшем. И что он теперь? Кому теперь? С лиловыми, развилистыми, тяжелыми в твердь ногами, с головой, цепляющей небеса волос.

Исход грозил бухнуть в зареванную талую мгу, не продравшись в расшлепавшемся болоте, не продырявясь в ничто другое, в нетьму.

Брошенные в лему, оставленные сами себе, продирались день и второй, без пищи, воды, тепла, готовые грызть от несвоей клокотавшей в них ненависти неизвестно кого, неизвестно за что.

Оголодав, остудившись ногами, облепленные комаром и мошкой, шли который час, не замечая часы, не наблюдая их, приторможенные, притормошенные, будто центрифугой их долго водили и вывели, опростав, на эту гиблую размокревшую землю. Всю талостях луж и подтеков. Будто оплывшую от первин.

И мел спутанной мялой стопой Порфиров. Наступая на глю, бултыхающую в носках, западавшую в ботиноватые пещерья, подхватилые ног, мещерились и маяли ему в несусветне посюсторонние куплые брыди, бережевые значки на тяжелом гарусе, медные квёлые трубы и длесть, дмящаяся и молчаливая.

Окружали втроем доску. Пытаясь подступиться к ней и обойти. Перевернув, потопить. Но доска была тяжела. На ней медленно проступали зеленые и малиновые прожилки. То были остатки прошлого, бывшего здесь, и остатки были весомы.

Выразительные глаза, опущенные надбровия дуг. И всё было бы ничего, если бы не струстил, не отсвесил, не бросил в разворотившуюся доску сдуревший Картинов камнем.

Камень, перевертясь, пролетел над заливом грез и перевесил троих водивших, оставив их без нее.

Доска обулась и, плюхнувшись, потекла, влекомая павшим грузом.

Не было ничего удивительного и нового в том между тем. Порфиров сосал и сопел свою недокушённую, белую от обсоса смокву.
 
 

Просада
 
 

Застекленевшие торчали деревья. Совсем рядом, стоило потянуть рукой. Порошилось в глазах.

То ли опилки сс`ыпались. То ли мшавая топорщесть неструги. То ли туман запал, с сырью повисшей воды, с прозрачностью настоянной хвои.

Стрекот машин за невидимым краем, доходя, будоражил скрытое.

Тяжелые занавеси разворошенного снизу дождя открывались, и дождь шел вверх, как ходят иглы несметно подпирающего желания, едва касаясь тонкими пальцами сокровенного, струистой души дождя.

Порфиров не водовоз. Обувшись в лиловое, не думал утонуть или изгвоздаться здесь.

Лужа была мокра, просажена вся насквозь маслянистыми пятнами простуженной грязи.

Редкий прохожий бы не заметил стоящих по уши в воде, но никто и не проходил, никому не было дела до заброшенного уголка одутловатой природы, отсыревшей в прозрачном золоте полуосенней листвы.

Порфиров уставал стоять. Надоедали линии однообразной травы, кожаные штаны всё время теревшие поясницу и не дававшие воздуху проходить.

Крупы согнутых деревьев были откровенны и непривычны неискушенному взору. И это еще раздражало.

В какой-то паре шагов от воды Картинов мерял компасом пульс земли, и ничего оно ему не говорило. Щелкая пальцами по коробку, он пытался вывести из себя запотевшую стрелку, и тупо, с расстановками дегенерата повторял всё время одно и то же - щелчок намеренным пальцем, трясение и всперенный взгляд.

Картинов искал следы потерянного в суете и не мог понять, как могло случиться, что не находил.

Ползая по воде в разбуженном лесе, также искали и не находили ушедшего с кораблем.

Он не знал, что с ними делается, Порфиров. Какой-то тяжелый, обязательный для всех эксперимент, пробежка по памятникам старины. Или Разувакин, чтобы удовлетворить свою блажь, искал, на кого еще сесть и поехать.

Стоявшим становилось трудно стоять. Миазмы потревоженного болота заходили в дыхательные пути и душили дых.
 
 

Вечером без одного
 
 

Яворов расскирдался, сбросив с себя, в чем был. Живот был перхат, космат, производя впечатление головни.

Лепетал в ушах чей-то звук, утробный, тревожащий, длинный.

Над абажуром катались тени не освещенного снизу дна, и затылки, один к другому, расставясь, тянулись бочонками над столом.

Бизонов вспер громадную тысячу и вез на себе, как поклажу, без никого. Глаза всех смотрели на вздыбившегося Бизонова, и было совсем не жалко, что вез один. Оттого еще распахнулся Яворов, заведя нога на ногу и сведя на них пальцы, что все сидевшие не испытывали жалости к откровеннеющему ворью.

Если бы еще хвать кого-нибудь по загривью, так совсем бы уж, а то недоделанный и неподлинный вид.

Лиц не видно было, видать, потому, что торчали в свете только лиловые, оскулевшие с носом дувья, прыгнувшие в глаза и застрявшие.

Шастали тени по рамочью, в долгом отваленном слое луча, не задуманные, не распознаваемые, растормошенные. В них узнавались какие-то хлыстья, какие-то полуветви, вместо волос, страдающие конечности пытающихся найти (может, тех, что стоят в болоте? но вроде нет) и не находящих.

Набычась, наторчась, напучась и насобачась, Яворов походил на сатирное изваяние, буча козлом.

Хмекали по углам раскочевавшиеся гарпагоны, довольные шуткой, потирающие зрачьё. Ляпались на совиную проседь неизвестно откуда взявшиеся куриные пятна жира и телешилась в рыве громадная, в масле, лоснящаяся, крутая ягодина марсовова стрелка.

То был кто-то юный и зрелый, наполненный бременем невыплеснутого с утра, показавшийся им, выписывающий белой кровью своей на стене Валтасарову надпись. Или просто, от чахлого воображения, перепив, перемешали Яворова, его хилявый задок, с чем-то достойным, - масляно-желтым, с кипенью молодого напрягшегося торца.

Между тем, размажась, сычили, присюсюкивали, причмокивали и пекались от довольства. Ручки, ходившие толстыми пальчиками в перстнях, перебирали складки свесившейся скатерки.

Не было уже что придумать, и этого было довольно. Отдохнувшие, просветленные, рассветившиеся изнутри, пропускали всё, прощая себе вечную загнанность, напряженность и страх, словно приблизившись к сатанинскому божеству в левадах.

Не было одного Разувакина с ними. Он был занят и хвор. И не мог прийти.
 
 

Разувакин ищет зеленую мышь
 
 

Качнуто моталось над Разувакиным что-то брезентовое, какое-то полотно-рядно. Третий день моталось, не отпуская встать.

Долго думал над будущим Разувакин и, видимо, перестал. Всё прокручивалось, просачивалось и каменело. Через то каменевшее было как раз не пройти.

Оттого безысходностью полнилось разувакинское полусознание и, охваченный чередой, бился и молотил по идущим, меряясь проломиться сквозь, но не шло.

Навес шевелил ногой, опахивая и цепляя разувакинские скомкавшиеся волоса. И боясь остаться, авессаломовым страхом, Разувакин должен был еще махать над собой, отваливая липшую к голове покрыву.

Лицом походил теперь Разувакин на выжженную доску - на желтом фоне терзающие круги, но это не было настоящим, это казалось только, в рыжей, ржавой, обездушенной тьме.

Выходило не так, как думалось, совсем не так.

Где-то шлепал по мокрому отпущенный с кодлом Порфиров в поисках неудавшегося бытия. Где-то Порохов за спиной крутил и перебирал чужое, нижа на пальцы золотые и серебряные нити судьбы. Где-то тесался Картинов, не то мешая, не то наталкивая на след. Но где было настоящее разувакинское, долженствующее вклиниться и пересечь всё прочее напутавшееся и перевернувшее жизнь?

Шаря по подлокотью, Разувакин нащупывал заиндевевший бугорок дождя. Что-то мешалось, не давая найти, какие-то ороговевшие склады. Дыбясь, стояли ровно, одинаковыми рядами собравшиеся морщины подстилки, в шебурше, волосах шерсти, и в них перемётывалось, перебегало что-то, не то живое, не заведенное, закрученное в пружины обхватившего перепуга.

Разувакин вспрыгнул, откинувшись в стену, и повалил портрет. Картоновый плекс ляпнул в постель, как в лужу, взбив седлом демикотоновое одеяло. Закултыхались заходившие под прикрывом фланелевые пузыри. Всё, смещённое, свесясь, перемешась, не находило нового места, ёрзало, заходя одно за другое, и, останавливаясь, ощущало неполноту своего состояния.

Разувакин, похоже, кричал, открыв рот, но беззвучно, не напрягаясь лицом, не исходя горлом. В нем сходилось и заходилось - тьма, полоснутое поперек пространство, взбудораженная постель, тяжелые скулы валявшегося в плоскости изображения, суета дождя, пущенного и не остановленного. Шаря по стеклу наваливающегося бытия, Разувакин что-то искал. Видимо, зеленую заплутавшую в грудах мышь, в разворошенных грудах еще остававшегося.
 
 
   

Разбрёд. Отпущение в лес всех кому не лень
   

Пустые закрома
 
 

Как терял Разувакин последнее бывшее с ним, опору в жизни и старости, так Порохов находил, но не умел беречь, распоряжаясь по неразумию и бесхозяйно, как спускают идущее за долги, с плёвым интересом к последствию.

Бандитский налет на брошенный предварительно какой-нибудь очередной сарай не давал уже того простору и радости, как в прежние, молодые годы. Умение вывернуть то, что для других составляло трудности, теперь не тешило, а на поиски иного чего уходила жизнь.

Всё это добавляло мучений и к без того измученной и не растыканной плоти, не удовлетворенной ничем, жаждущей и не обрящей.

Потому, растворив и не видя, кому передать имевшееся у себя, Порохов пребывал в пустоте и саде, не думая выкарабкаться из охватившего бездорожья.

Глотая пыль, неслись перепуганные ухабы. В какую-то дальнюю, забытую богом дровню, всю в копылявых щербатинах проевшего тело времени, всю в голках чуравого воронья.

Щуря солнце, смотрел голодливый дед, то ли вышедший из земли, то ли разучившийся говорить без никого, в подвеянном сарафане, в ухлом, тревожимом зябле, маша клюкой.

То было обычное охватимое растворение душ. На противень черной коши выхлестывались запавшие в суете недвижимости. То, что было когда-то и быть не могло. То, что пожелалось, но не осуществилось. То, чему был свидетель, но что пропустил и, ловя птичьи, перепархивающие с лица на лицо, с одного на другое, не успел запомнить и восстановить. То, что само, чураясь, прячется в толстом наслое навалящих видений.

Порохов несся бегом, бежал, торочась по распавшему, билому полю. Не помня себя, не ища ничего, в кулявую, неверную россоть. Не понимая, не видя зачем. Без угла и дороги, без ловящих и проспешающих. Без длинных, качающихся запон. Без привязи и тоски.

