Было
ли то
соблазнение?
Можно ли это
такое каким-нибудь
этаким
словом
назвать?
Никто никого
и не
соблазнял.
Нора сама
поддалась. Подалась,
потому что
того хотела.
Потому что
ждала такого.
Чтоб было,
сталось то,
чтоб
происходящее
то наступило
Год
пролетел, как
из пушки
выстрелили,
мгновенно и
сам собой.
Никто не
заметил, как
пролетел и
как всё
изменилось.
Тоже
внезапно и тоже
само собой.
Как съехало в
что-то еще другое,
совсем уже,
совершенно
свое, не
дающее и не
зовущее, не
обещающее,
использующее
для себя.
Довольно
открыто,
легко и
просто, как
тряпкой с
пола махают
пыль Как
незаметно
одна рука заменилась
потом на
другую,
сначала
вроде бы появлявшуюся
одновременно,
так что
нельзя было и
разобрать,
где какая, потом
начавшую ее
постепенно
сменять, а
потом и
совсем подменившую,
в какое-то
свое
наступившее
вдруг
одночасье.
Было одно и
стало совсем
другое, тут
же и в один
миг, будто
фокусник,
достающий
одно, а потом
и другое тут
же из той же
самой вверх
перевернутой
черной
высокой
шляпы, и
когда
перекидывает,
то видно,
показывает
наглядно, что
нет ничего.
Так и рука
эта тут же
исчезла, которая
была тонкая и
в перстнях,
ничего по
себе не
оставив,
только
нестойкий,
неясный,
летучий,
летящий
запах
космической
пыли, потусторонней,
нереальной и
парфюмерной
какой-то
мечты, запав,
провалившись,
закинувшись,
запропастясь,
улетевши,
исчезнув куда-то,
оставив и
предоставив
место другой
совершенно
руке.
Первая
была тетка,
которая почти
что сразу и
тут же
сказала, что
нечего ему
там
около-возле
делать, что
нечего там ошиваться,
что там
безобразия,
вред
здоровью,
одно недоброе
и разврат.
Чтоб не
ходил, не
искал себе
приключений
и не ждал
себе там ничего,
что ничего
общего у него
со всем этим
нет и не
может быть, и
что он вообще
еще мал и
молод, чтоб в
чем-то таком
принимать,
хотя бы и
только одно
пассивное,
одно наблюдательное,
присутствующее,
участие, пусть
оно там
как-нибудь
будет само,
без него, а
ему надо быть
в стороне от
этого, заниматься
своими
делами,
учиться как
следует,
хорошо, на
совесть, и в
эти дела не
лезть. В какие
дела, не
сказала.
Сам
запрет по
себе ничего
не давал,
потому что и
ничего не
предписывал,
и ничего для
него не
касался.
Костюк не
точно знал, о
чем речь.
Видел, что
Нора стала
какой-то
другой, что
как-то взмахнулась
и вытянулась,
приподнятая
в своих
стременах,
что что-то
руководило
ею, что что-то,
а может быть
кто-то,
приобрело
для нее
какую-то
новую,
непреходящую
важность.
Долго
ли
продолжалось
это ее
состояние
непонятной,
необъяснимой
приподнятости?
Трудно бы
было сказать.
Всё, если
считать, укладывалось
в какие-то
непонятные,
летне-весенние
месяцы,
пролетевшие
незаметно и быстро,
к осени себя
объявившие.
Потом, пораженная
неожиданностью
этого с ней
происшедшего,
не до конца
осознав, что
же именно
произошло,
она, как в
каком-то чаду
и дыму,
словно в очаровании,
поддавшись
неясной
какой-то силе,
ей целиком
овладевшей и
подчинившей
ее себе, в
таком же
катящемся
остро
стремительном
ритме, не раз
и не два в
течение
пролетевшего
снова года
оказывалась,
подхваченная
вихрем
вертящих
событий, в
таком же
потом
поражавшем
ее состоянии
опустошающей
полноты.
Вокруг
заходили,
забегали,
заклубились
неясно
тревожные,
будоражные
слухи,
возбужденно
игравшие на
мужских
подростковых
желаниях,
провоцировавшие
у многих стремление
оказаться
возле,
крутиться
возле,
чего-то
такого
попробовать,
как-то там и себя
в таком
направлении
проявить.
Больше было,
однако, самих
разговоров,
чем действий,
потому что
Нора была не
у всех, а никакая
другая для
этого, так
непосредственно,
прямо,
открыто, не
подходила.
Хотя все же
были два
параллельно
неясных
случая, так
себя до конца
и не
объяснившие,
закончившиеся
таинственно
мрачным,
встревожившим,
взбудоражившим,
в первую
очередь
мальчиков,
переводом,
точнее
выездом,
вывозом, двух
обнаруживших
непонятную
тяжесть
девиц,
перевод и
исчезновение
которых
упорно
связывались
отчего-то с
примером
Норы. Никто
их потом не
видел, и
ничего
такого
определенно
ясного по их
поводу
сказать,
очевидно, не
мог, но пускалось,
и говорилось,
и
обсуждалось
что-то вроде
того, что
ходило и
разносилось
о Норе, по
поводу Норы и
в ее связи.
Костюк,
по тогдашней
своей
неопытности,
многих
оттенков и
тревожащих
частностей
не
понимал. Для
него
оставалось
всё в каком-то
таком же неясно
неочевидном
тумане, как,
может быть и
для всего
большинства,
возбуждая
одни только
не до конца
оформлявшиеся
порывы, беспокойства
и
хлопотливые
переживания
одинокой
ночи и
незанято
пустоватого
дня, поражая
неискушенное
воображение
своими
совсем уже для
него
непонятными,
никем,
впрочем, и не
разъяснявшимися,
медицинскими
отчего-то подробностями.
Несомненный
живой
интерес, не
прикрытое возбуждение,
обнаруживавшее
желание, со
стороны его
сверстников,
того же и для
себя, временами,
и чем далее,
чаще, перекрывались
какими-то
непонятными
рассуждениями
о том, что то,
что она себе
позволяет,
что с ней
себе
позволяют, ни
к чему хорошему
не приведет,
и довольно
скоро, в
довольно
скором,
ближайшем
будущем, что
вот сейчас
уже начинает
и начало себя
обнаруживать
то, чего
последствия
будут потом
весьма плачевны
и
неотвратимы,
что всё это
просто так с
рук не сходит
и не сойдет, и
что за всё
это после
приходится
больно и
дорого
заплатить, и
прежде всего
здоровьем и
благополучием.
Тема,
явно идущая
со стороны
взволновавшихся
взрослых, и
скорее всего
чьей-то медицински
подкованной
и
приобщенной
к подобным
вопросам
мамаши,
посвященной
во все подробности
Норыных
обстоятельств,
и потому
особенно
обеспокоенной
и переживавшей
на мысль, что
может ждать
ее еще не до
конца развившегося
и зрелого
отпрыска, и
потому не вполне
готового, по
ее
представлениям,
к приобретению
чего-то
подобного,
такого
какого-то
странного
опыта, весьма
сомнительного
и потому
нежеланного,
возможность
и
очевидность
которого грозили
ему, при
таком
стечении
толкавших на
то
обстоятельств,
чуть не на каждом
теперь шагу.
Говорилось
тяжелое,
что-то вроде о
отягчающих
генетизм
последствиях
ранних
заинтересованностей
преждевременных
репродуктивных
полигамических
состояний, о
полиморфизме
гонадотворных
гамет, или наоборот,
о
внематричном,
перемежающемся
холотропическом
гологене как
причине
многих
последствий
и осложнений,
а также еще о
чем-то, чего
ни он, ни
другие с ним
не могли ни
запомнить, ни
воспроизвести.
Ничего
такого в
общем-то
никому из них
не грозило.
Они, по
возможностям
и участию
своему, были
весьма
далеки от
чего-то
подобного.
Всё, что производилось,
происходило,
происходило
и производилось
где-то и
как-то,
помимо них.
Говорилось о
развращенных
мальчишках,
о Трудно бы
было сказать
о ком, эти
кто-то как-то
не
определялись,
не
поддавались
какому-то
емкому
определению,
никаким
таким значимым
словом не
означались,
больше было
молчаний,
мимических
жестов,
продавливаний,
заминок,
пауз,
многозначащих
недомолвок,
киваний,
качаний,
поцокиваний,
шуршания по
углам,
помахивания
руками и
прочего, чем
чего-нибудь
эдакого,
пикантного,
выразительного,
дразнящего
воображение,
увлекающего
собой и
потому
соответствующего
характеризуемому
положению и
данному
случаю.
А
случай с
Норой был
между тем
показателен, если
отвлечься от
внутренних,
сопровождавших
его и затем
последовавших
сторон.
Костюк ни до,
ни после
ничего
такого ему
подобного ни
вспомнить, ни
наблюдать
впоследствии
возможности
не имел
Были
какие-то
яркие,
сумасшедшие
дни, словно
бы солнце в
своем зените,
прощаясь,
переходя,
переваливая
свой
известный хребет,
пик
горячечно-светлого,
броского состояния,
не хотело
уйти,
задерживалось,
добавляя к
оставшемуся
своему
сидению и
сиянию
небывалую
полноту.
Попросту, так
можно бы было
сказать, всё
горело.
Горело и
полыхало,
сжигая
внутри собой,
как если бы
вдруг вот сказали,
что завтра -
всё, что
сегодня один
только будет
оставленный
день, а
завтра что дня
не будет, и
вот, вот и делай
теперь, что
хошь
Так
было с Норой
после
случившихся
обстоятельств,
когда одно, а
потом другое,
а потом снова
то одно и
снова другое,
и так в
утомительной
бесконечности,
перемежаясь,
тащило, вело,
волокло, не
отпуская и не
давая прийти
в себя. Когда
закручивало
и покидало, и
вновь
хватало с
собой и
брало, и обещало,
и отпускало,
отталкивало
и влекло. И
всё бы ничто
было, если б
не тонкие, не
объяснимые,
не
поддающиеся
улавливанию,
струящиеся,
манящие,
исчезающие
мгновения -
ладони чужих
мановений,
касаний
лёгко-сквозящего
навзничь
дождя.
Потом
устало
кидали на
какой-нибудь
прободевший,
продавленный
тяжким
вздохом
диван,
повидавший
немалые виды
и уже ни на
что не
рассчитывавший,
знавший цену
себе и себя
обступавшим,
треножно
поставленный
на бряклом
горбу и чадящий
каркающим
своим
прорицанием,
заранее и без
того
очевидным,
впустую и
глухо пророчествующий
в не
понимающую
ничего, не
воспринимающую
и не
расположенную
ничего понимать
темноту,
заголенно
сверкавшую в
отведенных
телесных
своих, материально
проявливаемых
пределах.
Воспаленно
болезненным
воображением
настраивающегося,
будоражащего
себя подростка,
возбуждающегося
и предвкушающего,
чего с ним не
будет, они
ловили, каждый,
и смаковали
внутренне, не
отдавая себе отчета
в том,
картины
чужих пластаний
и
развержений,
открытий,
срываний,
скатываний,
катаний,
мотаний,
валяний и
откровенной
и неприкаянной,
голой,
властно себе
подчиняющей,
подавляющей
все
впечатления,
ерунды.
Эх,
если бы с ним
да так, но
вокруг -
никого, тишина
и безмолчь
сверчковой
стреляющей
заведи. Там и
тут, и везде,
по всему
окружию одна только
талая, не
пускающая, не
дающая, блёклая
меть. Одно
ничто в
запретительном,
предупредительно
твердом зажоме.