Открывая запертое и ожидая увидеть в нем полноту оставленного, не спешите и подумайте, стоит ли.

Порохов пренебрег заветом, и в листьях шуршащих трав ощущал биение бешеных, диких собак печали. Вечности пустоты.

То ли оборвалось в нем всё. То ли он не заметил. Только стал столбом, и долгие, вивые облака обходили стороной его нерасхлёбанную, загустеневшую гривую, в лёвах, пусть.
 
 

Рвань
 
 

Кто кричал, разбуревшись? Кому было дело до шлепающих поутру?

Шли друг за другом в хвост, выгоняемые почему-то все. Работы искали или так себе шли? Их не ловили. Виснутые прожекторы размороченных улиц, ухмыл прикинувшегося лепаным и простым нутра.

Кто бы думал о том? Кто бы мог сказать?

Кассетов подбородком мел подоконник, и пыль, не прибранная за дни, насаживалась на колючки космическим представительством, похот`я быть шарами на ели его восторчащих терний.

След плетущихся по закраю был мокр. Словно в завернутое одеяло сочилось лежавшее в нем и всяким прикосновением лепило плывущие пятна.

То ли глыбой влеклось. То ли придавом. Будто кто обернутый с ноги с тряпье ступал, ставя ее всем своим существом, тяжело и значительно, отдаваясь полностью опускающемуся движению.

Так и Кассетов, сидя у подоконника, повторял кивком движения воображаемой ноги, весь не в себе и потусторонности.

День прошел в пустых ожиданиях. Никто не пришел.

Катились телеги по мостовой, в перекатах и ломоте. Никто на них не сидел и никто не правил, никого не вез. Сапоги ступали возле, ведя на поводу дрыздь. Одни только сапоги, в мелкую жабую дробь. Не хотя словно ничего иного. Не поддаваясь ничему надвигающемуся на них.

Они были отдельно и возле. Те, что шли мокнущим следом, и другие, ведущие за собой.

В окна махали бодающиеся деревья шепелявым дождем. Дебелым ворохом отворачивались стада нависающих крыш. Было смрадно и тяжело.

Кассетов хлопал развешивающимися навстречу ушами, не в состоянии понять, что в нем. Всё перепутывалось в голове и плыло. Порохов, приходы потусторонних, дождь. И не было внутренних сил вздохнуть.
 
 

Отдохновение
 
 

Влеком по асфальту был Молоконов. Собой ли сам или чужим чем?

Гиблым веялось от порубленных ив, в распорах терзавших небо и мучающихся собой.

Это был вечер, тиснутым пасмурьем выдавившийся в люд, это был день, в который темно от заходивших по верху расшлепанных тротуаров и не видно идущих, или смерк надвигающегося удушья.

В открытости линий, оторванности их от существа была своя, отреченная заданность, как бывает с бредущими вдоль пути. Лиц не видно, одни только спины, и тянущимися в ничто предстают далекие перспективы.

Морщились растопыриваемые носком притыки. Куржавились кочевряжие гнилости брошенных соболей. Не поднимающихся по стволу, лежащих потрошенным шкурьем, словно сдутые пузыри.

Ударенно ходили над головой простоволосые сутанные тени с выпуклым лбом, полукружиями лупленных глаз.

Молоконову было уже всё равно, влёкшись пустым мешком, перекатываясь на буграх и переносьях выбитого там и здесь тротуара.

Машины не шли. Остановило их, словно пуская Молоконова в спокойствии и тишине. Доживать ли век или тащиться по беспути, перековерканному хождениями тысяч ног.

Во имя чего стоило это делать? Отпущенный не умевшими подхватить, на время или до чего-то решительного, что он мог предпринять?

В грусти стояли отвесившие поклон полукрылия наклонившихся с крыш химер и застыли, окаменевшие черным ликом. Или это только казалось, что были, а висело совсем не то? Какие-нибудь оторванные с окон карнизы, повешенный на столбах балкон?

Раскрывая глаза, Молоконов смотрел и не видел. Что было над ним, где был он сам? В каком тяжелом, распещрившемся одутловатом и жухлом мире? В какой не пускающей пасти, в зубах прогрызенных тротуаров, в киверах стриженных, бритых голов, в тянучке нахмуренной пустоты.

Что было с ним? Что могло быть? Что тяготило?

В лапах перекатывающегося с ним Астероидова было удушно и заткнуто, но не так же ли было теперь?

Что же виделось Молконову, какие видения в отдыхающем и плывущем над головой сознании на печальных кустах травы?
 
 

Усиление падали в голубых тонах
 
 

Ухмыльнулся ли кто-то из-под дивана нависающим усом, или то была мышь, пришедшая нюхать распад?

Кассетов снял чемодан с плеча, не удивясь открытому дому. В последний раз было так же. Открытые двери, повешенный на стул замок и чьи-то невымытые следы на столе.

Теперь ничему нельзя удивляться. Приходят, когда хотят. Отвалившись на спинке, пощелкал выключателем свесившегося хвоста абажурной лампы. Не было никаких изменений. Ничто не светилось.

Всё это тоже были приметы распада.

На форточке, на маленькой, в два пальца защелке, одна к другой, садились мухи и не жужжали, черняво пошаривая вокруг крылом. Им было ни до чего в ороговевшем молчании.

Кто-то хотел оставаться несмотря ни на что. Несмотря на надоевшесть и свиблую приеденность. Кто-то большой. И оставание его, заметая след, тяжело ложилось на бывших с ним. Клоками повесившегося распада. Рыжими буклями отвердевших труб. Разбредающимися в суете мирами спрятанных гвоздодеров. Глаза обычного не в силах были выхватывать из громоздья всего, что дыбилось и катилось, в нем поглощаемое, не перевариваемое уже одряблевшим глотьем.

Оттого надо было таскать, закладывая в коричневые чемоданы далеко еще не последнее, но жалкое кинуть.

И Кассетов, отвесившись по дорогам, таскал. Словно грех какой, перевязанным пупом верья на шее, с кивлом, шагающим подле и несущим свое другое, с тормозящим глазами даль и пускающим далеко вперед.

Завеса была стара и уже пробивалась. Раскрывались тянущиеся друг другу навстречу руки с той и другой стороны и что-то хватали себе, не успевая ничего нужного ухватить, всё путая в пальцах какую-то дрянь, не решаясь расстаться с нею.

Теперь сидя перед окном, он отводил голову куда-то назад, пытаясь достать затылком самый низ гофрированной спинки. Или доставал, не пытаясь. Или пытаясь, не доставал. Голова заводилась ниже подвешенная на шее, откинувшись в смутном сне. Или в потере пульса. Или в нашедшей шерсти и удушившей вдруг.

По голубому, разошедшемуся у стёкол фону плыли круги отпущенного бессознания, тонули в завали пароходы труб, какие-то лыжные самогонки, с трамплином, всторчавшимся, распахнутым и забытым ртом. Были тяжелы и промежуточны отходящие вдаль гудки. Кто б это был, кто плыл? Кто, распаханавшись и расцветясь над толчеей запахавшей воды, не то махал, не то отмахивался бодливым крутьем кашне? Порохов? Стоеросов?
 
 

Маликуумми
 
 

Мотивом был тяжкий молот, ударивший с размаху в пыль.

Передёрг был недолог, и, расходясь, тупое рыло ожиревшей и расплавленной кочерги превращалось в руках державшего в грозное сокрушало. Беда подпадавшему под него. Толстые жилы натянутых мышц-канатов спрягались, ставились и, сведясь воедино, раскручивали с одурманивающей быстротой болк.

Бухарь был блескл, в натягах и сливых бесформах бегущих кобыл. В обезьяний росщир фотографических чудищ распархивались вспышками сальных свеч полуглаз`а зубов и сияли где-то в отдельности рядом, маша крылом ноги осандалившегося меркура. Это было в продажу, и потому подвально и дешев`о.

На это не клюнул проходивший мимо ларьков Парусинов. Всё в нем гудело от бухающих в голове отвалов по наковальне, и сам он и ноги его бежали, не в силах насытиться возмущением клокотавших драч.

Что он был? Тяжелый, напоенный злом протестант? Или пытающийся свернуть навалившийся панцирь чуждого завтра? Или же просто страдающий и дергающийся от всхлопов и бурь бестолочья?

Нельзя сказать.

Бежать Парусинову позволяли ноги и взявшиеся ниоткуда поролоновые сапоги, в закрепках и на резиновой подошве, в резах и чирках, чтобы не падать на ледяном полу.

Был ли он предвестием надвигающихся смещений и катаклизм, бежащий от падающей кувалды и не желающий ее подпирать? Или бежал от того, что уже упало и надо куда-то себе девать? Один ли он был или за ним скопом могли понестись такие же?

Всего этого можно было не знать, но время неумолимо диктует свое и создает собственный образ невмещающегося пространства. Открываются лица и кажутся не такмими сощеренными. Разглаживаются морщины закрытых глаз и молодеют подвешенные на гвоздях деревянные идолы. Простое отупение сменяется отупением раздумчивым, переимчивым, не доверяющим никому.

В рушащиеся гнезды грез опускаются ящики неизрасходованных пожеланий и, закапывая,, испытывают на себе их прободелое действие все стоящие вкруг.

Маликуумми был добр. Достичь чего-то хотел, гору свернуть, но не удержался, умер.

В Парусинове еще бултыхалась сила. Может, последняя на сей раз. Останавливающая другие желания, превышающая другие силы.

Мекали блики кучерявящихся здоровьем телес. Расцвечивались маниловые колокошки взбунтовавшихся плях. Христос опять осенял крестом, страдальчески искривясь. Но не было с ними убегавшего Парусинова.
 
 

Ушёптыванье (страсть обретения)
 
 

Шармить. Приподнял букающую головину трёпых капуст Гапонов. Чего-то искал. Поширял тыкой палкой и испустил вонный дух из сгнилых уже экземпляров.

Беседовали с собой мушья, сидящие по краям, какие-то особо жирные, в темно-зеленую розливь.

Едва качаемый, плыл дух начавшегося разложения, и было видно раскрытые, обнаженные души бывших здесь, успокоенные, но не отлетевшие, не желавшие отлетать.

Не замечал их Гапонов, бедаво лёпаясь там и тут, не поняв потери.

Шебуршело в углах и по закоулкам. Отслаивались листы. С мокнущим всхлёпом обнажая невидимые сердцевины. Газетной рванью распластывались раздергиваемые кочаны. В тяжелой смради носились тучи потревоженного сорья разошедшейся облаком струпавой трухлизны.

Но не замечал ничего Гапонов.

Весь он был погружен, весь в поиске, не приносящем радости обретения, тыканья его не были ни упорядоченными, ни последовательными, ни преследующими определенную цель. От отчаянья или забитости ходил по гнилушке и шарил и мерил углы.

Может, и потерял что Гапонов, но не здесь и совсем не в последнее время, чтобы искать.

Годы его были глухи и судорожны. Находящие минуты какого-то просветления не давали ощущения полноты, не успевали дать, полноты Гапонов не испытывал как таковой.

Ему вообще было чуждо чувство удовлетворения. Может быть, от того, что окружающий мир не казался умиротворенным. Может быть, от того, что всегда чего-то хотел, но именно то, чего хотел, не сбывалось.

В мире смещаемом ощущал себя вечно Гапонов. В мире судорог, вороньего толочья, хохотливых ужимок, тряски и поперхи. Оттого сильна в нем была страсть к нечаянному обретению, и разлитое желание ненароком найти толкало на странные, отталкивающие движения, которые, как правило, не замечал никто, но которые витали и излучались, создавая непроницаемый ореол особого гапоновского остервенения.

Раскрылись глаза проходивших мимо рубакинцев и спрятались за доской. Им было не понять гапоновской сложности, у них было совсем свое.
 
   
 
 

Перепады слепой судьбы. Кто ищет, находит
   

Отвоёв
 
 

Что это было внутри, чего не сразу заметил Гапонов, разваля палкой очередную труху, а развалив, вдруг остолбенел, увидев? Что могло так удивить и насторожить непривычного к неожиданностям мизерабля, умеющего только молча, в глуши переживать снедающие всяческое веселие неудачи?

Потуги ревнивой совести заставили Гапонова обернуться.

По всклокотью заходивших пуч можно было предположить сменяющееся настроение назиравших, от дежурного смотрения переходивших к напряжению раздирающего любопытства и страсти знать.

Однако вздыбившиеся подковой спины прячущихся и потому не желавших рискнуть открыться распрямлением плеч не были замечены пытливым оком, брошенным свысока. Мастерству укрывавшихся можно было завидовать, можно было клясть судьбу за непредоставленную возможность такого же воплощения, можно бы совсем обойти молчанием умение обращаться в ничто. Справедливость, однако, требует о нем упомянуть.

Гапонов склонился ниже и палкой пошерудил, раскапывая. Напряжение сидящих росло, но они не видели за склонившейся гапоновской головой.

Вечер ли наступил и стало не так светло, облачье ли набежало, только картина разглядывающего и копошащегося в шелуде Гапонова совсем стала расплываться и распадать.

Когда же Гапонов глубже ушел в себя, весь наклонившись и выставив зад вперед, так что даже палкой своей ему оставалось трогать совсем немного, тогда, подкравшись, стали они вокруг него сзади, почти вплотную, почти касаясь его, поднимаясь на пальцы и изгибаясь, готовые прянуть в любой момент, в натяжении заведенной тетивы. Они были какпущенные по кругу зайцы, не знавшие, где им придется сойти и в этой стянутости бегущих гонцов прорывалось что-то тревожное, вырванное из себя.

Можно было смотреть на них гнущихся к краю, можно было сочувствовать и удивляться им, но нельзя было их поймать.

Гапонов раскрыл себе тайну тяжелых грез, несбывающегося сна, погибающих слив, неурожаев и недородов. Гапонов понял, кто погубил козу и кто лазил к нему в огород этой осенью. В Гапонове пробудились негодование и мстительность, ревнивое упование на перемену.

Пред ним лежали рассыпанные бумажки. То были фиктивные квитанции и счета, не предъявленные к оплате. То была сама ходящая чернильными пятнами смерть.
 
 

Жерздь
 
 

Теперь можно было всё это предъявить.

Наслаждаясь видением, Гапонов нежно потрогивал пальцами склеившиеся листы. В нем росло чувство оттаивавшей тревоги, понимания следующих шагов, удовлетворенной самонадеянности.

Чтоб это было, если б оно попало в руки три года назад? Совсем бы не так провел свои утомительные ожиданием дни Гапонов. Не прячась, не бегая от других, не лицемеря. Может быть, тогда другие, проходя мимо него, опускали бы головы не в силах прямо взглянуть? Может быть, даже пришли бы к Гапонову и попросили. Но не пошел бы навстречу и не дал бумаг.

Всю свою жизнь Гапонов хотел идти прямо и не сворачивать и рассчитывал, что это ему удастся. Однако всякий раз вывозило на какую-то кривую, по которой и ходить-то нельзя было, не то, что другое что. И совершая беспочвенные по временам, отвлекающие душу манёвры, кидаясь в стороны, злясь, он не знал и не мог знать единственно правильного, того, что скрыто и не давалось впрямую и вот теперь всплыло в поеденных мокротой, острупевших квитанциях, с такой любовью и тщанием разглаживаемых в непослушных руках.

Когда-то в молодости он мог быть совсем другим, и наверняка был им. Бесконечные хлопоты обустройства, суета всех дней не затянули не тронутого ржой пустых сомнений и ожиданий сознания, не затрясли, не запорошили незамутненного источника вечной радости бытия, и в меру сил и желания он тешил себя надеждами и мечтой.

Надежды были самонадеянны, не обеспеченны, мечты не подкреплены. Колёса чужих стремлений и правил, накатываясь, переламывали хрупкие, непрочные здания гапоновских неоформившихся полуидей, и они рассыпались, едва успевшие занять в его голове надлежащее место, едва обретясь.

До совершения оставалось много. Неизбывными оказывались таинственные страдания загнанной плоти, не выпускаемой на простор, ему одному известные, не объявленные, не ставшие фактом социального знания и лицезрения.

Никто не мог ничего сказать ни о чем гапоновском, ибо не наблюдал в непосредственной очевидности смущавших его хотений.

Эта неосуществленная полусознательность порождала двойственность ощущений, двойственность вешнего выхода, двойственность внешней судьбы.

Примостясь в углу боком наблюдал за Гапоновым скрытый завесой Картинов, то ли пистолет, то ли шкворень скрывая в кармане штанов, и от этого тсановилось Картинову легче, вооруженному и снабженному тем, что есть.

Между тем глаза его, хищника, расходились и снова сходились на склоненной спине Гапонова, не в полной уверенности верности выбранной цели. Он снова и снова сводил, отводил и вперял цепляющие, с утопающим промельком покачливых свеч, глаза, и в глазах этих плавал не растворяющийся, не падавший полумрак, а зерна ясности и сознания не пробивались.

Бледной тогой пал на согбенную фигуру Гапонова мрачный выбор. Жребий выпал ему. Или должен был выпасть вот-вот. В этой ожидаемой предопределенности, когда известно что, но еще неизвестно когда, текли минуты, десятки минут, четверти часа и половины. Как в смутном тумане еще недавнего прошлого протекали месяцы, годы, десятилетия.

Чего все-таки ожидал Картинов? Что все они могли ждать, сидящие вкруг и Гапонов с ними?
 
 

Притупление (сон отчаянья и дрязг`и)
 
 

Изменения должны были наступить. Они должны были постичь развесившегося в своих безнаказанностях Рубакина, и они уже отчасти постигали его, когда не давали встать по утрам, как все люди, запахнувшись пижамой и откинув стягавшее одеяло.

Многое уже туманилось в голове, уходя в какой-то провал, не давая постичь себя ясным сердцем, не открываясь прямо, хотя в суете вверх ногами и кое-как, так, чтобы не признать сразу, что оно.

Рубакин ходил по краю лепящихся друг к другу обводов. Что было в них, не всегда легко было разглядеть, да и разглядыванье впристаль не всегда показывалось бы удобным, правильным наблюдающим со стороны.

Они ведь тоже как-то должны были заявлять о своем участии и заявление их состояло в оценке делающегося Рубакиным. Как он поступал, таковой и могла быть оценка.

Невидимой представала жизнь в их руках, совсем едва ощутимой, словно биение мышцы под нагромождением одеял.

Потому с таким страстным отчаяньем, будто изверившись в чем, отбрасывал от себя смущавшее его по утрам одеяло и так спешил, вырвавшись, встать и распахнуть окно.

Привычка кутаться и закрывать на ночь окна была воспитана в нем страхом пустой квартиры и темноты, страхом холода и грабежа, но страх один вытеснял другой: страх темноты оказывался сильнее страха освещенного изголовья, страх холода на какое-то время ночью вытеснял другой страх, страх удушья, и так, ходя между страхами, Рубакин, нельзя сказать, чтобы был, но оказывался в некоем междуцарствии, между временем и существом себя, между раскрывающимися глазами пустот и захлопнутыми, тяжелыми, не пропускающими потусторонних погнутостями и тьмами.

Что это были за тьмы и каково было их истомое наваждение, в чем пребывалась половина души мечущегося там и здесь Рубакина? Про то могли сказать ужасающие обстоятельства его колочения, но про то не знали ни Порохов, ни Разувакин, ни Молоконов, ни тем более Астероидов или Гапонов, и между тем каждый почти, напрягшись и просчитав, переберя в памяти то-другое, мог бы найти при желании недостижимый ныряющий корень зла.

В чем он состоял? Что наполняло его содержание? Что пряталось за полумаской фантастического благополучия, в котором ощущал себя один и другой и признаками которого окружали себя почти каждый и не хотел никто показывать виду, что не то что-то, не так, в какую-то не ту угодило мету, не тот выпал жребий и не в тот попал край.

Рубакин замахал, замахал крыльями, забегал, захохотал, побесившись от одиночества и пустоты или от приподнятого восторга. Потемнело у него всё перед ним, полеглось, смялось, скомкалось и не напоминало теперь уже ничего, что б могло походить на бывшее. Закипев изнутри охватившими дух горениями, Рубакин плюхнулся в душ как был, в домашних тапочках и в пижаме, не пригладившись, не остыв от сна, не колеблясь в единственности выбираемого шага.
 
 

Восеть
 
 

Раскурвились курослепы, стоя вдоль мусорных невалённых куч, возникавших сами. В их гнилости желтизны и неуверенной черновой белесости было постоянное "здрасьте" вечного пребывания в нечистоте.

Словно слетевшие с клёком грифы сели и сбросили всё, в чем были, оставив непонятно откуда взявшееся лупоглазое на остье перо. И глаз был подслеповат и с бельмом, и не видел бы, если б кляплая очевидь кругом, которую не видят, но знают, которую не надо видеть и абрисы которой сами собой вытягивают и ставят на места знакомые осязания.

Гапонов, пересчитав, прижал к грудному карману липнущие бумажки, наклоненный все еще, с палкой, прижимаемой к боку локтем, не решившийся еще встать.

То ли от того, что не до конца поверил прибылому в его руки. То ли от того, что не спешил и, может, ждал чего-то еще. То ли от того, что, почувствовав подозрительные молчание и тишину за собой, делал вид, что он не за тем здесь.

Время шло. Бумажки курчавились, спрятанные в карман, как скручиваются брошенные в холоде черви, и то и дело скрывались вспять, в привычное место, не приученные лежать всплющь.