Лепота
белых
листьев была
изумительно,
невероятно
бела! Такая
сама
ниоткуда не
взявшаяся,
стреляно
откровенная
пряная радость!
Может,
и так было с
Норой? Может,
ее подкупило
молчащее, всё
от себя
дарующее, всё
дающее,
ничего от
себя не требующее
взамен
бессомнение
попускать, не
вникать,
ничему на
слова не
верить? Есть
очевидное - и
вот оно есть,
и не
взвешивать, и
не мерить, а
брать?
Когда
бы так было,
то, может
быть, было
тогда не так?
Неуловимая
Нора
всплывала в
сознании и исчезала,
как что-то
знакомое, как
какой-то карман,
в который всё
складываешь
сначала, а потом
забываешь
что, и потом
обнаруживаешь
нечто такое,
чего и не
клал, но
берешь? Как
выражение
каких-то
неясных,
тревожных
стремлений,
какой-то
воли, себя не
рассчитывающей
ни на что, ни к
чему себя не
привязывающей,
не ждущей
себе ничего
такого? Как
неприкаянный,
бледно отставленный
символ,
поруганный и
понуканный, затюкиваемый
в
отяжелевшем
нутре? Только
чего вот, как
бы это
сказать,
невыразимо
такого?
Символ
был брякнут,
устал и
скорежен,
испорчен
какими-то
вечными
приставаниями,
грубыми
натисками и
поисками, шарканьем,
хлопаньем и
лататой. Над
всем этим ревностно,
обязательно
бдел
сиреневый
глаз
проступившей
из занавешенной
тучи туго-дремотной
сливы. Всегда
неизвестно
зачем, всегда
неизвестно
что, но за всё
и про всё
отвечавше-имевшей.
Сливой
был, оказался
потом,
ниоткуда
вдруг взявшийся,
взгромоздившийся
и историю всю
разухабивший,
с кипением и
шибанием в
стороны, служебно-встревоженный,
в сизом
кафтане, тяжелый,
педантный
муж.
Собственно
не поучаствовавший
ни в чем, не
успевший и ни
к чему так и
не
приобщившийся,
но властно,
позицией подавивший
всё. Нора
свяла,
сдалась и
ушла в себя,
предавшись
его
убаюкивающим,
медвежье-упрятывающим,
давяще-колупнутым
настояниям.
Трудно было
сказать для
нее, что было
хуже или что
тяжелей -
утомляющие,
выхлестывающие
излишества,
постоянный
избыток и перебор
или
грузно-отсутствующая,
угрюмо-обставленная
непроходимость,
затягивающая
внутрь себя.
Ушли
потом в
прошлое, в
какое-то
небытие страхи
шальной
мамаши, не
состоявшиеся
старания и
мечты так и
не смогших
себя при всем
том никак
проявить
подростков,
не рискнувших,
не
осмелевших
собой. В
пределе
тревожной
множественности
ушли и
забылись
даже
пикантные
результаты
чужих
ювеналий,
неоднократно
с ней
проведенных
на противоположно
открытом и
потому
заливавшимся
по весне
берегу.
Природа
брала свое, и
так, как вода
затопляла
распахнутый,
ей
предоставленный
пойменный
грунт и
постройки,
здесь и там
возникавшие,
там и здесь
бывшие -
беседки,
навесы,
сараи, кухни,
причалы,
киоски, летние
домы,
помосты,
бары, кафе,
обособленно
прятавшиеся
в кустах
туалеты, не
отступая
подолгу и
оставаясь в
них, иногда
месяцами,
проникнув,
пропитывая
собой намокшую,
не просохшую
лужами, талую
землю вокруг,
болтаясь в
них как в
песочницах,
проступая мокреющим,
серо-белым
обводом, - так
же никливыми
и
проступавшими,
пронизывающими
собой, были
их
многократные
приставания,
подолгу,
месяцами,
сидевшие в
ней
объявлявшимися
тяжелым
итогом
наливами.
Но
и это
забылось всё.
Забылось
даже и то, откуда
всё это
взялось и как
пришло - всё
это непонятно
как себя к
ней пристегнувшее
войско,
непонятно
как ее
подчинившее.
С кем? Кто был
первый,
точнее кто
первая его
привела,
потому что
рука была в
этом женская?
Сиренево-сизый
не вдруг
объявившийся
на своем
лимузине муж,
однако же,
все перервал.
Отвезши Нору
сначала к
какому-то
дальнему берегу,
на какой-то
забыто-пустынный
пляж, а потом,
понравившись,
для себя
одного насладившись,
войдя в кипарисах
во вкус,
решивший
всем
объявить о
своем исключительном
праве на
данный
шоу-ревюшный
и сувенирный
продукт. И
был разгон, и
большой
тарарам, и
пошло все
каким-то неясным,
себя не
раскрывшим и
опечатавшим боком,
словно кто-то
большой и важный
всяческие
гуляния
вдруг
запретил и
поставил на
всём свой
увесисто-грузный,
непроходимо-тяжелый
товарный
знак. И хотя
жизнь шла, продолжала
идти своим
чередом, она
это делала не
для Норы,
отставив на
бок ее как
ненужный,
использованный
итог, как
сработавшую себя
и отбегавшую
свое породу.
Нора
стала как
вымирающий
мопс,
которого прелести
можно
увидеть в
одних
картинках, восстановить
по рассказам
старших, чтоб
не забыть.
Грустные это
были рассказы.
Грустно было
встречать ее
временами. Грустно
и тяжело.
Какая-то неизбывная
скорбь
сквозила в
усталых глазах,
не
надломанных,
но словно бы
отошедших. Костюк
не старался
забыть
окончательно
Нору, она
забывалась и
уходила из
памяти как-то
сама собой.
Без наущения
и вымучки,
как-то как
если бы не
была, точнее
была, но где-то
совсем
другой, в
какой-то
другой, не с
ним бывшей
жизни и в
другом, не
пробуженном,
не проспавшимся
измерении. И
потом, когда
временами ее
вспоминал,
вспоминал
отстраненно,
как сквозь
какой-то
тревожно
подрагивавший,
хотя не
густой,
туман, как не
с собою
бывшее.
Скорее
одежду, а не
ее самоё,
потому что
сама она ему
давно никак
уже и не
представлялась.
Что-то
с ней было
связано,
что-то
всплывало как
бы само.
Непонятное
это что его
беспокоило,
приходило,
являлось, не
звавшись, без
обращения,
клика, на не состоявшийся
зов. Какие-то
знаки,
махания, меты,
обрывки,
сигналы,
метания,
символы разносились,
старались
прийти,
прорваться,
понравиться
от нее. Но, как
ни странно,
мало что
понималось и
нравилось в
этом вдруг
исходившем,
наплывшем,
вяжущем, с
другого берега
перешедшем,
невидимым
воздухом по
невидимому
мосту,
пытавшееся
что-то
невыразимо,
немолчно
сказать, немо
мычавшее,
будто со
связанным
ртом-жгутом,
тянувшее
руки, сверкавшее
свихнутым
глазом,
подмигивавшее,
не то вдруг
рычавшее,
злясь, на
неотклик, не отвечание
с его, другой
для него,
стороны, по отвычке,
по нежеланию,
по
ненамерению
начать ему
вдруг отвечать,
боясь где-то
внутренно, не
сознаваемо, быть
задетым,
закинутым,
схлёснутым с
чем-то там не
своим, с
каким-то
пустым,
ненужным, дурным
разбиранием неважных,
громко-прыскучих,
проеденных,
неприятно
кудычущих
дел.
Поэтому
он оставлял
надежды и
всяческие старания
в
направлении
понимания,
помощи и исправления
Норы, хотя не
так было
просто ему
согласиться
с тем, что они
напрасны, что
суетны,
глупы, не разрешимы
и не его, что
ничего ни
хорошего, ни сколько-нибудь
значительного,
ни просто путного
из этого
выйти не
может, что
сливно-сиреневый,
сизый,
чижиком, муж
не муж, что,
может быть,
попросту
выдуманно
удобный и
выеденный
персонаж, что
как было всё,
так в общем и
оставалось,
что ночь, однажды
с ней
проведенная
на берегу,
так ничем у
них и не
кончилась не
потому, что
был муж-запрет,
а потому что
ее не
моглось, не
хотелось,
потому что их
ничего не
связывало,
потому что
всю ночь
говорилось,
высказывалось,
с обидами,
обольщениями
и недовольствами
с ее стороны,
потому что ей
сравнивалось,
потому что
была дурнота,
потому что ее
тошнило от
всех их
таких, и с
ними и от него,
потому что
боль
физическая и
потому что
животный
привычный
страх
возмогал
надо всем,
над возможным
раскрытием,
изменением,
над чем-то
еще другим,
чему не было
слова, чему
не придумывались,
не
находились
слова, но что
было,
возможно,
потом,
ощущалось им
- в поисках ожидаемо
не грядущего
к своему
концу сома, в молчаливой
заботе
разлившегося
по верху
запада, в
крике цикады
Кирилла на
взгории у
пристихшей
журчьём воды,
в спине нагнувшегося
над ведром
Васюка, еще в
чем-то, чего
она понимать
не могла,
потому что не
видела, но и
не могла бы
видеть,
согбенная,
согнутая,
затянутая в
свое совсем
другое житьё-ведро,
плескавшаяся
и
полоскавшаяся
там своей
опущенной,
всунутой,
наклонившейся
головой,
никогда не
взмогощи, не
в состоянии
оторваться
от плававших
там обмыл.
Он
не
чувствовал в
этом, однако
же, своего превосходства
над ней, хотя,
может, и мог
бы чувствовать.
Просто ему
было как-то
не с ней, далеко
от нее, как от
бабы,
звонящей на
колокольне.
Он понимал
головой, что,
может быть, это
тоже
по-своему
жизнь, что
так вот оно
бывает, но от
головы до
другого его
зовущего места
было очень,
весьма
далеко, а не
выразить ей,
ни передать
ощущения
всего этого,
его
обнимавшего
и в нем пробуждавшегося,
словами он ни
хотел, ни мог,
оставляя
самой ей
решать и
плыть вдоль
него, но не
рядом с ним.
Они
бы
расстались
тогда совсем,
если бы не приходившими
вечерами
мать ее, а
потом сестра,
не садились,
чичикая, не
разговаривали
с ним, не
что-то такое
свое объясняли.
Он слушал,
кивал,
отвечал, и на
том кончалось.
Потом уехало
это, куда-то
опять ушло, всплывая
по временам
постепенно
гаснувшими,
накатывавшими
волнами,
шевеля его
волосы
водорослями
волновавшихся
тихих купав,
выклевывавшимися
кувшинами
тянувшихся
тонкими
шеями лилий,
растягивавших
и без того
свое длинное
белотелие на
большие не
прерывающиеся
мотки.
Как
если бы
подарили
игрушку, а он
поверил. В ее
натуральность,
в
естественность,
в
одушевленность,
живость,
неподдельную,
праздничную
в своих
колоритах,
игру и ход. В
каскад
настоящести,
водопадность
будущности, в
надежду
открытых
наружу,
искренних до
обнаженности,
душ. В
спонтанность
движений,
стремительность
и устремленность.
А ведь ничего
того не было.
Было что-то
дурное,
глупое,
какая-то
необъяснимо
тяжелая,
вязкая, вялая
жуть.