Потому еще в Гапонове нарастало курилое чувство накрывающего крылом стремящихся убежать, шебуршащихся и задирающихся порскней, не посидящих и суетливых.

Они могли легко вылететь, повзрослев из-под сдерживающего их крыла, набравшись наглости клюнуть вскормившего в темя.

Раздираемый ощущениями, Гапонов, видимо, еще от того стоял, медля с решительным перемещением, поскольку не полностью переварил и принял, остановясь, что-то единое, ровное, единственно подходящее, поскольку еще не созрел, не вчувствовался в обуревавшие сдвиги то ли родительского, то ли грабительского переживания. Одно было новым и незнакомым. Другое привычным, но не таким, как бывало, с примесью сложных наитий и посещений.

Затрудняемое продвижение отсрочивало какую-то важную сторону бытия, какую-то миссию по гапоновскому определению в этом мире, в пространстве, во времени и среде. Потому тянувшееся было сладостным, мигом повисания там и здесь, между тем и этим, когда, воспарив, не чувствуется державшей привязи, ослабевает удерживающая душу и тело нить, рвутся опосредствия и промежи, но та другая, на другой стороне, не успев возничь, не притягивает, не путает ласковым, томным, бессознательным сном кажущихся осуществиться мечтаний. И так остается повиснутым человек - птицей ли, кинутым кораблем, запутавшимся в облаках планёром, не спустившимся сверху маячащим дирижаблем?

И дирижабль перевернуто машет дельфиньим туловом, качается и дрожит, но не может сдвинуться с прикрепленного места.

Так и Гапонов, постояв, подумав, качнулся, дернулся в небытие отплыть и не смог, притороченный к месту. Словно кто-то песком набил не поддающиеся охвату сливы. Словно кто в сапоги его напихал раздувший, расперший их маргинал и вот теперь они, став, не дают разгону.
 
 

Совмещение
 
 

Молоконов уплыл по воде желаний, смыв дождем сатанеющие на крутогоре трубы, на ушатывающемся, поднимающемся и падающем верху.

То были дни забвения и баламути, дни павшего в тень листа написанных вплоть фамилий, списка, кинутого в колесо ходящих по кругу химер.

В вист играли трубы дождем, швыряя под ноги оледеневшую мыть, на ней сквозили и падали перемещающиеся кабарги, тонкие создания полуденного полусна.

Шальной ветер затих, покидав всё, что было, и унесясь, одна поруганная, ошевётанная, доской моталась на голове папаха - то ли тень, то ли нимб, то ли морок крыш у расставленных по углам домов.

Молоконов присел на край, надоев бежать опустил ноги в прохладную полутьму, остыв. Переметные, загребные мели, одна на одну, заходили в испещренном полубезумством сознании, успокаивая, занося нащербы и взмятины, делая тихим и ровным разошедшееся колотьё.

Гапонов пришел и сел. Или тень Гапонова. Раскрыл обитый гвоздем сундук, в нем что-то сквозило прочь, неясное и неразборчивое. Закопошился, склонясь. Может быть, то была тень и она копошилась, Молоконов не разбирал.

Голова к голове склонялись двое надоевших друг другу, и тонкие длинные мухи, как плети, тянулись между ними серебряно-черным дождем, делая поблескивающими, целлофанно-прозрачными, перевернутыми обертки тел.

Гапонов, не расставляя рук, перебирал внутри, было ощущение, что плыл или, роясь в карманах, произвольно извлекал то одно, то другое, неразличимое, неузнаваемое, отчего приобретало оно сразу значимость и весомость и, становясь в ряд к другому вереницей парафиновых наглядных пособий чего-то ненастоящего, чему нет названий и слов, что не поддается сколько-нибудь достаточному и полному объяснению.

Кем был теперь Молоконов Гапонову? Орудием скрытых замыслов, варившихся где-то в тяжелом полутемном бреду? Очевидием долженствующего произойти, свидетелем перебираемых дел? Возможным союзником, на которого возлагалась поддержка и непротивление? Или дразнящим противником, могущим замести, но противность которого и борение доставляли тревожащее, рваное чувство удовлетворения от того, что теперь можно его превозмочь и, подчинив, насладиться поющим, хохочущим в членах освобождением от всего?

Молоконов не лгал, переворачиваясь к гапоновскому открытому сундуку. Ему действительно было интересно, что в нем, и интерес этот подогревался затянутыми, накапливающимися движениями гапоновской темной руки и, выросши, походил на вспухнутый белый сугроб, выставленную вперед ногу, отставленную в колене, на которую должны были сесть с размаху, проболев дно.
 
 

Предрекание стычи
 
 

Астероидову приходил каюк. Над ним сгущались линии его блукавой судьбы в виде нитей, брошенных сверху в масть. Они распехались, расцепились и, свесясь, походили теперь на кублы смокв, рыжеватые в липлой черни.

Это стояли над ним достигшие, зажавшие с двух сторон.

По мосту не ходили с прошлого воскресенья, и оттого, не топтанный, напоминал он сваленный кучей ходник, не чищенный, не прибитый, не нужный.

Цепляясь за тянущиеся перила находили они на мост, сдвигаясь в шахматные фигуры, одинаковые, лаково-мокрые со стекавшей водой и липнущими хвостами волос.

В гоне они были вытянуты, смочалены, дики, то ли обрётшие, то ли ищущие еще, но напавшие уже на искомый след.

Сгустневшие тучи в хмури астероидовского конца не помрачили чела. Решительны и ровны, они подходили к цели, как подходят к висящему яблоку оторвать, как срывают закрывающую бюст драпировку, как отдергивают утром штору, поднявшись, как взламывают закоченевшую бочку размахнутым топором.

Листья курчавились у текущей воды, шелестя. Купали ивы долгополые гривы и тонкими, струистыми холстами, обмахиваясь, волокли загортневшую желявую в тёках падь.

Соблюдался зарок безуглого существования, отпущенной цепи. Выравниваясь в уплывающий ряд, ставились окоёмы дна, шлепнутые покатимой волной, шершни берега в перемывах и шелухе брызги, линией грязной вспени, по которой то там, то здесь на выкинутые волокна присаживались нудящие тучки тлени, и медленно, шелудиво чесалась заилевшая река.

Последний раз смотрел на закат Астероидов, и его уже не было видно за суетой. За всходневшими в трепете берегами мкливого леса, по которому полз холодок отпугавшего отчуждения. За нависшей над волоком кляплой доской, по которой бьют в бородатый бубен разбутетеневшие шалые прохвал`ы. За всхлипшими в нерадующее бредло бревнами-боровами под ногой каменеющих, выпрямляющих, эректирующих коробов, хотнеющих в жали распясть и размекать обретомого ближнего.

Если бы дали им выбор - уйти, поступив на мошавый болк отчудневшей стели, или остаться, чтобы иметь возможность своими руками что-нибудь развести. В страсти, охватившем угоре не могши бы уже перестать. Далеко зашедшему в наслед`у, как спущенной с тягу резине, ударив, не стать и, ударив, долго держаться еще какое-то время в инерти, на привязи собственных и чужих протягов.

Также было и с ними.

С севера капал дождь, следили пространство тени, раскрывались зонтом большие, вспучивающиеся у реки круги. И не было в них намека на движущееся отдохновение, на отпуск натянутой пружи, на расслабление заведенного на катушь астероидовова праща. Когда спустит, сомнет и сколотит налепки. Когда не спустит, сорвется и растолчет.
   
 
 

Розберь. Индекс несущего на себе ответ

Отступ от суеты (полумрак)
 
 

Выровший яму другому, обваливается в нее как в купель, с брызгами нарожденного анабаптиста.

Каждый, испытав подобное, станет глаже и полоскательнее, потому что много раз падать - скользить.

Бабой вечера прихлопнуло проходившего в простыне Коломоева. Тяжелой бабой распревшего морочья. Безлунные повисли над огородом пруды. Не дивясь, не выпяливаясь. Словно бликлые анаграммы недовысеченного на камне невидимого, непросимого, ненабрякнутого к луплу.

Потому и тяжелыми козались т`олчки исклепанной бабы, которую то ли проволокли, то ли втащили, столкнув на выходящего спрятанные карабиньеры.

Так и судьба водит за нос, крепя к упрятанному колтью и, когда выпрет оно, будучи не в силах уже удерживаться в отведенном потемке, начинается див и всклёк прихваченных неожидом самонадеев, и никто, не подумав, не скажет, что ж бы это могло.

Лисий отвал пустеющего жнивья, в искрах солнца нагревшийся, был теперь распустившимся маслом на сковородке, в котором цокались и пузырились еще какие-то прихваченные тем же солнцем капли зари, вылуплявшиеся и проступавшие зачем-то здесь и сейчас.

Проходя, ощущал Коломоев дыхание шевелящихся стай, то ли отжитые дни бродили, то ли потушенные глаза.

Всех ли уже побили или оставался еще один кто, нетронутый, неполоманный, в ком с откровенностью раскрывалась бы тяжкая, немостная передряга всеобщих канун?

Перекаченные на простил просвечивались теперь чужие судьбы, как предощущения, в которые не дано заглянуть. Всякий желающий жить по своему разумению должен был подчиниться всеобщей воле, исходящей от одного. И он подчинился ей.

Потому что ничто, никакие рассуды пустеющего бытия не охвачены мыслью плетения. Потому что река, текущая вспять, не заходит в те гавани, из которых текла. Потому что устроенный человек, подчиняясь миру, не станет взбучиваться, тянясь за своим. Поскольку как не было у него ничего своего, так и не могло бы встать.

Веером чувств опахивало бредущего Коломоева. В пустоте дождя рассеченного поля не светились новые нарождения. Не было семени. Не было чрева. Не было токов земли.

Когда, расцветившись, займется и разорет перебродившая в недрах слепого сознания голь, когда ей не будет границ и препон и на пути своем, выносясь, не встретит она столкновений и пререканий, тогда, выгоревшись и побив, ничего она не будет стоить сама, в упадке, в выхлесте, долгое время не находя, кого бить.

С ружьём шел Коломоев. То ли с ружьём, то ли с палкой, стуча его себе по ноге.

В ожидании замерли выщерившиеся в полустепь горбы крыш. Так казалось. Такая на них сползла темь. Хотя нечего было им уже ждать и некем. Хотя собачьей поступью прошастала, скрёбая по асфальту, смерть и сгрызла лежавшую кость человеческого полуобморочья. Мор прошел, хряп и хряст, и не было что теперь нового грызть. Так бывает, когда выхлещется всё без остатку, а тут приходят и хотят вроде еще, а где оно то, что хотят, его нету.
 
 

Выщерб (когда бывает что-то другое)
 
 

Это был странный лес, в который никто не входил. Пустой, вымороченный, забитый. Промышляющий падежом. По полю опухших, раскоряченных влево и вправо древес шли ли, тянулись ли вереницей опущенные создания, меркнущие на полувздвиге, отчего не казалось, что они здесь, а напротив. Мерещились в пусте. Всё текла какая-то скособочь, и, присмотревшись и протря глаза, видимо было всё то же, как если бы не было ничего и ничего не менялось.