Какая-то тяга,
возникшая
вдруг ни с
того ни с
сего, ниоткуда.
Непонятно к
чему и по
какому
собственно
поводу. Не к
нему как к
желаемому и оправленно-привлекательному
для кого-то, в том
числе для
нее, объекту,
а как-то
вообще, как
если бы
попросту
ждалось что,
стоялось и ждалось,
так просто,
так вот, как
есть, что вдруг
упадет, само
придет и само
откроет себя,
каким-то там
ниоткуда
взявшимся чемоданчиком-ларчиком,
к которому не
потребен и
ключ, который
сам, как
зонтик, распахивается,
стоит только,
коснувшись,
нажать.
Костюк
не хотел
нажиматься.
Костюк
отошел навсегда.
Нора
взмутилась,
осунулась,
ушла в
какую-то свою
полосу-колею.
Поехала на курорт.
Вернулась с
курорта.
Раскрыла
кому-то свои
объятья.
Опять их
закрыла.
Потом в туманно-березовом,
матовом дне
погрузилась
в лихую
задумчивость
и в ней уже
только такой и
ходила, как в
бабьем
пуховом
платке, размахивая
вокруг полосато-лохматыми,
бестревожными
напоказ
кружевами.
Подруги
повышли
замуж,
позаводили
детей, а она
была как была
-
бело-розовая,
хрустально-прозрачная,
дующая
мерзло-холодными
пальцами в
морозно-узорный
оконный
просвет,
разводя по
нему временами
в проталинах
какую-то
рисованную, писаную
перстом
берендейную
лебеду, ожидая
себе в
растекшееся
окошко чего,
словно бы не
желая и не
хотя
признавать
ничего с нею
бывшего и
ничего
такого, что
не
укладывалось
в ее уверенно
твердой,
поставленной
на свое
голове.
Это
было бы
тяжело
выносить, и смотреть
на всё это не
было сил. И
Костюк не смотрел.
Понимая и
видя в Норе
только то, что
хотел
увидеть,
только одно
свое - некое
для себя
воплощение,
пляшущий
символ не
состоявшегося,
прошедшего
мимо, оставшегося
и отставшего,
давно
уплывшего
далеко, как
свет языка
костра,
лизнувшего
один раз во всполохе,
бывши рядом,
и, лямзнувши,
отскочившего,
и хорошо, что
так, хорошо,
что не отхватившего,
не
охватившего,
не
тяпнувшего в
раззадоре
себе.
Заяц
был и туманен
и зол, и
мышаст на
добавок.
Пришел под
окно ежом,
постучал,
встарабанил,
наученный
кем-то, лапой,
каким-то
дурным
циркачом,
увлеченным
антропоморфозом,
ищущим повод
себя таким
образом
впечатлеть.
Зайца
впустили, открыв,
но хохотом,
увидавши
зайца,
спугнули, ушедшего
как пришел,
так и не
насладившись
подробным и
основательным
лицезрением
подобия
всего
человеку,
глухого, не
вспоенного,
не
вскормленного,
не
осознавшего
себя в них
единения
всех и вся
как живого в
живом.
Костюк
потом
вспоминал
того зайца, с
трудом и
печальною
жалию к
Недорошевичу,
сидевшему
ногой у огня
и этой ногой
потом на
распах отворившего
двери
стучавшей в
окно приходить
природе. И
гоготал он
потом как
гусь, и орал, и
хлопал в
аффекте по
голым
стегнам - дурная
нога в
сапоге, а
весь
остальной в
трусах
Не
было больше
потом ни
другого такого
зайца, ни
ежового
стука в окно.
Такое не
повторяется
потом
никогда,
приходит-уходит,
и всё в один
раз - не
узнаешь, не
промолчишь,
загогочешь,
не пожелаешь
понять, больше,
второй потом
раз не
придет. Ловить
надо миг, как
мышь
ожидавший
кот. Долго
сидеть и не
высидеть
коту
неприятно,
обидно, а потому
не попустит
мига - случившегося,
появившегося,
вдруг
упавшего стремглавою
мышию,
пришедшего
одарить одного
умеющего, но
просквозающего,
минующего
мимо
какого-нибудь
там дурака.
Потому и
испытывал к
Недорошевичу
он неприязнь
и грубую,
бряклую жаль.
Было бы
удушить того
Недорошевича,
так ведь нельзя,
весь мир из
таких
состоит, не
удушишь.
Никто не
даст.
С
таким
откровением,
исполненный
этого глубоководного
чувства
отошел он
тогда от них,
так и не
пожелавши их
для себя
принять, так
к таким им и
не приобщась.
В природе
видимого
хотел
наблюдать он
саму природу,
а не
брехливое
чье-нибудь там
нутро, себя в
нем ищущего
отразить,
какого-нибудь
крикливого
Недорошевича,
не способного
толком
понять ни
того, что
вокруг, ни
себя в нем
такого.
Потом
были дни, с
кружавой,
разбавленной
по воде
купелью.
Плавали
листьями по
этой воде, не
гребясь и
покачиваясь,
сброшенные
купальные
принадлежности.
Заходили
одето, а выходили
наго.
Бассейная
влага пруда
все скрывала,
не открывая
виду и
наблюдению
то, что
хотели
скрыть. И хотя
мимо
случались
неторопливые
люди, проходили
по временам и
любопытные
деревенские
парни, и
злоязыкие
бабы и девки,
никто их
вроде не
замечал,
никому не
всходило на
ум ничего
такого
принять и
подумать. Что
оно там было,
могло быть в
зеленоватой
воде? И в этом
тоже была
какая-то
неестественность,
какая-то
недоговариваемая,
стыдливо скрывающаяся
манерность,
прикрываемая
видимостью
недразнения,
незадевания
общественных
мнений и
чувств.
Костюк
в этих их
игрищах неохотно
участвовал.
Входить -
входил, но
выходил на
другую
сторону,
подальше от
них, выплывавших
в шуршащие
камыши
нагишом, не
пугаясь
гадюк, находя
себе
поприкрытое
в шорохе, выбито-голое
место на
бело-лысом
песке и пуская
кого-нибудь
одного от
себя выбирать
из воды
расплывавшиеся
мокрыми
пятнами
опоясания.
Выбиравший
их приносил
не все, пряча
чей-нибудь
приглянувшийся
строй в
намытую
хлюпаньем
водолазную нору,
или засунув
турнюром
сзади, или же
спереди,
выпятив
плотно
вперед
торчащую
детородную
гроздь. Кинув
мокрые,
рыбами,
купальные
забубоны, ехидно
следил, как
расходятся,
липкие, по
телам,
обтекая им
надлежащее, и
как не
находит один
(одна) из них,
хватая и
дергая
всякое не свое.
Все одеты уже
кругом, а она,
или он, гола.
Кому
это выпало,
тому
причитается,
с того всякий
спрос, тот
должен
выполнить
общую глупую
прихоть -
выскочить
голяком на
бугор,
заорать,
завизжать,
залаять, волком
завыть в
полнолунную
пору,
захлопать на
середине
реки,
закричать и
начать тонуть,
достать со
дна рака или
корягу-сома,
языком
полизать у
кого-нибудь
где-нибудь на
виду у всех,
затормозить
грузовик,
посадив в него
всех,
попрятавшихся
по стоящим
обок кустам,
подбежать и
облапить
какую-нибудь
мимо шедшую
толстозадую
бабищу или
стыдливо кидающуюся
на сторону,
полохливо
разымчивую девицу,
не
подозревающую
ничего, или
парню кривляво
всунуть под
нос банку с
непивом и убежать,
кукарекая и
кудахча,
подрыгивая на
ходу
поломанным
лебедем, не
разумеющим, что
к чему, чтобы
принял за
психа и не
убил, вечером
выскочить на
всвещенный
огнем перекрёст,
обвалявшись
в коровнике в
коровяке, и
стонать, и
мычать, мотая
себя и валясь
под ноги
сидящему
передом люду.
Все
эти глупости
были выше сил
Костюку, потому
он в них не
участвовал,
прячась
куда-нибудь с
таким же, как
он, не участвующим
Китаймологовым
на берегу.
Для того
неучастие
было вынужденным.
Не
чувствовал
он на силах
себя, всего
такого боящийся
и теперь
избегавший,
уверенный
будучи, что
никогда уже у
него не
получится то,
что должно,
что у всех в
его возрасте
хорошо
получается,
после того
как два раза
не
получилось в
зеленовато-мутной
воде. Он это
относил за
счет ранне
пробудившегося
в себе
интереса,
приведшего к
одинокому
увлечению, и
так объяснял
свою неспособь,
полагая, что
выбрал уже
надлежавшее
ему всё свое
слишком уж
частыми
упражнениями,
и чувствуя
себя по этому
поводу
старым, побитым
и умудренным.
Костюк на это
не возражал,
не пытаясь
разубеждать
в обратном, полагая,
с одной
стороны, что
это его
сугубо-интимное,
одного
только
Китаймологова,
дело, что
делать, а что
не делать с
собой, а с другой,
что так оно
проще, и
может быть
лучше пока
что лежать
вдвоем, чем
быть одному
на фоне этих
гребущих и
увлекавшихся
по воде, не
так
вызывающе и
менее
демонстративно,
как бы
оправдывает
его в их общих
глазах, не
выглядит как
осуждение и
недовольство
или немой
упрек.
Лежа
на берегу под
склоненной
ивой, вдали от
себя
развлекавших,
они
обсуждали
события дня,
особенности
окружающих
их обстоятельств,
странные
таинства
прячущегося,
не объявляющего
себя целиком
бытия.
Китаймологов
с нажимом
отстаивал
мнение о
неположительности
разнообразных
излишеств,
уверенный в
своей
правоте.
Рассказывал
о сестре,
упеченной в
больницу, о
брате, страдавшим
долго и много
от неумения
останавливаться
и перебора,
пока не
дошел. Перебирал
картины
мрачных
последствий,
их там в кустах-камышах
ожидавших.
Говорил охотно, без
остановки,
журча ручьем
в перед ними
стоявший
распростиравшийся
левым и
правым краем
большой
водоем. Костюк
его не
перебивал,
временами
что-нибудь
уточняя и
спрашивая и
тем проявляя
свой интерес.
Впрочем,
скучно с ним
не было,
всегда
что-нибудь
находилось
для
размышления,
какая-нибудь
необыкновенная
мысль,
какой-нибудь
странновато-вычурный
и не
ожидаемый
силлогизм.
Вроде
того, что
утки,
плававшие в
пруду, не гуси,
которые сами
всегда по
вечерам
домой
идут, и что
вообще
хорошо, что
плавают утки,
они осторожны
и не так
любопытны, не
станут
клевать расплававшиеся
по воде
купальные
принадлежности,
гуси уже
проявили бы
интерес и полатали
бы, а может
быть, даже бы
и подавился кто.
Или вроде
того, что
солнце,
висящее сейчас
над той
стороной,
где-то там
вдали над
бордюром
далеких
всхолмий, из
которых выпячивается
дорога
текущим
ручьем, а по
дороге в жару
и томление,
возглая,
тащится, развозимая
лицами пыль,
это солнце
когда-нибудь
остановится,
станет вот
так, как
застрявший
воз,
непроходимо
ввязнувшийся
в песке, и не
пойдет, не
стронется,
будет печь, а
по смотрящим
на это
теплое,
распаленное
солнце щекам
потекут
струи пота,
замазывая,
затягивая и
без того
ничего не
видящие уже
глаза. Или
что
механические
картины и
фортепьяно
заменят
когда-нибудь
и весь этот
натуральный
еще пейзаж и
все на свете
наскучившие,
надрюченные
музыкальные
инструменты.
Он
сказал ему,
Китаймологов,
что сам
когда-то
играл. На
дрынчавой,
сопелой
скрипке. Папа
его хотел.
Тогда была
мода на
математиков
и скрипачей.
Каждый
должен был
или стать математиком,
или же
научиться
играть.
Считать он
мальчиком не
любил, не
проявлял к
тому интереса,
сидя чаще в
каком-нибудь
там своем, им
самим
выбираемым
для этого,
чуть не назло
всем, углу, а потому
должен был
научиться
играть.
Достали
скрипку,
стряхнули с
футляра пыль,
на скрипке
играл его
дед, а потом
начинал
учиться и сам
отец, но не
очень
успешно, уйдя
поскорее в
загул.
Достали скрипку,
стряхнули
пыль,
растворили и
дали ее играть.
Ученье не
шло. Всякий
раз что-нибудь
мешало, и
дело
забросили. Он
научился и
мог играть
как-то
странно, на
одной только
толстой
струне, боясь
съезжать на
все остальные,
вызывавшие в
нем
непонятный
страх своих
тонким
визгом.
Решили
попробовать контрабас.
Но контрабас
был тяжел, в
первый же
день упал,
отдавив ему
ногу. Так что
учение
никакое не
шло, не впрок
все было.
Не
шло и общение
со
сверстниками.
Сверстники
были старше и
выше, а с
младшими он
не играл.
Обходил и
боялся младших.
В ряду
построенных
на
физкультуру
он был ниже
всех, становясь
в конец.
Выстраивание
по росту доставляло
огромное удовольствие
физкультурнику,
он делал это
почти
ежедневно,
заставляя
всех
строиться по
нескольку
раз. Каждый
должен был
четко знать
свое место и
не путать.
Китаймологову
это не
доставляло
труда. Он всегда
становился в
конец и при
этом не ошибался.
За эту
легкость,
правда,
приходилось платить,
будучи
постоянным
объектом
насмешек и
понукания, но
оно того все
же стоило, чем
вечно
тыкаться,
ошибаться,
искать, примериваться
ладонями к
темени и
прикладывать
их потом к
голове
другого, а
росли все неодинаково
и росты
менялись,
появлялись
новые лица, кто-нибудь
уходил или
вдруг
отсутствовал,
все время
следовало
оказываться
в гуще событий,
все время
быть начеку,
смотреть,
напрягаться,
участвовать
в общем
котле,
кипеть, бить
ключом,
поворачиваться,
не потеряться,
не впасть в
забытье, не
углубляться в
себя, не
отходить от
общего, не
выпасть из линии
Всего
этого
Китаймологов
никак не
любил, не мог,
не хотел
принять,
удовлетворяясь
вполне
последним,
самым
далеким и
нижним, но
одновременно
и самым
легким, простым
и доступным
местом, никто
на которое не
претендовал,
которое
ждало только
его, для него
одного было
приготовлено,
и потому постоянно
оказывалось
не занято,
чисто, свободно
от суеты,
верчения,
столкновений,
прения,
толкования,
переиначивания,
колготни и
неясности.
Никто не
хотел его и
никто не
брал, никто
не
претендовал
на него и
никому б не
хотелось
быть на его,
Китаймологова,
столь легко
добываемом
месте. И он
чувствовал
себя потому
на нем в
полноте,
независимо и
удовлетворенно.
Были
и дни, когда
все
выглядело
как бы иначе,
как бы не так,
как всегда,
как бы само в
себе. Когда
вывозили их
на природу,
весной и
осенью, на
какой-нибудь
пароход или в
рощу Когда плыли
водой на
медленно
движущемся
двух- и трехэтажном
дудящем
бугре, а
берега
расстилались
плакатными
стелями
слева и
справа, а он
стоял где-нибудь
на середине
всего, и было
видно вокруг
далеко, тогда
казалось, что
ты летишь и
простор
несется сам
под тебя, под
не чувствующие
его, над ним
раздвигавшиеся
открытым,
вбирающим
циркулем
ноги, и вовсе
не надо
показывать в
это время
свой рост,
никому не до
роста, все
попросту
увлечены,
каждый
чем-нибудь
там своим, а
ты несешься,
стремишься,
впячиваешься
вверх и вперед
развивающимся,
всходящим
над берегами
столбом, и
нет тебе дела
ни до кого. И
никому до
тебя нет
дела.
А
в роще, в той
разбредались
все,
рассредоточенно
двигаясь
каждый
сбирающим
камни путем.
Не говоря
никому, что
ищет, не
посвящая в
тайны своей
природы,
прикидываясь
глухо молчащим,
не
понимающим,
не мыкающим
ничего и
романтично
рассеянным
куркулем,
стрекавой
цаплей,
размякиваясь,
размуркиваясь,
разбукиваясь,
посматривая
изредка по
пускавшим в
себя сторонам,
скособочь, на
короткий
скок
досягавшего
листную
заволочь
взгляда и
пряча тут же его,
стыдливо сворачивавшийся
мокрой
улиткою под
застреху
нависшей
брови.
Казалось то,
что змея вдруг,
выползя,
где-то
прячется и
может, ужавшись,
куснуть,
уползя. То,
что гукнет
забытая,
воплем, сова,
всполошившись
со сна, потревожась
вшедшими. То,
что несомые
крыльями
нетопыри,
выхватываясь
из-под
нависших
кустов
затучин, налетят,
цепляясь
пальцами в
волоса. То,
что ластовки,
распанахиваясь,
вдруг,
ниоткуда взявшись,
шаркнут с
поднебья
вниз и
вскричат,
взбаламутя
отстоенную
на гулкой
тиши, западывающую
по прощельям
между дерев
природу. И
потому
напряженно
шлось,
пошагивая
слегка, не в
цельности и
не в полную
меру, как-то
придерживаясь
больше ногой
за мшавую в
палых
листьях
землю, чем,
наступая,
придавливая
и полоша ее.
И
хотя не был
один он в той
раскидавшейся
набок роще,
все
остальные,
придавленные
так же, как он,
шли молча и
не кричали
обычно
тревожимое
визгливо
свое. Шлеп некогда
спавших
листьев
слышался,
прорезаясь, в
гуде
бредущих, как
прорывавшийся
сонный шип,
как
проступающее
в смывании,
отслонявшееся
предшествующее
изображение
на полотне,
намалеванном
сверху и после,
как в
тихоградии
обнажающегося
постепенно
раскопа
пласт
предыдущего,
предшествующего
и бывшего
некогда
здесь жития,
как в
раздевавшемся,
отслоняющем
спрятанное,
хотя
ожидаемое, но
всегда
неожиданно незащищенное
волосяное
незанятое пространство
бесстыдно
всторчавшей
плоти. И это
не было один
раз, не могло
быть один,
было,
казалось
опять же, по
многу.
Потом
шли назад. По
взмокшей
устало тропе,
по мяклому
лугу,
ловившему
тихо
ступавшие поверх
шаги, вбиравшему
их в себя, как
вбирают
глотком
слюну,
натекающую в облизе,
в
предвкушении
большего, в
ожидании
сласти,
падающей в
подставляемый
рот, как глотают
вплескиваемую
струю,
поднося ее кнопкой
к
разверзаемым
устам,
дышащим душной
влагой.
Китаймологов
любил
вспоминать.
Делал это с
каким-то
вкусом, смакуя,
смотря
вперед, прямо
перед собой,
в какую-то проступавшую
перед носом
темнявую
даль, ему самому
тоже никак не
видимую, а
только казавшуюся,
как кажут
лицо в окно
занавеской,
словно
корявой
личиной
высовывавшееся
из
кучеряво-кружавых
теней
бессмысленно
вытянутым
вперед
малиново-розовым
разохоченным
языком.
Вспоминал
различное.
Это было
какое-то непонятное,
перемешанное
перевертьё.
Как он был в
детстве и как
потом. Как
его не любили
и он никого
не любил. Как бегал,
играя в
футбол, а
кругом
дразнились, что
не осилит,
что не умеет
бегать и не
умеет совсем
играть, что
вот
Проскудин,
вот тот играет,
что не чета
ему, что даже
в ворота его
поставить, и
то разве чтоб
для того,
чтобы проиграть,
что не
уважать себя
надо, чтоб с
ним
связаться и в
поле взять. И
что даже
когда далеко
выезжали
куда, чтобы
там играть,
там тоже
дразнились и
пели одно
свое и на
общий
гугнивый
голос.
Не
нравилось
все это
Китаймологову
и даже не
знал, как
сносил, хотя
все бросить,
зашиться, уйти,
пропасть,
оставив знакомых,
как
оставляют
ненужный,
отброшенный,
отработанный
и не в пору
хлам, шмотьё,
из которого
вырастают
сразу и
вдруг, словно
бы в одну
ночь,
выставляющую
всех и вся в его
собственном
диком виде,
когда боб,
вытягивающий
себя вётлой
лестницей к
поднебесью,
несет и несет
на себе не
созревшие в
теплых
цветках
плоды и выпрастывающиеся
стреляющими
носами тонко-жирные
липкие
листья, едва
пробудившиеся
со сна, а
собирающийся
по этому бобу
взлезть, но
не
предполагающий
еще даже
того, примеривается
кидаемым
взглядом, в
душе плюя уже
на ладони, не
подозревая
никак об
этом, потому
что всё
делается как
бы само, как
бы помимо
воли, по
заведенному,
данному
распорядку,
не
проверяясь,
не
контролируясь,
не направляясь
ничем
Вскорости,
через два дня
на третий, к
ним двоим
присоединился
еще один, со
своей
проблемой, не
такой, как у
Костюка, и
отличной от
Китаймологова.
Будучи старше
того на два
года и имея
практический
опыт по
сравнению с
ним, он умел
всё толково,
без
предрассудков
и
предубеждения,
объяснить. Не
получалось у
него в воде, в
то время как
вне воды
хорошо
всегда
получалось. Вне
воды,
говорил,
стоило
только войти,
дальше само
как по маслу
шло, и
стараться
особо не
надо, все
просто
отлично, до
самого что ни
на есть
конца. А тут и
попасть тяжело,
попробуй еще
попади,
тычешься
мимо, скользишь,
так что почти
что и
невозможно
никак, и
дальше, как
попадешь, так
с таким
напряжением,
так туго, со
скрипом
таким, так
непривычно и
неприятно
все, хуже, чем
в капюшоне, а
чтобы
кончить как
следует, так
и не мечтай,
на три-четыре
движения
едва хватает
и сильно
трет.
Надоела,
короче, ему
такая
собачья
семейная
жизнь, и он с
ней решил
завязать, а
поскольку
поститься он
тут не
намерен, пока
другие берут
с нее полными
пригоршнями и
воздухом
дышат в
полную грудь,
то он себе
тут в округе
кого-нибудь
не сегодня,
так завтра
найдет, чтоб
как положено
с ней не в
пруду. На
берегу
где-нибудь
что-нибудь
подходящее
подыскавши.
Даже если ей
ради этого
придется
потом родить,
его это не остановит,
так значит надо,
тем более что
ему не
впервой, на
то и орган
дан, чтоб им
надлежащее
дело делать.
Руками
делает
человек одно,
а этим совсем
другое, и
нельзя перепутать,
и нельзя одно
с другим
помешать, ничего
хорошего из
этих затей
никогда не
выходит.