Открывавшийся вид был стар, был даже дряхл, потому что в нем сыпались и туманились очертания отмертвевшей пыли, гравюрно-покатово и темно-жирно, в неясных, оброненных оплетениях, как если бы звук стал виден и замер дрожа, не пускаемый, не проходящий далее, сам на себе, в покачнутых волнах обертонов.

Уходящие стада холеры? Болезни любви? Шли по выкорчевам пустотин и выбороздинам постоянных бит. В одно и то же место, с одинаковой неотступающей силой. Или что-то третье, охватившее мир? Набившее оскоминой восприятие постоянно одного и того же, когда вечные поиски обыкновенного несоитья становятся ценными по себе и, отделясь, костенеют, как изолятивы оплесневелых дней. Что-то монстральное и большое, некое вечное здравствование в самомне.

Потом, когда бросится, покажется только на дне тихо сидящего у колодца. В нетворе же - оно и значительно и неотпустимо.

Мохнатые чудища скал, потоки бурчующих проносимых опадов, отвесы и перекопы в квадрате обрезанного ландшафта находили одно на одно и одно на другое, создавая мельк, промиг тяжелого вспуга мрачнеющих, погубливых ворот переходящего в тюшь, в никуда, в толчею воображения и позыва, из которых нет выхода, из которых только возможно в скок и в полет к невидомому верху.

Когда он вырос и вытянулся, вскармливаемый, воспитываемый, водимый, когда пробудился в нем голос того, кто ищет и неудовлетворен тем, что есть, что ему дается, потому когда не вошел, остановясь на пороге и только увидев плывущие, перевернутые, вспушённые кочеврья, тогда вздыбилось и застряло всё в нем, спущенное маятниковым движением лесовика, привыкшего прятаться и не выходить, кругами качающихся над головой сандалий, повязанных за тесьму.

Это был медленный и с растягом выщелк сидящего внутри лёвозверя, голодного стаей встрепетов и встревог, сомнений отпущенного на волю в несбыть, в никакую и окондованную поёму, в которой ищи - поиски займут полжизни, и не найдется то, что лежит в своем месте, но только где-нибудь, а не здесь.

Это он мог понять, дремотный сознанием полутля, ошемотанный, ошевёлый гризотным течением тишины.

И когда месяц сошел на ущерб, он щепотью, тяготно перебирающей соль, сступил тихо-медленно в какой-то полуизвестный ему одному разлад, в котором душа и тело были бы как одно, как сплетенное, несходимое постоянство во мраке распирающих их противоречий, в маете терзающих положений, в ветоши вечного копошащего себя бития.

Когда это всё будет с ним, когда это произойдет, тогда тягостно длящимся и непрерывным покажется вдруг упокой других, не оставленных, не ушедших себе за своим, погублённых немолчью тщи и давилой, гнетущей течью.
 

Свёв
 
 

Так и со всеми бывает, когда оставляют их силы брегущего, когда преходят дни исполнения и встречи. Когда листья падают с запустелого тлом столпотворения дерев, предоставляемых себе в отъединении насыщающего их неба и кормящей земли.

Дух сошел кверху, выпущенный вдруг отовсюду. То был крик исходящего от недр всего, способного к крику и отдававшегося ему.

Дух скорбящего и покинутого не сразу, через подставы всех могущих таковыми быть.

И в скорби, лепнущей к ним, к материализуемой помощи хотящего-иссушающего, в голуби сострадательного погиба уст, в разверзе растыка помышляющих кверху глаз казалось что-то, чего не было до сих пор, но что могло быть и ожидалось, не будучи схваченным и пущенным перед тем.

Раскрыв объятия, лежал покушенный клёпый свив полутелесного воздушного колотья, рождающего надежду из нераздельных лон. В нем всё казалось отпущенным и обетным, но только видимая едва и ощутимая сила, походившая и вевшая, не отпускала, щемя прокрывавшиеся и стискиваемые уста. В них розовая бултыхнулась всплеснувшая страсть, позыв к одолению и ничего взамен, потому что скрыто, защелкнуто, непопустимо.

Устав стоять, отойти неподходствуемо, потому когда еще быть так около, когда еще так осязать? Глаза закрытые, раскрываясь, не видят, уши сходятся к переносью и летят, порхая обетованной птицей, голубем или страусом, - в ком силы, ощущает встревожно птичь, в ком нет их, - один только всклёкот неосуществляемого побуждения вверх, неизвестно на каких подъемлющих операторах.

Так и здесь. Пусть и тишина гудит в головах. Ничтожь, и в ничтожи сумнящаяся, маятающая, ходящая на криволапах ложь.

Длинные мотыли спустились с большого верха, поколотясь, побья в коричневое стекло, копченное маслью и копошью посиделых укорчин, но ничто им было внутри, ничто не встревожило, не колыхнуло забултых мерклых дней, забытых и оттого тяжелых смуглой, комолой заходью в пустых проемах уключин глаз и височных долей с промоинами тёлых темей.

Открыв окно, выпустив сидевших в заштору, на раму вскочил еще один, неведомый до того, закочнелый плёх, которому имени нет, который кивач и бестолокнут, будто попух на ночном труде.

Что это предвещало? Куда вертнуть должно было закрутившее колесо, в ком утонуть по ступы ходячего на оси? Соколиным кинутым клекотом взбудилось распущенное мелколесье, всё в нем всходило и, вздрогнув, закупорилось на покинутой топкой ноте.

Коломоев выходил на верх, как если бы шел подпираемый сзади штырем, ровно и неуклонно давя ногою траву, опущенную в сырой темноте, как мохнатую, билую гриву.

Некуда было исчезнуть, некуда было затечь, запасть, закинуться. Коломоев был строг и тягостен в продвижении, словно ничто не должно было, не спешило уйти, даже если б и было. И в этом стыдь. В этом давящая душу и холодящая свилая нещадь.
 
 

Перекатило (вбочь)
 
 

Сквер показался лудивым. Когда им шлось.

Под улицей простужно шоркали походилые росомахи. Когда по ним наступалось. И было игольчато-трудно в дудке блюда. То были какие-то блёклые и обвислые по кормам хлобучки, и по ним, по картавам, туда и сюда, плелась всевозможная неразборть.

Наякшался, нахрястался беканый колотило-плугатарь Поспелов по лысоулым манерово-грёблым поскидочьям на брегу. Не было ему ничего на мысь, никакой новизны в похотилой безне, мятущись и пнясь по загривьям комолых рыжух, стоящих тупотно вдуль хопра. Не искал и не находил, и всё бывшее с ним страшилось и лякалось хибнуто, кортомо, ничего такого не проивзодя, не давая повода думать всерьёзь.

Оттого поспеловские кивлые по углам взбродилы не могли перчь наступающему с кобыльём Коломоеву, несущему сморчь.

Он был висел и жерздоват. Весь на мятащихся билах, как на иглах, вертящихся в голове. Подушка комбайнового сочленения между телом и подковырами напоминала пентюх, словно сляпанное и закапленное мест`о. По нему ползли дыры невидимых полусветов, неуловимые мухи кадастра, перечни долгих и дливых бреднов, тех, которые были с тылу, но которые не рисковали выпреть по-настоялому, и оттого толкали вперед себя Коломоева.

А Коломоев, как обыкловелый дурман, выставляясь, выпячивался утренним непроспалым встрёпом, походя более на не объезженного быка.

Лето бывало на исходе, и подкатившиеся настилы чурались вылёпываться на подножь, отчего Коломоев вышарпывал куражей ногой в никуда, не цепляя никакие натыки, не будучи сам в том уверен.

Поспелов, высунясь через сплёт, замечал движущегося Коломоева, и ему становилось не по себе и смурно в колдобе, потому как не чувствовал он в себе силы противостоять.

Забежав за сарай вспугнуть, раз и другой, выкинулся Поспелов глазом под ноги, не чтобы остановить, а чтобы уметить скорость и, обреднав, заколтыхался, заникался, из-под прищали вытянув свой бердан.

То ли гетнуть его хотел, то ли повредить. Чтобы не мог, не был в состоянии, размахнясь, ссаднить палкой по нивам и пажитням. Чтобы заштитить от наступи скливую мекую жизнь. Чтобы не дать умыкнуть козу и сгубить Настю из-под молоконовского сарая. Чтобы Гапонову было что сеть, а другому что пробавлять в утренние часы прохлади. Ради этого стоило бултыхнуть и надо было-таки гвоздануть в подставлённую очертом голову переполоха.

И Поспелов, вытянув, выкинясь, выскочил на подставленное ведро, навалил свой бердан и папахнул.

Мимо ли шло или Коломоеву ничего не могло случиться, только полетело наверх, пошемотело и, кувырнясь, пропало за лесом. Ухнуло и бодлануло, может, козулистого самца, может, каверную голомаху, может, кого еще из бродилых без заступи полесох, только не было никого, кто букал, только не видать было, как и что.
 
 

Как быть, когда бьют
 
 

Если бы Коломоеву быть в раю, ему бы несли на поддоне всех, кого можно жрать. А так надо находить самому. И Коломоев находит их. По одному, тяжким трудом, распахивая там и тут и воротя.

Души слепы и не видят совсем, куда их прут. С полелеянных порошилых бушть, с кустатых бровей навислого встрепья шло изысканное развозилое колосьё. То ли травы было вдосталь и даже в избычь, то ли скрытые омертвелые свевы, затекшись, зашептанные покинутыми одревеневшими пустотелыми, без мочи, ночами, потревожась, вышли наружь. То ли упрятанный вздох некогда бывшего здесь громадья, когда ходили, чудесили, плакались на ботве и оставляли в люльках недоношенных, недоросших, недооперившихся младенят - свои не осушествившиеся, невозможные, маревые надежды, оставленные себе на расход.

Топотом продирает лев по дикой обычившейся стешне, и всё бегущее перед ним мечется порсклой стравой, которую выбирает, не сейчас, так потом, кусавый его, хряслый клык, впивающийся в продрожащую горблую шею, а повалив, жрет, чвакая на всю окружную притаившуюся всполошь.

Так и тут. Проклыкнутый, захваченный бьём, Коломоев выхвачивает из тулья, как из стада, припрятанных колобов и потрошит и тёркает на клочья несущиеся вольховья голбы.

Редко когда спасаются из молотья.

Ирод пришел пестунчиков погубить. Всех, первых из мечащегося к стене, всех разверзающих ложесна любви изнутри, всех начинающих, починающих, от первин, с початку и на раскресь, и все погубленные им встают, на его обращая пролитую им по воле кровь.

На кого обращают кровь поколоченные сдурна Коломоевым? Куда девать им истерзанные свои жгуты распухших от ужаса и незащищенной тоски голов? Чей гнев обратится вспять и вспучит его немилосердное сердце и стан его, напружившийся в раже слепом, разобьет? Лопнет ли жила его, держащая поясной ремень, и палка, ходящая вверх и вниз, переломится ль над его спиной?

Когда уходит небо от сил, когда в листьях, падающих в настил, нету правды, когда уже всё, что было хорошего, доброго, отступает пред суетой взбешенного немгновенной готовностью быть ничем, когда, кудлатясь, рассыпает по деревам заходящее солнце не ярь, только тлен и пепел, тогда нечего ожидать и, подставляя голову, надо лечь под серп.

Полыхает пламя над крутизной. Жарятся чьи-то не исстражденные, не исторгнутые, не иссохшие тужбы и в чьем-то дому уголья вскипают в зажатой со всех сторон огнем печи. Это ветер ходил по дворам и мел поседелую жуть, нагребтя туман, нашмотав распушлые голыши паскудств, чужого отравья и ягодничества завид.

Плёлые корки и ковыли, сгрудясь, стали у плотов запруд, не пройдя никуда вперед, столчась, поперхливые, не в силах ни сами себе пустить, ни дать сквозь себя увидеть.

Между тем подходил конец часу кровавой жатвы. Взгорбясь, неслись распушившиеся по скату хребты взмолочённых кобыл, одна за одной, гудящими камнями к водопою.

Остывал запар, и сходившиеся к переносью холмов закатилые тяглы ссыхались, спущивались, словно лопнутые шары. В них не было ничего пугающего теперь. Будто то не они лупили и не из-под летели искрами взопотелые блещи сычавых, колотнутых на распор тороков. Было тишь и голбь в опустелом доле.
 
 

Черёва
 
 

И был крик с полуночи. Вякнуло. То ли вяхирь по деревам. То ли щур косматый прошелестел, поволочив за собой хвост по навалившемуся листью.

Вязгало и воркотало подкидывая на руках ошарашенную змею. Кольца свивались и лёпались на подставленную ладонь, скользили с нее волнистыми прядями, тянущими вниз, и камнями падало тягостное, повешенное на сучьях хмурьё.

Дралось обволочившее лес заволчье, пелена его разрывалась, прорезанная с исподу и висла клочьями по кустам.

Тяжелые тащащие клади были полны воды, оледеневшей в сруб. Словно везли дерева, стучащие друг об друга, качающимися, толкущимися шпалами в кузову.

То было обмещение обесноватых гумозностей, выкоротившихся, оторвавшихся на невинных своих, лежавших кверху теперь задранным потрошеным нутром, выглоданным и опустотевшим.

Словно ветр поклотившийся, ряпнув, выдул помещения скрыва и без удержи погуливал, окаянясь разбросанным его содержимым. Словно вихри зари, лукавой в обнежье, на заходившем розбавью вылитой крови, припав устами, выели чрев, опустошив и без того безуглое, сглаженное, обрезанное корьё.

Когда ведут, подталкивая под спил, когда волочат, зацепив багром, когда вспучивается и ходит, обглаживая, потревоженная тягом вода, - распускаются грозди, невиданные доселе ожидаемой поры, раскрываются белым и розовым в лепестках, лаковым севым отливом ходят мутари в пузырях и шархают, цепятся лупоглазые в дырь мотыли на провислых, протащенных стременах.

Отступали репья. Расходыченные по крючьям дощатья и бревна. Бородой выпахивался и волочился осовелый кутырь, в нем ёкало и трепыхало не растрепавшимся по двору страхом отчаявшегося уйти. И потому повисал он бешметом и кетменём, перекинутым через слуб, походной сумой огромного дегтяря, в смоляных потеках и разворошенных вихрах струпья.

Коломоев, наваляв, ушел. Горелые палочья, обугленные комодья, сваленные обрубья и полсти - свидетели кочевряжнутой взбутетени - хизались там и тут, поплевёлывались, обусняв, непропущенной, неразрошедшейся скрепью. В тяжести разворошённого общественного гнезда, в перье, сорочином встрёпе распушённых поломков, загогулин, тычков виделась такая коломоевская вспечать, такая знакомая, милая чувству осердь, которую ни с кем и ни с чем не спутать и на какую иностороннюю не променять.

Будь бы здесь рядом Гапонов возле, то-то порадовался б, то-то бы растворился. В небеснем свете сгущающихся безводей, в тучах растущей славы полубессознания и пущи. То-то б обплавился от лилеи и томящей, теплящей усталую псюшу лузги, от провидняющих, расчищающих захламленный небосклон зовутей.


 
 
 
О том, чего захотел Порохов. В своей прохладе
 
 

Караванный сарай (перечет на яребья)
 
 

сентибря индикта первого:

гломыздь был впущ и роздел безвыих плюх кив и опосль плева

А потом закурдакалось, забенькалось и закнулось, вроде как не было ничего и нечему быть.

Лопатой дюбнул по взмерзлому взгорбью, затем пошел себе, не перемогши тяжести переверть.

Оттого и росил, и бекал на л`учине, отрыгаясь скорбным питьем и сколупнутой с головы перхой.

В небе плыли гитары и дерева, размахивая локтями, никого не зовя, никому не кажась. И щелкал на тихом ветру прохладой осени засовываемый под кулак пистон.

Шлепали всполохнутые гугнивые богодухи, мерзясь то в уток, то в клякнутые вьюрки, и над гобоем распахнутой луговины тек легкий проветренный волок.

У источника две застигнутые козы, наклонясь, гребли распушенными волосами, собранными в кудель плюкнущими в краю. Какой-то распущенный с поясов, начав и померкнув, не мог продолжить, потому что пришел помешавший кайдан.

Хасав-юрт и Гююль-юльчи пропустили два чемодана перегонной трухи, потому что нечем было пробавлять пробойные лаки.

Неведомый сглаз осетил холопнутых. Падали духи, ровно хлопьём, оз`емь, и не было чем лопухнуть и приподнять их с пади.

Оттого и фонарно-заборная мельтеша не обмоглась, не обмавилась, приподняв опуснутого на дне. Раскорявленные в сторчьё залуды выпехтерились корякой и не пошли наверх, скорзанув о полсть рядна, не пустясь, не растыкаясь.

Отдыхающие на камнях дрова подкладывают в изголовья лежащих сверху. Опустелая гомоза не позволяет сделать как было и топчется и толчется, крутясь в мозгах, вытесняя ego в запредельные стенья, потом же, повёртываясь, тёпает и ползет, наматываясь перед глазами в обоины отыгранных, разворочённых лент.

Уж прополз в небе. Запустив головой с прицепом желтого по краям в рот лежащего. Будто нагнувшийся клюкнутый цеппелин, прошуршав, ляпнул носком в половую щель.

Дым невозможно въедливый и смердящий, от прогоравшей шины, пошел стороной, только нижним слоем зацепя носы. И между тем потревоженные проснулись и, приподнясь, долго, непонимающе рассматривали перёд.

Ночь была тиха. Осення. Вычурна. Чудовищем плыл казан по дремотной лагуне дна. Казан опустелого, перевернутого купола бездали, в котором, скручиваясь, заходили пожомкнутые, скудланные постели, свернутые мешки непереходимых пустынь, когда верблюд за верблюд, перекатываясь в ноге, течет тюк, один, другой, третий, и в тюках скомканное, перекататанное в ковер пространство драгоценных камней и тканей, высыпанных кублом.

Лежащие были душны в распаренных жарких снах. Каждому мерещилось откровение, отпуст, не бывшие с ним въяве. Каждый, распясь, погруженный в свое, представлял то, чего не было, не могло быть. Каждому Эрос дарил закатанную, липкую, вываленную в меду одубелую грушу. И было ее грызть сладко и муторно.
 
 

Казерна (таз в голове создателя)
 
 

То было въяве, вовне, и нагрял день.

Большие мортиры, разворотясь, должны были бомбануть, потому что так захотелось кому-то из неподопечных.

Но не бомбанули. Забыли, видно.

Попаленным смотрелся лес, хотя никто в него не входил и никто не томил безоблачным невзлохмаченным выжиданьем.

Поляна чиста была. Свободна от трав. С утра тяжелыми молотками повыбили, погвоздили, распушив ее на отдельные сочленения, и она лежала набитой нат`олченной кучей, не производя впечатления общего.

Раскрылись лилейные. То ли дикий медвежий лук, то ли ландыши, испустив в нависающий воздух острый пронзительный мёт, и откуда-то ни возьмись вышли и застоялись невнятные свихнутые горбыли. Уткнувшись в расстегнутый отворот, сидели один перед другим, сложась, похожие, не разошедшиеся, не раскрывшиеся в пыли.

Что было можно, того нельзя было, и оттого приходилось то ли сдерживать себя, то ли, зажавшись, не отпускать.

По покотилому полубедью ходили там и тут поновевшие шины коржав. Ясли осокоря прятали неродившихся посвященных и мироносовых жен. Сулема кабардиновой толчеи отравляла и без того невеселое самаритянье.

В лошадиных домах темно. Стойла стоят и пьют бритым носком разведенную жижу, потом, расспахавшись, ложатся на круп осиротевших лесин. Расстыкаются губы в шепоте, лепечут, льнут. Словно стесненные запекшимся молоком, в белой накипи опьяненных трав, густом шушуканье, упавшем в ведро, в галуне поехавших горловин откидывается вдруг одна, потом другая ослизлая течь вздыбившихся над угром оленей.

Отъединенные в жарком зное, глухо запертые в стенах, не спускаемые с привязи, зеленым шуршащим тростьём покачивались на головах стоящие палладины. В нем в каждом было торчащее исподволь нутро, не отвлекавшее, не дающее отложиться.

Голубые пространства печали, нависшие крутизной над вологой, только обостряли в свете бывшую даль. Синели мыти, и по гривастому полотку поводили толстую свою голсть без угла и тика месяные, тычась ребром, копыли в отложённые воротнички покинутых на постель каверн.

Нетопырем взвихла муть, гривастой и шепелявой в ветру совой, пошла перьём по метеному потолку, обвислому на проводах откинутых ожиданий.

Белый ковер заходил, заерзал. Ковер кудлатых копанств. В нем метились бури, утишенные придавленной дланью. Не пускаемые наверх маячились листья забытых стерней, оборванных паутин, бессвязных, обыденных одолений.

Стиг головлёвый конарь. С хвостом, бежала по ветру отстегнутая собака, взлохмаченной, вздутой утью. Пыхал в ней и икал бекас. В ощерьи зубов воротились совиные отаращья, лупнутый глаз зрачка, сдавленные в обреди губы, худые, невидимые в шерсти, дивоватые,ходила оттащенная неупакованная взвихром взболть.

Отирая вспотевший лоб, наклоняясь над плешью, в бромистом светящемся повисочье, тря, пытался вспомнить и завестись на какой-нибудь лад омотовелый в утре маятель.