Он
это знает, на
себе испытал.
Когда у брата
жена рожала,
так шуму было
и крику, а все
почему?
Потому что не
знали, как быть,
потому что
делали, не
подумав,
водили много
руками. И
брат тоже был
хорош! Думал,
что сделал
дело, и
отвалил, и не
приближался
к ней больше,
думал,
как-нибудь
там без него
сама, и
выносит, и
родит. А она
родила? Шиш
под нос!
Ничего не
вышло.
Пустота одна!
Лечили потом,
в трубы дули,
чистили, парусили,
то ли
застряло что,
то ли
непроходимость,
решили. Какая
непроходимость?
Всё потому
что не тем,
чем надо, работали.
Руками такое
не делают. Ни
руками, ни
головой. А не
руками, на
это братана
не хватит, он
вон
мастеровой,
мозговик,
передовой
компонент и
всякое
прочее, весь
в медалях и
грамотах, как
последний
дурак, а
когда что
другое, так и
не ну! Молчит,
не фурычит.
Хреновину
какую
сварганить
или деталь к
детали какой
подогнать -
это он завсегда,
тут он первый
мастер, тут
всегда, и хомут
надевать не
надо, а как
дело доходит
до главного,
чтоб себя как
положено в
чем другом
проявить, тут
- ля! Тут он
будет
полнейший квас!
Не найдет,
как войти и
откуда выйти.
Следствие
воспитания в
родовом
коллективе.
Сказать,
что
наследственность?
Так вовсе и нет.
У отца же их
было их двое.
И у него уже
трое ведь
есть. И так
спокойно, естественно,
просто себе
получились.
Взяли и вылезли
каждый в
какой-то свой
день, так же
просто, как
влезли. Он и
не помнит, когда
и как,
столько их в
разное время
было. Может, и
больше бы
было, но
женщины эти
такие создания,
что никогда
нельзя
наперед
угадать и
предвидеть с
ними, что
будет, а что
не будет, то
им одно, то
другое
покажется,
приходит в туманную
их, не
оформленную
толком
голову, то
хотят ни с
того ни сего
вдруг рожать,
не всегда
даже зная
еще, от кого,
то, напротив,
когда все это
до конца и
без всяких
сомнений известно,
начинают
свои капризы,
чего-то
боятся,
чего-то там
не хотят,
какие-то
странные
выставляют
идеи и соображения
- карьеры,
замужества,
обеспечения,
семьи,
квартиры,
работы,
родителей,
места,
времени и все
другое, чего
ни понять, ни
снести
нельзя, и
приходится
соглашаться,
идти на уступки,
платить за
аборт И
сколько
таких историй
было,
наверно, не сосчитать!
Вот
и тогда, если
б не он тогда,
разве б она
ему родила?
Брата
жена-то? А
ведь брат был
старше, и
такой в этом
деле дундук!
Руками как будто
и мастер, а на
перёд, так
будто с коня
упал!
Приходит
домой от
работы и
валится, прям
на ногах
никак не
стоит, не
говоря уже
про ничто
другое.
Поесть,
похватать с
устатку,
остывшего
чаю глотнуть,
в телевизор,
вздремавши,
глянуть и
захрапеть
при нем, едва-едва
до софы
доползя
перед тем,
это всё, на
что брата
хватало!
Какие уж тут
от него от
такого
потомки!
Просто жалко
было смотреть!
А тут еще и
жена его вся
такая подавленная,
в себя еще не
пришедшая
ото всего, так
что не
взмогши уже и
никак еще и
активность
самой от себя
проявлять
при таком-то
никчемном
развитии
всех
обстоятельств!
Тогда-то
он и решил
поспособствовать.
Себе на
пользу и
делу. В
книжке где-то
какой-то там
прочитал, что
это даже его
обязанность,
что-то там
про
восставление
семени брата
при того
неспособности
или случившейся
неожиданной
смерти. И
решил это
самое в нем
восставить,
имея первое,
чтоб не
дожидаться,
не приведи
ненароком,
второго. К
тому же были уже
и
необходимые
к тому
предпосылки,
где-то с
начала весны
он
почувствовал,
что готов:
всё, что для
этого
требовалось,
было уже при
нем и
работало
справно,
каждую ночь и
каждое утро,
а нередко и
днем, давая
понять, что
уже пора, что
вполне
созрело,
выставляясь
открыто и явно
вперед,
временами
даже
выхлестываясь
тем, что было
необходимо
восставить.
Проба
тогда
удалась. Хотя
не было так
просто и
гладко, и
сразу, как
представлялось.
Играя брата,
пришлось
зайти далеко,
но чего ради
общего дела
не
приходилось
делать! Брат
его ни о чем
таком не
просил. И жена
его не
просила.
Получалось,
что он навязывался
им со своим
добром,
движимый
собственным
пониманием
надлежащего.
К тому же со
временем
объявилось
еще одно обстоятельство,
сильно его
поначалу
смутившее:
тот не
родившийся
первый, как
оказалось,
был у нее не
от брата, а от
кузена, ее
кузена, с
которым она
чуть не два
года прежде
чем выйти за
брата, как с
мужем жила. И
он, этот первый,
был вовсе
даже не
первый, и что
поэтому,
собственно,
она его не
родила. И что
брат это
знал, потом
узнал, как
случилось и
как увидел их
вместе
однажды, ее
рыдавшую на
его широком
мужском
плече, и
поднял шум,
принялся
выяснять, и
она
рассказала. В
общем позор и
кошмар, каких
себе трудно
представить!..
Как в
древнеримской
империи И в это
самое он
полез, должен
был,
вынудился полезть,
куда ж было
деться!
По
ночам, когда
к ней
приходил,
начал только
к ней приходить,
под видом
возбужденно
истосковавшегося
без женской
привычной
ласки брата,
он ничего
такого еще не
знал. Брат
дрых за
стенкой
после
какого-нибудь
там футбола,
не досмотрев
его до конца,
а он здесь,
рядом с ней и
при ней,
исполнял то,
что тому надлежало,
ощущая себя,
за него,
полноправным
и
полноценным,
мужем,
мужчиной
своей
несвоей жены,
как если бы
выросли
крылья вдруг,
косматые,
твердые, плотные
крылья и он
на них
полетел, как
до этого не
летал еще,
нет, летал, но
в каком-то
далёко
забытом, ушедшем,
уплывшем,
неясно
взметавшемся,
ворохнувшемся,
выпорхнувшем
напрочь
детстве - не детстве,
но в каком-то
еще
непонятно
откуда в нем
пробудившемся
ощущении, как
будто и вроде
во сне - не во
сне, но в
каком-то не
определившимся,
проскользающем
между пальцев
ног ином
бытии,
которого не
бывает здесь,
которое
где-то
светится,
меркнет,
галдит и саднит,
само по себе,
перекатываясь
на дне непонятного
дна,
погромыхивая,
постукивая,
подергивая
оставленными
внутри,
пораскиданными
звонками-игрушками
- побрякушками,
понавязанными
журчаво изысканным
и фиглявым
ручьем на
развязанный тесными
кружевами
сиреневый
запрокинутый
мягко-тяжелым
усталым
жестом и кучерявый
шарф.
Ощущение
было
одновременно
тревожным и непонятным.
Пугала не
столько
двойственность
и не совсем
обычность
происходящего,
сколько
общее
обступившее
равнодушие.
Казалось,
обоих их, и
его и ее, и
жену и брата,
не то чтобы
все это
как-то, сказать,
чтоб
устраивало,
но как бы и не
волновало.
Брат по
утрам,
отрываясь от
смятого за ночь
под ним
дивана, на
котором он
спал, не
раздевшись и
не постелив,
с такой же
помятой и
пропечатавшей
на себе тисненый
рисунок
обивки рожей,
туманно не
пробудившимся,
красновато-опухшим
взором следил,
провожая его
неясно
внутри
ворошившимся
впечатлением
самодовольной
насмешки,
иногда
отпуская
какие-то
столь же
неясные,
блеклые
замечания,
типа "Что-то
ты сегодня
какой-то
особенно
возбужденный"
или "Как тебе
там одному
спалось?",
выразительно
глядя при этом
тому в самый
низ живота.
Иногда еще
более
близкое к
происходившему,
что не давало
возможности
усомниться в
осведомленности:
"Что-то ты за
ночь вроде
как вовсе не
отдохнул!"
или "Ну, как
оно нынче
было? Ночь-то спокойно
прошла? Не
слишком уж
часто вскакивал?
А то я вижу,
как-то оно не
того, что-то
ты бледный какой-то
сегодня уж
чересчур"
Жена
его тоже не
доставляла
иллюзий,
сбивая
нередко
восторги и
полностью
умеряя пыл. "Ну
все, сделал
дело, иди к
себе, устала
и спать хочу!"
- говорила
она нередко
каким-то вяло
незаинтригованным
и
безучастным
тоном, поворачиваясь
тут же прямо
при нем, не
ушедшим еще,
спиной и
сворачиваясь
в неясно
бесформенный
в одеяле
куль, в
сжатых плечах,
подогнутых
ногах и упрятываемой
вперед
голове. А не
то вдруг набрасывалась
сама и
дразнила,
подогревая
воплями и
неизвестно
откуда
бравшимися в
ней
всхлипами,
пугая и
настораживая
какой-то
наигранно
демонстративной
фальшью и
неестественностью,
нередко даже
несоответствующими
происходившему
положению дел.
Также
известие и об
ожидаемом
потомстве, себя
наконец
объявившем,
оба
восприняли с
каким-то
стоическим
равнодушием.
Брат как-то
устало
кивнул,
зевнув не прикрывши
рот, потом
прикрыл его,
спохватясь. "Да?"
- проурчал, -
"Ну что ж,
лучше уж это,
чем что
другое. По
крайности
ведомо, что
свое" Жена
записалась в
клинику и
стала
исправно туда
ходить,
посещая все
нужные и
ненужные
поучения и
процедуры.
Его, уже вскорости,
как объект,
отставили,
когда всё было
пройдено и
подтверждено,
а брат, как
готовящийся
стать отец и
исправно
заботливый муж,
занял снова
ему
надлежавшее
место.
Потом,
за тем
первым,
последовали
также другие
опыты,
довольно
часто
венчавшиеся
таким же себя
впечатляющим
результатом.
Второго так
даже успел
запустить прямо,
можно
сказать, чуть
не вдогонку
первому.
Брата жена
еще не
родила, как
тут этот следующий
себя объявил!
Так и родился
через каких-то
четыре
месяца после
того!..
Так
что опыта
было не
занимать!
Очень много даже
было этого
самого опыта!
Уж кому-кому, а
ему, так всё
это было и
поперек и
вдоль хорошо
известно!
Другому
одних только
этих самых
поездок в
деревню бы с
головой
хватило,
когда они с Комаром
вдвоем на все
лето в
полях-садах
зашивались, у
старой тетки
его живя.
Тетка была
глухая и
ничего не
слышала, чем
они там занимались
на чердаке, и
ночью,
бывало, и
днем, когда и
кого с собой
приводили и
как и кто от них
выходил
потом.
Случалось и
на природе
все это, в
садах, в
полях, на
речке на берегу
И никто из
них, из
подружек из
этих, никогда
ни на что не
жаловался, и
всем им было
тогда хорошо.
А ведь каждую
осень они
после них и
беременели, и
в область
ездили, не в райцентр,
как другие,
чтоб по
деревне
никто почем
зря языком не
чесал. И анализы
там сдавали,
и проходили
обследования,
и не только
анализы И
квартиру на
все это время
снимали, и в
больницах
лежали. Однажды
так даже
пришлось
рожать,
потому что нельзя
было дальше
уже
по-другому.
Для этого
двух парней
из соседней
деревни галопом
искать, чтоб
думали все,
что от них. И
нашли, и
родили, и
ничего, и
прекрасно
всё!.. Приезжают
они в июне - а у
них по
двухмесячному
младенцу! У
него так то
уже третий, а
у Комара второй,
как раз перед
этим другая
подруга его
родила Так
что всякое
было!
А
тут, и далось
же им это в
этой воде
теперь? Что
еще за затея!
Говорят, что
девчонки
придумали
всё, иначе,
сказали, мол,
не дадут. А то
в прошлом
году одна,
что на море
была, и с
постоянным
своим причем,
так что уж
вроде,
казалось бы,
ну неминуем
был просто
залет, так
поскольку
все три
недели только
в воде и
плескались, и
только там и
могли,
заплывали в
бухточку и
давай, чтоб
не видел
никто, потому
что иначе ни
ночью, ни
днем, никаких
условий, все
на людях, все с
кем-нибудь,
так с той
ничего, как
ни в чем не бывало
вернулась,
как нигде не
бывала и никуда
не ездила, а у
этих у всех,
что тут с
нашими
кувыркались,
а тогда и в
воде было, но
по большей
части на
берегу, так у
всех
поголовно абзац
случился,
одна только общей
участи
избежала,
хотя и не
поняли почему.
Ну, и они ее
этот опыт
морской
решили себе
перенять и с
нашими
перепробовать.
Только это
все не по мне,
я таких
нововведений
не понимаю и
не признаю,
по мне, так уж
лучше по-старому,
по-привычному.
И не все им
равно, где и
когда с ними
это будет и
произойдет?
Что сейчас,
что потом, не
здесь, так в городе,
где такой
воды нет? Так
надо лето себе
в деревне
испортить,
ищи теперь
из-за них, из-за
этих себя
блюдущих,
неизвестно
кого и где!..
Хихикнули
где-то иволгой
струны
чьей-то
утомленно
освобождавшейся
из-под тягот
общественного
давления тихо-немой
души,
повысказавшейся
словно через
него, через
трибуна
Громова, и
себя опроставшей.
Тихий тот
шорох
невнятного,
прядающегося,
но плотного
чувства
омолк,
околпачился, осев
потихоньку
взгоркой, и
заруменился,
собственной
полностью
удовлетворясь.
Брякнулся
под ноги и
затих
всполошившийся
воздухом
шурм,
пробудившийся
и
прометавший, прочертивший
печатные
пляжи разлегшегося
песка. И не
было ничего
по нём, ничего
по нём не оставалось,
никакого
разложья,
никакого тумана
прясть, чтоб
морщиться,
чтоб брести,
чтоб,
растопырясь,
дрябнуть
куда-нибудь
за
какую-нибудь
стылую меть
Молча
выслушали
они
признание с
Китаймологовым
и другое всё.
Задумались о
своем. Взгрустнулось
обоим. Расслабило.
Потом
напряглось.
Припомнилось
каждому
что-то такое
же
неприятно-саднящее,
смутное,
тяжущее,
занозой
сидящее, не
отпускающее
никак. В
каждом ведь
непроникливо
сидит-находится
нечто дивное,
непознаваемо
странное, не
проявляемое,
когда вот
вроде бы
кажется, что
и есть, что
всё вроде бы
на поверхности
как, что
сказалось
уже,
повытянулось,
расквасилось,
разволоклось,
что мякнуло
на проветь,
что вроде б и
скрыть
ничего нельзя,
когда,
развозюкавшись
и напоясь
какой-то
минутной,
вдруг
подступающей
откровением
порушины,
разоткровенясь
по необычи,
всё выдано,
понарассказано,
так что и скрыть
ничего
нельзя,
поприпрятать
чего несомненно
себе, чтоб не
было на
очевидь, то и
тогда
остается
нечто такое
на глубине,
что ни понять,
ни увидеть,
ни определить,
не вытянуть
дальше никак
нельзя Тогда
что ж такого
и говорить?
И
тут, вот
сейчас, вот
уже кажется
им обоим, что
нечего
говорить.
Что,
разбередясь,
повытягивали
каждый одно
припрятываемое
свое. Что и
что еще может
такого добавить
им
разошедшийся
в хвастливом
своем
откровении
Громов, чего
никто из них
рядом двоих
сидящих, ни
вспомнить
себе, ни привлечь
в оправдание
бы не мог?
Китаймологов
тихо
склонился
долу, низкую,
стекшим
покатом,
голову,
словив у
земли для
рассматривания
какое-то
вдруг
привлекшее
его муравьё, делая
вид, а может, и
вправду, не
интересуясь
сказанным.
Костюк
размечтался,
не выражая
никак себя,
понимая
внутренне,
что то, что идет
одному, никак
не идет
другому, и,
может, хотелось
бы, да что-то
как-то неясно
внутри саднит,
колеблет и не
дает для себя
принять. Что
вот боится же
он чего-то
еще, не идет,
как другие,
водой,
избегает, не
хочет себе
признаться,
хотя говорит,
что вроде не
потому, что
противно и
слишком
много, что
сторонится
он, что-то
такое претит?
А может, и вправду
претит, но
что? Не знает
Костюк, что
именно, так сидит,
погрузился
молча в себя
и сидит, не
бередит
сознания,
сознание
спит, не
шевелится в
нем, мимо
себе, как
часы на
ногах, идет, а
он по себе,
вот здесь, на
другом
совсем
берегу, ловит
мысли как мух
в
подставляемую
молча шарапку
и нету его, он
не здесь
Так
было
неоднократно
и много раз.
Он ловил, а
может, его
ловили?
Трудно бы
было сказать,
большой был
бы труд.
Тогда
еще он был
совсем
другим.
Теперь понимал,
что другим, а
тогда ничего
такого не чувствовал.
Тогда
казалось, что
то, что есть,
неизменно,
что не
меняется, что
в нем
застряли,
замерзли,
застыли
воспоминания,
чей-то страх,
боязнь,
опасения
тетки, исчезновения
и уходы
матери,
нежелание в
нем самом,
его
собственное,
пробудить
отца, о котором
почти ничего
не знал, но многое
думал,
приписывая,
возможно, что
было, возможно,
что вовсе и
не было, кто
может теперь
сказать, кто
может за что
поручиться,
что было
действительно,
а что
мерещилось,
домысливалось,
само
приходило и
выдавалось в
каком-то сне -
не сне?
И
кто его,
собственно,
пробудил?
Кирилл? Но
ведь не сам
только, не
один и не
первый
Кирилл? Были
ведь, верно,
какие-нибудь
там и еще
другие.
Должны были
непременно
быть!
Вот,
например,
когда в
палатках в
походе подкрались
тогда
вчетвером
Девочек было
три, а их
четверо, и
одну приходилось
делить. Долго
еще всех
троих тогда
уговаривали,
уламывали,
что ничего не
будет, что
так только,
что ничего
ведь
страшного,
что все так
делают, что
это только
такая игра, что
что от того,
что всем им
приятно
будет Но все
равно
поначалу рот
двоим пришлось
зажимать,
чтоб не
всполошили
уснувших
вокруг,
третья одна
только без
крику далась.
В соседних
палатках, в
тех храп
стоял, а в
этой, в их
общей, такое
всю ночь
творилось, такое
крутилось,
под утро лишь
успокоилось.
И всю неделю
потом, что они
находились
там, все ночи
подряд, они в
их палатке тогда
проводили. И
никто о том
не узнал. Ни
потом, ни
после, так и
осталось все
это общей их
тайной, так
что теперь
уже, по
незнанию, трудно
бы было
сказать,
действительно
это было или
же ничего
такого и не было,
и лишь
показалось
им всё?
Шум
стоял. Шум и
шорох. И
стрекот по
поднебесью. И
что-то такое
шло, чего
очертания,
формы и
облика было
им не видать.
Куролесило,
купоросило,
кумашилось и
растекалось,
и лица идущих
были, как на
параде:
длинны,
повытянуты и
не смотрящи
вперед, не
перед собой,
а как-то вбок,
скособоченно,
словно бы на
невидимого
владыку,
руководящего
шагом,
плывущего
обок них на
невидимо
поднятой,
вытянутой
полоскавшимся
флагом руке,
на ладони, с
которой всё
видно, а ее
саму и его на
ней не
видать, выставлявшегося,
помахивающего,
пошаркивающего
в куполе неба
и мимо
склоненных
дерев
выкорчеванной
из
непонятного
бытия, вынутой
и
поставленной
прямо
перпендикуляром
на них
кочерыжкой.
Таким
представлялся
директор,
лысовато
заплесневелый
в висках
старик,
безбородый, в
очках и с
тяжелой одышкой
стоячим
воротом
Дело
было в песке.
Брели между
сосен и тополей.
А может, и меж
тополей
одних?
Казалось, что
между сосен?
Теперь и не
вспомнить по
существу, да
и кто бы
придал тому
сколько-нибудь
значения
тогда
настояще, не
говоря про
теперь?
Как-то мирно
шлось, тихо,
солнечно
даже как-то в
пробрызгах
ветвей, хотя
брызги эти, мелькав,
ополаскиваясь
по
всмеркавшим
глазам, не
задевали
чего-то
главного,
чего-то
внутри, глубоко
сидящего и не
показывающегося
сразу наверх.
Пляж
был сух, не
замочен еще
водой, на
наплывала
она на него,
тихо
колеблясь в
каком-то далёко
качавшемся
ложе, как будто
ручьем
отстраненной
пены, не то
пелены, показывавшейся,
казалось, меж
отяжелевших немного
книзу
стволов и
всторчаний
пошатывающих
блёклый
воздух ракит.
А в промежутках,
между
бегущих в
мелькании
серн торчков
и топорщей,
между копыт и
лодыг
разбредавшейся
молча
стоявшей
поросли, у
берега
темно-песчаной
воды,
показывались
и еще
растения,
мятными
зайцами выставляющиеся
плюшемордо
из-за кустов.
Потом как бы
вспоминались,
всплывая,
детали самих
бредущих, их
ноги в широкоствольных
висящих
штанах, как
бы
повешенные
на дереве,
размахиваясь
полоскавшим
их ветром, сушась;
мохнатые в
отсветах
спины, падавших
между
листвой;
тяжелым крупом
нависшие
головы в
затылках как
в бороде, скопившей
в себе
натекавшие
капли переменчивых
света и тьмы,
шевелящихся
вкрадчивыми,
опрятно
мелькающими,
поблескивающими
жуками-прядками
из-за
остриженных
щетками-ежиками
кучерявыми
на
световетру
волос.
Из-за
этих волос
был шум.
Кто-то из них
сказал, что не
любит длинно,
а кто-то, что
коротко.
Поспорили.
Поругались.
Предложили
остричь,
потому что
нельзя сразу
вырастить, а
выглядеть
было
необходимо
всем одинаково,
чтоб не
отлично было
ни одному от
другого в
условиях
общего
продвижения
и
намечавшейся
суеты.
Остригли.
Кого не
хотел, вязали
и стригли.
Коротко вышло
всем.