Омелой закуржавилась в розвив плакатная матерня, надав прогибу ворошенной беглой качели. Порасцокотелось в комле. Дымным порохом заволокло распьянелые глазья, и пошло на слив.
 
 

Очерть (отчего так сталось)
 
 

Яблоки в бороде. В плечах белесые очеретья обындевевшей травы. Туп и пр`ищур. На руках телепые пястья.

Кошары полны ороговевшего барашкового тябла. Мыкаются, колчея и тешась, кучерявые оборотья котьего пуха, растрепанные, растряхнутые по углам рядном повывороченных опустошенных перин. Внемь столокнуто и ходиво.

Никто не ёзгал, не порошил. Ни в ком не терзались всполохнутые инстинкты, не било в резь.

На охоту заповылазили коробейные грызуны. С отравленным наконечником, окаменевшими в скрыти глазами, в бусину щерь, с сплюснутым в дрезгах шерстом.

В столовой били посудь. Накидав в суете гору, опрометчиво не помыв, распяли на жерновах подстав и хрюкнули разом вместе.

Колотьё подошло к настрою, и полыхом в полуденной маруш`е там и здесь разбякивалось тяжелое бухлое абортьё.

Выбежали кивать. Размахались едущим в экипаже. Оттуда бякнули, загомонили и, остановясь, завылазили, будто и приглашённые впрямь.

Если бы знал действительно Порохов, куда своротилось поеханным, на какую такую авантюрную шемоту. Если бы мог предмозжить. Если бы в нем проснулись задрёманные, отпущенные с поводьев предчувствия. Если бы, разбердясь, могли встрепенуть, ошматеть

Но нет, в гол`оснутой тишей мчи нету понятливого внятлого морха того, что есть, того, что движенье, что будет.

Открывается занав`есь, расползаются шебарши и жрут. Подмяв под себя живот. Липнут никлые овчьи головы оборванных с жизни, подвешенных за себя. В них, в вспамяти, откуда-то из нищеты, вступают в зор отправленные в емкости бегемотьи зрачки, в них узнаются бараньи таращенные глазищи в удивлении блюди и ледяным, ополненным верхом льется как молоко кровь в подставленные посуди.

В них плавают сброшенные слюдяные оковки, не нужные ни к чему, сколупнутые с отлетевшей в ударе эмали. В них голова крестителя в отблеске срезанных трав, кучерявая, в щедром вечернем свете, отливе вскрапнутых брызгом волос. В них рыбный дух сырого охладевшего в воздухе тела.

Располагается на столе один, поставив жбан перегонного пива. Опухлой губой опускается в мокрое горло, и кычет, и белькает, пья.

Рядом такой же в распахнутом жупане, с медной бляхой поперек живота. Поскребывая волохатую грудь, отодвигнувшись от стола, покачивается на стуле, сложив ноги под перекладину.

По столу скачут, с перебором и стуком, топча сапогами размазанное жнильё - шкуру барашка в крови помидорного соуса.

Никто не остановит разгул. Нет никому до этого дела.

Повалившиеся питухи что-то ищут обсаленными руками, раскрывают глаза, кивая вслед уходящему свету.

Нет на них верха. Камзолы, расшитые галунами, валяются растоптанные в грязи.
 
 

Восторг независимого
 
 

Поспелов, надравшись, пьян, как кивнутая свинья, но в нем памятны медленные экзерсизы.

Отодрав от доски щепу, щепой тычется в возводимую чубь, пытаясь обонять и оплесть грядущее.

В нем просыпается предчувствие опущения, ожидание молчаливого сплетающегося налива, распирающего наверх.

Солнце садится всегда в одном месте. Листья его, шурша, отекают ушастую голову, глажа и шевеля ногой. И в солнце, отражась, торопщет невелое, яловитое ластье.

Опухнув от дебили, дрязгает и дрочит пустое лохмативо, не найти себя, чтобы было куда вступить, смычется по корью, в потере брошенного болтья.

По двору заходили взвихри, подъемля пыль. Коза не доилась, покинутая в закуте. Над городьём нависал фонарь. И всё это было его, никого другого.

Оттого еще в б`ольшую раздосадованность приходил Поспелов, не знав уже, как натешиться, как разойтись вовне.

Маша над головой холстьём, то ли как с флагом шел, то ли, надоев, пытался вырваться с замкнутой карусели, и всё тянуло, подвизясь, вспрыгнуть с отходящего поезда маеты.

Хряснули порубанные столбы, на которых держались заборы - трактором своротил за угол гапоновского подворья словно забывшийся Коломоев. Пошли скрипеть и, наворачиваясь, желомкать, обираемые в приметную кучу на гусеничном ходу.

Кто бы мог сказать, что это - завоевание или морок, не разбирающий путь?

Покосились стукнутые сараи. Проходя еще, отворотил отпущенную на привязь козу из воткнутого в землю торчка.

Бегущая впереди, она мелькотала огромным зайцем с негнущимися ушами, на косолапом ходу.

Ее ли хотел догнать, то ли судьбу, впереди бегущую?

Поспелов бежал с мыкающей по кустам подосиновой палкой, сбивая по пути головки растомых трав. Шлейфы им сбрасываемых молочайных разводий мелись тихой утреней, несминаемые вслед. Словно отказавший с своих тормозов двухколесный приросток.

Что обретал Поспелов? Что было в нем? Какой мазохический незаполненный невыходной ощер тянул его вытолкнуться, выхвастать, растрястись по корявам? Какой опужоватый настрёб?

Повидав в короватящем хряспе рассыпшегося Коломоева, стал ли опасливым бегущий вдоль края Поспелов? Хотел ли себя огубить в разверзавшемся воротьем очеревье? Хотел ли забыться, не видя вокруг ничего из того, что было? Только всё громотней и камянистей угомкивались лепетущиеся шаги. Только всё ляпостней и поглушее хопались убирающиеся в разверзгиваемый шелеп утловатые члены. Всё мякотней и морчаривей мурызгались в тупи отпущенного бритвья. Словно оборванным с парусины хрястом.
 
 

Пет
 
 

Стоя над чубраком, руки по локоть в коросте, стирал что-то свое Молоконов.

Поверть нельзя было.

Стоящему избочь труда было продырнуть маячащие глаза. Но было труда.

Пена взбучивалась, полошась. Голова, повторяя русалочьи вспученные туговины, круто затем обрывалась пластьём. Открытые щиколотки, качаемые, хвялись.

Что бы мог застирывать Молоконов? Какой свой стыд? Или пороховское гнутьё? Или плащ, перемызганный в подметных хождениях? Или кинутый Настей плат?

Открыв на себя сарай, что мог увидеть вернувшийся Молоконов? Ушедшую с порывов не доенную козу? Оборванную паутину веревок с оставленным на ночь? Раскиданное повсюду? Рухлядь, попавшую под руку Коломоеву, цепляющемуся за всё?

Он был един, поправляющий жизнь Молоконов. И как одному, ему было неподступно тяжеле прочих.

Развороченные белели простыни плахт. Зеленела вывернутая из себя оборвь. Обворованные и потоптанные валялись там и тут козюли.

Раскрыть на минуту обреть, в которой, как в плоде, бьётся повыплеснутое в нецедри сердце, что бы увидеть в ней мочь? Какой обосновывающий полыган? Что лепетится в глуби прикрытого полосой сковрья? Какие невыясняемые тайные маволитья?

Этого Молоконов не знал, погружаясь всё более в стиранное белье. Тучи навеси заходили, всколыхнутые со дна, пещерясь, мережась, перемещаясь пред ликом, опущенном с подневольного лба.

В ком дремлет раб? В ком чернорабочая грудая кость колышется и не дает покою, подставляясь в протянутое ярмо?

Порохов ли ищет Кассетова, Кассетов ли сам находит Порохова, чтобы, совместясь, чего-нибудь породить? Какую-нибудь шумарклую виснутую ободню? Само ли оно себя находит в удушливом стислом углу, воплощаясь в застыканные колдобины барсучьих норм? Тащась очеретьем за обреченностью, понужденной потом стирать?

Оквавилась колодобь. Блекомые друг за другом помыкались к переходу влёки, оттаскиваемые за белть.

Чертя по дну раскоряченным пальцем, поднимал с него загузневшее в леже мыло осученный Молоконов. Ветвь смолы повисала на подбородке, спущенная с виска. В крови, протекавшей с настёпнутого полбья, открывался весь Молоконов, во всем генетическом своем естестве, всё плескалось в нем, все его признатья и скособочья и, вылупясь в подтекавший висок, можно было это увидеть.

Ковыркнув, как-то хляпнуто и мятежо, повалил опарусиневшей головой в корысть.

Пролетел каюк. То ли зацепив, кинутый из-за глыби. То ли не зацепив, жамкнул в подставленную ладонь.

С камнем наперевес бежал по закинутой в угол дороге взгоголившийся дурак, подрыгивая и подергиваясь за деньги.
 
 

Привидь (сомь, ворковатость)
 
 

То была правда. То, что увидел потом Молоконов.

Обретя себя, в наглую рожу, предавались бесвстыдству корябы. В ниъ всё жельтилось, оборванное с нутра, раскрывались коби, отторгнутые с дичин.

Один сказал другому "катись", и тот покатился. Смутные сны одолевали один другого, перемешиваясь и тычась, нельзя было разобрать, где что, коровьи грузди обычившихся продуцентов мелькались и слячились одного в другом

Молоконов катнулся над вздрогнутым белым ручьем - на неверь, на путоту и соромь.

В провисших матовостях плыла вода. В ней тычились переворачивавшиеся промоины. В яблоках зелени полз кожух ослепленного поводом и размахивающего руками.

Но не его обловатости составляли меть. Все они были ничто в сравнении с открывавшимся распутивым обводьем околоворковатых стремён, чьи длинные чоботные пучины протягивались там и тут, засылая на всё какую-то окропелую, не могущую протолкнуться хомуть.

Явор по заболони прошел в вертикали. Но это было только стояние, тянущееся просонье. Очевидности не было. Она оказывалась затянутой, заволокнутой за кинутые повсюду рубави, в которых мелькалась и вспрастывалась некая бульбь, и в бульби плавали вспугнутые сморчки.

Молоконов открыл для себя необыкновенное состояние. Невероятную всторчь. Это когда врезьбо, когда открыто выпучивается в глаза неприглядь сидящего сверху. Когда вся его подноготь вдруг оказывается сама тут, без зова, без колебания, встряви, сухмятости. Когда такому, как Порохов, захочивается быть наго, как если бы вдруг народившись на всех глазах. В свету творится бессумь, и болготание, и головморщь, всю ночь продолжаются востребы и сверху, как шишки, летят на голову поколоченные горшки.

Этого бы не захотел Молоконов, памятуя тростящее уединение, и потому, закрывшись, спрятался, стремясь избавиться от одолевавших видений.