"Если
бы", - думал
тогда Костюк,
- "стригли не то
и не там, то
давно бы уже
бы, наверное,
многие
кое-чего бы
не досчитались
из своего,
ставши тенями
на мохавом и
злом ветру,
только и
ждавшем, кого
бы еще
оскоромить,
осоромотить,
сделав ничем
в глазах, и не
только в
глазах, наступившей
общественности."
А так, не
сделав и не
осоромотив,
навергались
на
неизбежные трудности
не
планируемого
житья-бытья.
Их
было много, в
том дело всё.
Если бы
только один
или два С
одним-двумя
меньше
сложностей,
потому что им
меньше нужно,
а когда их такой
легион?..
Дивно, никто
не подумал о
том, как быть
и какие
последствия
могут выйти
из намечавшегося
общего
предприятия.
А что
собственно
было? Для
чего оно всё?
Кому было
надобно?
Когда
собралось их
столько и
вместе на
одном берегу
лежать?
Заплыли подальше,
чтоб было
видеть со
стороны. Но
не видели,
увлеклись
своим.
Журчала
опять вода, в
ушах, между
рук, растирая
лежавшие
спины и шеи,
погруженные
тихо в ней,
довериваясь
охватывавшему
дремотно
наплыву. Что-то
там билось
вдали,
каким-то
неясным, не
ощутимым, не
выразившим
себя
полотном.
Казалось,
восстала
гора в
окурках
туманного
дыма и на горе
той, в
мережке
сбегавших
зелено-синих
стоячих
кочевий,
мелькала,
маячила треугольная
шляпой ветвь,
напоминая
распертую
башню-выпь,
заброшенный
буй на
вершину, поматывавшийся
волнами
накатывающей
серебряно-тающей
шлепавшей
чешуи.
Камни
плескались
под ноги,
кидаемые
перекатом со
дна, словно
кто-то
большой и
веселый
метался,
швыряясь
наверх, а не
могши сам
выплынуть,
хотел хотя б
пронырнуть и
схватить за
пятки, за подвернувшийся
под руки
ногочлен, за
рассохой
плывущую
мимо чужую
мальчишью
махню, подняв
ее от себя,
опрокинув
плывущего, и
хохоча, и
подрогивая
качавшимся
по воде животом,
лебединой
шеей
повыгнувши
спину, трегубым
трезубом
повыставив
остро
бреющий на
ветру и
щетинистый
подбородок,
не так, как
рассказывают
о нем, а так
как-то совсем
по-другому и
очень себе на
уме.
Так
делали они
одному и чуть
было не
утопили. Уже
захлебнулся
было, пойдя
на дно, но
держали за
ноги и не
давали совсем
упасть.
Поднявши
наверх,
болтали, дули
в рот, как
последние
дураки,
ложившись по
очереди, и
давили на
грудь, и, если
бы не санитарка
Наташка,
слегка подучившаяся
там на
учениях
своих
немудреному
в рот дутью и
разводам в
стороны с
полеганиями
и
придавливаниями
в ей одной,
оказалось
только,
известных
местах, то и
не жить бы
вовсе.
Благодарный
спасению,
ходил за ней
все семнадцать
оставшихся
дней, навязываясь
и не отпуская
ее ни на шаг,
пока совсем уж
другой
санитар,
имевший, как
оказалось, свои
представления
о ней и о нем и
виды, не отпугал,
не отстращал,
не отвадил и
не отбрызгал,
как-то совсем
уж по-своему
на него настучав,
каким-то
особым,
профессионально-специальным
нахальным и
специфичным
манером.
Дули
в трубы и
горны, стоя
на том
берегу. Плакатом
болтали с
призывом, на
который сами
ж не
откликались,
поскольку не
ждали никто никакой
отклички,
просто надо
было чем-то
таким на
ветру
болтать.
Бегали марш-броском.
По ночам
вытворяли всякое
не совсем
дозволенное,
но на что
прикрывались
глаза,
оставаясь
вроде бы как
в пределах
приличия, не
выходя за
известный и
свойский
круг, с немым
принятием
имевшего места
согласия и о
последствиях
не хлопочась.
По утрам находились
причины
куда-нибудь
не идти. Но не
всем, а
особенно
отличившимся
и потому наблюдавшим.
Остальные
шли. Шли
бодрым веселым
шагом, поскольку
ничто не
мешало идти.
Шли расступаясь
и разводясь,
наполовину
поставленные,
наполовину
вставшие
сами, каждый
на место того
разводящего,
которого и не
виделось, и
не ждалось,
но место
которого было
не занято,
видимо и как
бы свободно.
Как бы - потому
что никто не
уверен был, а
было такое ли
место вообще,
и кому оно
было, и кто
этот, собственно,
всё
провидящий
"некто"? Есть
ли он,
существует
ли, бдит ли и
смотрит ли, и
умеет ли,
может вообще
смотреть?..
Со
дна
поднимался
пар. Ущелье
дышало своим чередом,
накуренным
своим
самосадом,
излучаясь
из-под себя,
показывая
неясно
морочившую
личину,
выхватываясь,
выпрастываясь,
плошась, при
проезжавшей
мимо колесами
тракторной
фуре, при дергавшемся
коробками
кузова
грузовике,
при наворачивавшемся
горбатым
колхозом дурацки
несвоевременном,
нерасторопном,
патлатом
ветре.
Подошва
скользила по
скату холма
горы. Кричали
снизу, чтоб
шли. В кустах
ежевики
запутались
строгие тени,
себя не дававшие
проглядеть.
Не
оставалось
сомнений, кто
это и что там
делают Тогда
еще не был он
ко всему
готов,
невинный и
целомудренный,
после сурово
державшей
его и слишком
уж
правильной
тетки, не попускавшей
всякой
неправедности
и нечистоты.
Невыносимо,
навязчиво,
выворотно
вдруг захотелось
на двор.
Отмочить
рядом кому
стоящему свою
привычную,
ежедневную,
общественно
неприличную
штуку.
Спрятавшись
за углом,
расстегнуть
штаны и,
никому не
показывая, молча,
сосредоточенно,
с пониманием
и
расстановкой
дела,
выполнить
надлежащее и
так вдруг
себя
прихватившее
вдруг.
С
Кириллом они
потому потом
никогда не
стеснялись.
Кирилл
вообще был
всегда
нараспашку
открыт.
Казалось, что
даже и не
застегивался:
стоило нажать
где-то рядом,
удобно под
пальцами расположённую
кнопку, ему
хорошо
известную и легко
прощупываемую,
как все, что
надо и было, и
сразу выскакивало,
и
располагалось,
и
выставлялось,
готовое к
наступавшим
сразу
последствиям
и затем
результатам,
не заставлявшим
особенно
себя ждать и
себя с регулярностью
объявлявшим
Сом
не давался.
Сом уходил,
возясь,
казалось, по
дну
размокавшей,
мелькавой
галошей, с открывавшимся
розово ртом,
ожидающим
прибавления
внутрь,
хотящий,
жаждущий
прихватить,
расставлявший
сетью свое
поглощающее
всё мимо
плавающее тело-нутро
сапогом
проскользавшей
тени, в какой-то
невидимый, не
шевелимый
карниз, за который
глаз не
сягал,
подскакивая
и запутываясь
на каких-то
курчавых по
дну буграх. Уходил,
заводил,
перемётывался,
расскакиваясь,
разделяясь,
пластаясь
напополам, и,
казалось,
почти не
высовываясь
и не дразнясь
появлением,
не обещаясь
открыться
желавшему, как
не даются
летающие
плотицы по
дну или порхающие
бумажками
погоревшие
искры дней во
всполохе
оседающего
пожаром
дождя.
Съесть
хотел он, в
себе
поглотив,
какое-то не
хватающее в
нем самом,
шершавой
знобившей
дырой, в нем
зияющее,
чужое
мужское, и не
зародить потом
никого и
ничто,
поглотив и
съев, и, появ,
не отдать, не
взрастить, не
предать от
себя, но
замкнуть,
запереть,
замять, как
пользующийся
готовым не
думает о возможности
недостачи и
необходимости
отдавать, но
ест,
возвращая потом
и не то, и не
тем, но
другим и
мертвое, сжеванное,
неухоженно
уничтоженное,
покрытое язвой,
наростом,
блевотиной
небытия на
дне растворения
некогда
жизненных
теней и
перемен
Если
бы всё было
просто так,
если б
давалось всё!
Но ни он, ни
Васюк не
справлялись
с этим, не
могли,
подступая к
нему,
овладеть. Сом
ускользал, не
даваясь,
грозя по
внутреннему
непроговорению
и умолчанию в
себе нарушить,
сломать
равновесие
вертлявых
дней,
порождающих
связи и
продолжения,
и без того
поколебленное
и не
стабильное,
легко
поддающееся
травмам, отчаяньям,
опасениям,
предрассудкам,
молве, избеганиям,
страхам,
дунде и
дурноте. Сом
становился
невольно
чем-то еще,
каким-то
тревожным,
тревожащим
мирность
капканом,
каким-то
упрямым
символом
глупых стараний,
обретающих
явность в
своей скрывающей
всё на
свалявшемся
дне мутоты. И
было ли это
так, и
тревожил ли,
а может
просто руководил,
рукоблудил,
крутил,
водил,
наворачивал,
мотал и мутил
в нетуда?
Только чтобы
не дать
проявить
себя никому?
Только чтобы
для каждого в
дни его
ничего из
возможного
не отстоялось?
Только чтобы
тому, кому
надлежало быть,
не быть?
В
мужском
пребывании
была явная
своя прелесть
для Костюка,
и не только
для одного
себя. Это
было как
открывание
ящика, в
котором
скрывается
постоянное
нечто, и
нужен с
усилием
применяемый
вовремя ключ,
подходящий к
делу, чтобы
открыть,
завести,
закрутить
постоянно
играющую в
себе невидимую,
упрямо
упрятываемую
пластинку, тайно
укрытый
внутри конец,
тогда только
и раскрывающий,
способный
под умелым
воздействием
и влиянием со
стороны,
нажавшись, раскрыть
содержащееся
в нем
естество,
объявляемое
всем и себе
самому
объявляющееся
как
неведомое, не
ожидаемое
поначалу, но
вызываемое,
малое
скрытое,
развивающееся
и прорастающее
для себя
самого, не
известное
никому до сих
пор,
приходящее в
мир существо
наступающего
и вызываемого
им
последствия
И
потому с
Кириллом им
приходилось
настойчиво,
постоянно,
преодолевая
сопротивления
и барьер,
идти
наперекор
устоянию и
принятию, и
даже приязни,
вызывая к жизни,
возможно
несознаваемо,
несознательно,
нечто, чего
до тех пор не
бывало, что
появлялось,
рождалось и
зарождалось
помимо них, но
при их
несомненном,
не
опровергаемом
и самом живом
участии. И в
несомненности
этой, и
состояла,
по-видимому,
особенность
переживаемого
им всё
последнее время,
происходящего
с ним,
состояния
полноты
естества, и
непривычного,
и удивлявшего
поначалу, но
позже, потом
уже, и не без
немого
участия
рядом
Кирилла, всегда
ко всему
готового, по
легкомыслию,
а может своей
натуральностью,
- состояния,
им настолько
освоенного и
так
знакомого, до
той, такой
степени, что
никакое
другое свое
состояние он
не воспринял
бы так
уверенно и так
впечатляюще
как свое. Ни в
каком другом
он не
чувствовал
бы себя так естественно,
живо и
возбужденно-приятно,
как в этом,
скрываемо-упрятываемом
и себя обнаруживающем
потом
перенесением
вечно
движущегося
вперед себя
колеса,
бегущей
вперед себя
колесницы,
крутилки,
вертушки, опережающей
всё и вся,
себя самое и
его вместе с
ней и с собой
Хорошо
было им на
природе! Всем
четверым. Убаюканно
ласково. Он
не
задумывался
над тем, почему,
и насколько,
и как хорошо.