Снял с себя подтыкач, фартуком приукрыл колтву и в глаза напхал кулачья и бляхи, так что заходили в них красные стригуны.

Всё смерклось.

Открытыми оставались листы разлинованной вкривь бумаги, по которой тяжелым шагом, медленно, раскачавсь, шли полчища гнилых блёнд, в них растворялись и, помавав, кумачились пекомые на угольях голшти, и это они, потом оказалось, были так откровенно мяклы.

Во дворе было тихо-тихо. И шел дождь. И в порубиновые подставленные колонии невзошедших трав попадали бомбоновые пыжи. Таращились грызди раскрытых местей. Они еще не проснулись, обмоченные и принакрытые. Но в них уже шевелилось нечто. Чему нет слов, в чем тяжутся осознание и тёмоть нераспахаемых блажей, в чем может быть открываемо миротворение, а может быть и конец, в чем два полюса - плеши и завязи, и когда, разъядрясь, поднимется головой опускаемый одер, тогда, во дне, пребудет отдохновение и отпуск жузди, и она, эта жуздь, будет началом той незовомой мязги, которой нет, потому что она - хеброн.
 
 

 

Новое узнающее. Мерь
   

Когда воет ветер (рип)
 
 

Ябер корытмо беря под берло блескавиц и коломей. Езг. - подумалось Молоконову, распахнув наутро запревшую дверь.

Дверь не раскрылась, но пёрла. Ее не забыл совне порепанный подпереть, потому, уходя, подпер.

Подпалить в утре надумались Молоконова. Пошемотел на гумне хотевший, но не осилил чего-то там и не взмог. Оттого еще более возалкал выходить Молоконов и заходил ходуном позади двери, колотясь. Не стыкалось, разошедшись в кровавище спекшийся заступи, в ней всё мялось и кочерявилось, поднимаясь на стременах, и по ходнику, как по рассевшемуся корыту, залопотали, забегали очередившиеся просевы. Лопалось и болталось, и в раскрытую душу државой пасти ухоптом перхались размазнёвые тёхи.

Не было способности Молоконову приоткрыть замшавшую бляху двери. По ней копателись раздираемые бги, и в них виленево, густо шла поднявая каша. То ли пузырилась от ноги, то ли представлялось только такой, потому что вся она заходила, рассевшись, и не было сил собрать ее воедино.

Ветер бохал, взвихряя там и здесь подставлявшиеся промаслины. По ним то шепотом, то стоеросом промахивал раскурочиваемый продёр, и не хотелось плесть, чтобы, заворачивая, свидать и сявать всё это распекшееся, разбегающееся скопьё.

Моросило ли с обвисавшей крыши каким-то рябостным непонятным ныром, раскрывало ли ветру задроготевшую дулю скугрья, то ли по шову бляскало и мелькало ввсячь спускаемое с держа шмотьё, только было минутно и безнадейно. Разъехаться собиралось сидевшее наверху, потому что, трясомое, поддавалось вниз.

Когда открыл, наконец, дерзомое Молоконов, было поздно. По дальнему небу шли нивы, не засеянные ничем и, задрав голову, разглядеть было можно ходившие облака.

Зачем выхлестывался на двор он в чем был? Что хотел получить от ветра, взлохматившего в нем всё в тот же миг?

Стоял он, треплемый, полоскаемый, словно брошенный на юру.

Корзинковатые оплетья зашедшего друг на друга перегородья давали выхода мятущимся рысям, кидавшимся там и здесь.

Не представлялось раззоревшемуся Молоконову, как перемочь охватившее, как пересилить сидящее плотно внутри и выпирающее из себя наружу.

Шиворотом трепало его по загривью. Растило в пустоте ошевелого панорамья всякую непредвидь, и, глядя на нее и чувствуя ее чужь, Молоконов не поддавался ветру, выставляя покатую грудь, ровно било под бухающую колотню.

Так и стоял Молоконов, ожидая себе распугнутую пешню, праздным деверем, не зовя никого, не гроздя, и ссунувшиеся обои лёс поддвинулись теплым стоймем, протянутым сквозь держомое внутрь, не расплёхнутое молоконовское постоянство, неприкаянным редким костьём.
 
 

Плетево копыл (откровение астероидовово)
 
 

И всадил Гапонов в саду своем себе айвицу.

Так себе, случаём.

Айвицу лепну и благостну, всё в ней размеренно и хоть куды подходчиво, но ожидалось совсем не то, потому собирал и совал в поднебёсную твердь только сливы, а тут и листья на ней тесным-тесно, и прясны в пижмах своих и прожильях. И подался оттого в обмяк.

Обманывал Астероидов. Обманывал обнаглевший совсем Поспелов.

Гапонову не было что жалеть. Каждый день, приходя, он встряхивал всё свисавшее с паутины верёв м пут в расседавшемся коридоре и сносил в огородную курчь.

О чем бы ни разговаривали вокруг, в чем бы не упрекали оманившегося Гапонова, всё пропускал он мимо, всё ему шло не впрок.

Рассадившиеся за лето бурьяны в межах, ополовевшие перекатную груздь, раскудевшие по грядам болоховские куры, раньше скужавшие и гребавшие только сныть, не задевали теперь души Гапонова, размеренной, бестревожной души. Благость, приведшая айвицу, распространилась на округ жизни, на всё веретьё, на все нарёки и перекотья.

Забор в забор, видя рисовавшегося племянника Астероидова, держал Гапонов себя в узде, чтобы не раскричаться, не взбередить и постепенно стал менее замечать, что тот выкоремывает - стоит раскорячиной, пьет с ведра, назлясь, ходит широченной ногой и топчет копыльник.

Взбунтовавшись, в одних портах, вскочив, бил в одначь по калитью гапонову, то ли полоша, то ли не знав, куда себя деть.

Шапку в кустах находил Гапонов подброшенную, всю в перьях, набитую шебаршой. Казалась она ему зайцем лежащим, с подёрнутыми ушами, и свистанул на нее, затопал.

Какого шума наделал сидевший вокруг племянник, какой козлий вопль издал!

Оттого еще более на него замышлял Гапонов и не приял ничего. В голове прокудиной кобылялась всякая нешть, всякая сутолочь, сутомь, и Гапонову, мерившему на свое, не ставилось быть с ним ни под какими видами.

Тогда и задумал Гапонов свою одебелую хронику, потому как кто же еще? Открыл вырванный лист, расправил, и черные молотилки набрёвшего застукотели внутри, заблеяли дивьим восторгом, распоросились в мятежную взболть.

То было как мешаное в стакане. Словно распущенное в дретве.

Астероидова приплел Гапонов, Поспелова, племянника Астероидова, племянникову длинноногую Мелюзину. Прах когтей отрясал Гапонов, и становилось ему оттого легко и радостно, радостно и легко.

Покрасился Астероидов, написал Гапонов, краски накрал и окрасил всё. Красными были желоба, свисавшие с крыш, стали зеленые. И желоб когда обмалевывал в полосу, оборвал и упал, просадив забор и так и оставив висеть на одной петелине - желоб и гвоздь.

Тяжелые хмари, натужась, скупились и заплели подлежащую под письмом доску. Листы потеряли вид в не разбиравших цвета глазах, слились со всем, и не стало что понимать в гапоновской маете.
 
 

Пея (доска восторгнутого поднимаемая кверх)

 

По очереди шли швырки, подбиваемые мусором. Влёпывались в бордюр, щелкали поспускаемые пнем ноги, и не было в них никакой такой привычной нервозы. Всё было смазнуто и ворваннё.

Вечером вышел на тротуар от Порохова Кассетов, успокоиваемый внутри деньгой, потому что Порохов, посуетясь, всё же решил не размениваться.

Играли струны, задетые бёрдом, и аредовой, мафусаиловой головней устанавливалась вдруг связь потреханных между делом полымей.

Что было вспомнить уставшему в беготе Кассетову? Тяжелые дни? Жатву? Гудущие в ступе ночи? Перемызганные потыли?

Плахтелась распускаемая на оберь серь, и торочилась в ней приподымаемая плюсна ноги. Стадно мыкали по углам коровы стоялых стойб, и желалось Кассетову чего-то непостижимого, чего-то не бывшего рядом с ним.

Оттого подошедший коняшка показался таким необузданно первозданным, таким налимным, что вместе они, поравнявшись, любопытно уставились друг на друга.

В глазах, оплывавших тенью, вытягивались водяные жгуты, за которые цеплял себя видевший в них Кассетов. Диафрагма мутонового дождя сщелкивалась и выпускала ресницами плесневелые, подернутые супонью брызги, словно в плеве сиреневой паутини и наволочи.

Сорочьи крупавые яйца лопались и выпучивались птенцом, чуравым, гоголёнутым, в смоктях неприбранных соболей.

Кассетов буравился Крезом, пороша и комкаясь у витрин. Непостижимое блаженство исходило от ощущения мочи зажатого в кулаке торчка. Казалось, нет ему теперь равных, потому что нет ничего не того, потому что всё теперь можно вокруг купить и держать перед собой в кулаке за ноги.

Ощущение это, непривычное для Кассетова, тем более было сильно, что приходило после пороховского промерзания, после натертого долгим стеснением провертывания сквозь себя. Неосознаваемого мельтешения в поисках исчезающей из головы проболти.

Кто бы открыл чугун, в который опушено каждому? В ржави захлепших накидом плеч кто бы рискнул обнять отойденное и не возвращающееся бытие без были.

Пели листы опускаемого железа в глазах Кассетова, и в столкновении с Пономаревым не было ничего разительного, ничего страннего, искажающего нутро.

Пономарев забыл, зачем шел, и оттого был еще напуганнее и открытее своего обычного. Рот примеривался сказать, но не ёмнул сего в молчании окружаемого. Весь он был в скверне, скобеле, Пономарев, набравшись неприязненных продурей, распянутый на поруганном порубле.

К кому подходил отвергнутый животом своим? В чьем-ничьем лоне обугленный перебывал, перемываясь, мордясь и бьючись о безбровье пустых оловянных воротей?

Когда открываются двери, замкнутые надолго. Когда неожиданным вскивом впущенных вод ввергается внуторь долго сдерживаемое сердоболие и мыси, ползя по разведённому вскраю, отъявят неожиданное совсем, несдерживаемое, неотъемлемое. Тогда молчаливо в накати будут разведываться распотрошенные пыши чужих погруд, и в них, как в тараканьем восторге, опьянясь и таращась, завылезет всяческая неразберимая жмудь.

Так и Пономарев, попугав, раскорячился, раззвенился и, прокинувшись, неожидаемым скоком пронесся обочь застрявшего на стремнах Кассетова.


 
Page 1 | Page 2 | Page 3 | Page 4 | Page 5 | Page 6 | Page 7 | Page 8 | Page 9

  

 

 

Сайт создан в системе uCoz