Он отдавался
чувству и,
отдаваясь
чувству, само
его, это
чувство,
переживал.
Кружились
неяркие
мысли в
развешенной,
переживающей,
перемешивающей
ощущение
голове. Как бабочки,
как мотыли у
куста воды.
Решаясь сесть
в него рядом
и одновременно
не слишком
решаясь.
Подрогивая
только,
подергиваясь
легким
слегка
опаханием крыл,
простиравшимся
и,
простираясь,
тут же и
возвращавшимся
к бывшему
возле небу, к
своему
состоянию,
проживанию,
пролетанию
до, когда не
было с ними того,
когда были
одни, без
него, без
пугавшего
привлекателью
воздуха
впало
сверкавшей
воды, кромки
мокрого под
ногами песка,
зовущего,
тянущего и
поджидавшего
Когда твердые
трубною
медью дни
гудели,
зноясь, на восходе
своем и на
сходе. Когда
медленной нитью
длились,
виясь и
курясь,
пропускаемые
мережи сети
падающего
никлым
пластом в горизонт
купажа, не
нашедшего
себя выразить,
не
добродившего,
не
добредшего,
не свершившего
мету
положенных,
отведенных
путей, не достигшего
цели начала
конца. Когда
весело и
парусясь,
гоняли,
взметавшись,
обводья навислых
рябых
сиромах, в
наивности
полагая
намеренность
и проникновенность
свершаемого
Листиком
пали
плоско-кудрявые
капли волос
на остывший
прохладно
лоб. Помахали
на нем,
хлопнув
веком,
упавши. Завернулись
руки как-то
так сами
собой,
запрокинувши
лица
затылком
немного
направо и
влево
навстречу
себе. Было
приятно,
лежав, наблюдать
себя не в
себе, хотя бы
и не понимая,
что происходит,
хотя бы и не
участвовав,
не осознав,
не прочувствовав,
не проняв до
конца. Было
приятно
как-то так,
как-то в
общем, как бы
совсем и всегда,
не сейчас
Лилии тонких,
летящих, лимоново-желтых
и
бело-прозрачных,
трепещущих
струй,
разошедшись
и размашась,
оседали
дремотно
тревожащим
на бровях рукавом,
будя и баюкая
в них себя,
проникая в навесную
круговерть,
теребя не
созревшее их
снетьё, грея
завесь
молочных их,
поднимавшихся
снегирей, себя
уже
воссоздавших,
продолжившихся,
попровытянувшихся
из тонких
пружинистых
шей и вот
теперь уже
снова опять
способных,
настойных,
упрямо себя
стремящих
Лизнули
напавшие
струи. Напав,
посидели, пошевелились,
качнулись,
всплыли Не
было ничего,
что бы хотело
быть в этот
день. Как,
впрочем,
возможно
также в
другой
какой-нибудь
на него, этот
день,
похожий. Не
было ничего
необычного,
чего бы не
было в дни
другие, не
повторялось.
Открытые
маски
древесных
пугливых
созвездий-созданий
смотрели криво
и вбок, не показывав
прячущееся в
них кувыртьё,
не
проявляясь,
не знаясь как
бы, не видя
под ними
лежащее. В
далеком за
ними растворе
стремительного
пустелья
пораскидилось,
поразмахалось
небо на весь
не
охватываемый
глазом окрай.
Устало сели,
снова капнув
откуда-то
сверху,
незабываемые,
невыразимые,
не
передаваемые
в своем
остудении
бестревожные,
легкие, на
стрекозьих
взмахавшихся
лапках сады
Аркадии в
самом полном
своем и непрохлёбном,
не
передаваемом
просто цвету.
Не леглось,
не емлось, не
ставилось, не
смотрелось и
не хотелось
думать теперь
ни о чем
другом,
только вот
так вот,
раскинувшись
и рассаднясь,
прозябать на
талой и мокрой
скале
подстилки
лесного
бредущего к берегу
существа.
Они,
наконец,
приплыли. Был
поставлен
стол на
большой
абажурной
веранде.
Вынулись
мармеладные,
вафельные накрывы.
Глафира была
как всегда в
ударе. Носила
приварки им с
медленного
огня. Снимала
и убирала. В
отдельном
купельном блюде,
на
распакованной
плоскости
белых риз, лежала
теплая,
меркнув, утка
в каком-то
матово-тающем
расслаблении,
посыпанном
лёгко-перцовой
трусцой.
Дымились
чашки,
взгрето
открытые в
солнечно
падающем
тонко луче.
Искрилось,
курчавилось,
завивалось и
мягкими
листьями
падало на
подставленный
предупредительно
стол что-то
вокруг
витавшее,
что-то не
высказавшееся,
не отпечатавшееся
еще. Казалось,
в чайной той
церемонно
размеренной
атмосфере не
будет места
печали,
страданиям, смутам
и суете. Было
тихо и
гладко.
Прохладно
гладко, не
выразившись
до конца.
Было минутно
радостно и
колдовско. По
краю
карнизов навеса
и
подпиравших
его кружавою
вязью стен
ходило,
медленно
расставляясь,
лохматой
тенью,
присутствующее
ништьё,
чьё-то не выразившее
себя желание,
хотевшее
тоже быть
Костюк
не помнил
всего
Конечно же,
он не помнил
Тревожились,
переходили,
пускались, кидались,
падая, в
поисках не
дававшегося
ни за что
сома. Сом ли
то был или
что другое? Другие
какие-то
сложные
хитросплетения
и кучерявые в
листьях, тянущиеся,
лисопеклые
хитрые
криворожи и
мни? Какие-то
попустения,
какие-то
ложно-ножные
связи,
качания,
влази,
вставления,
распускания?
Чему не было,
не
находилось,
легко на
верху
лежащих и
расставлявшихся
по своему
порядку слов,
что не
давалось себя
понять и
назвать себя
чем-нибудь
походя и
легко
-
Что, угрухали
тебе наши
пащенка?
Небось, и подружке
твоей? По
глазам
видать, что
угрухали.
Вон, гляди,
вся зеленая
на просвет,
краше в гроб
кладут У них
это запросто,
не стоит им
то ничего,
потому на
живца берут.
На живца оно
так всегда,
никогда не
знаешь, как
подопрет.
Думаешь,
пронесло, что
такое там эти
неделя-две,
да на природе
к тому же, да
при воде? Не с
ними ведь
вроде и
первыми,
другие ведь
тоже бывали,
и ничего, а
тут, и не
долго как, ан
на тебе,
сразу такой
конфуз Мне
это дело,
скажу тебе по
секрету,
вполне
хорошо знакомо.
Тоже, скажу
тебе,
приключалось.
И не знаю
сама, отчего
это, как это получается?
То вроде
долго так, не
по дню, а недели
и месяцы
могут быть, и
начинаешь
вроде как
ерзать и
мельтешить,
вдруг чего?
Ан все спокойно
и хорошо,
никаких тебе
подозрений и
суеты, гладко
так,
тихо-мирно,
беспроигрышно,
раз за разом
и всё как
положено в
свое время и
в свой
надлежащий
час. А то вдруг,
казалось, и
не было
ничего, и что
там такое
было? И тебе
на! И вот оно, и
оно тут, и все,
что не
ожидалось
никак, и иди, и
полный тебе
физкультурный
привет! Так
что вот так,
знакомо мне,
можно
сказать, это
чувство,
природа
женская она
ведь и ищет, и
знает, видать,
и сама
находит свое,
что на это
можно
сказать,
ничего не
скажешь, не
нами задумывалось,
не нами и
создалось. С
другой
стороны
посмотреть-подумать,
может, оно
ничего, что
случилось
такое, и было,
и произошло?
Смотри вон,
гляди,
острова, это
небо, излука
воды, облака,
будто ветром
несомые
легкие
мягкие
пачки-бабочки
Будет, что
вспомнить,
будет, что
передать. Когда
такого еще
увидишь? С
другой
стороны, может
с тобой и с
подругой
потом и не будет,
не приключится
такого в
другой какой
раз? Оно ведь
как, то есть
такая
возможность,
то потом ни
за что не
бывает и
нету! И ждешь,
и страдаешь,
и хочешь, и
рада бы, и не
на такое
согласна, и
время летит,
и вернула бы
то хоть
малое, что
когда-то
было, ан и
нету его ни
за что, и
впустую,
напрасно
всё?..
Капли
снова упали
на
разгоряченный
поверхностно
лоб. Легкими
пальцами,
мягкие, ляпкие
капли Словно
бы открывались
дни, в
которых не
было, не
виделось, не
предполагалось,
не
представлялось
плавающего и
плюхающегося,
скрываясь,
большим
кашалотом
сома, в
которых
Васюк расставлял
бы,
раскладывал
свои тяжкие
ведра упрямым
бреднём, в
которых было,
могло быть,
определялось
что-то совсем
другое, чему
не значилось
имени,
времени и
позиции под
крутым
ребром, что
себя еще не
сказало
Пекло
волохатую
голову
Легкая
занавесь канула
в блёклый
ковер,
расставив в
беззвонном
своем
падении
утомленные
выспренним бегом,
неуловимо
туманные,
мягко
тревожные,
длинные
тенью ноги
летящего
вдоль ручья И
было
привычно-радостно
и нетяжело. Расставлялись
кружками-шашками
по полю стремена
терема
желания,
одолевавшего
их двоих.
Разводились
картинки
берега у пера
воды.
Распушенные
в тихой
дрёме-дереве
выставлялись
зеленоватые,
обомшевшие
острова,
словно были и
не были, не
доплывали
словно, навстречу
всегда плывя.
Казались
дикими, не освоенными,
самими в
себе, и
легкое
кружево напоенной
стеблистой
листвы, и
кромки
ссыпанного
вдоль речной
дороги
полоской
песка, и лисьи
шапки
развешенных
по бокам полохатых
махучих грив,
и косули
накапавшего,
оплодотворившего
ветер дождя
Нет,
ничего
положительно
не было, чего
не моглось.
Посеревшие
резкие линии
веевшей от поддону
воды волокли,
затуманивали,
затягивали
мытье-воротье.
Розовея на
миской
ходящей
своей
островной
ладье-бадье,
Васюк
расплюхивал
по размокшему
берегу трубы
привезенных,
скатанных бровью
сетей,
впутанных в
узлые нити
рыб, чешуей
поблескивавших
на расстыке
переходящих,
переводящих
одно в другое
петлей-плетей,
и, прыгая
словно бы на
одной ноге,
молчал на
путавшегося,
внизу ему
помогавшего
Костюка всё
это
вывалить-перевалить
Давилось
робостью
набредавшее
нежитьё И намекавшее,
и, намекав,
боявшееся
себя самого
понять
Отпустить,
повыронить,
пропустить,
проявить,
открыть
Что-то было
тревожно
тающее,
мотавшееся
что-то внутри
своем, не
расставшееся,
не оставившее,
не отходящее
ни на час, ни
на миг, журча
муравленной
жёлкло-палубной
и выдававшей
утробой
своей, по
шепелявому поверху
чем-то
смазанной,
передавливаемой,
переваливаемой,
перевариваемой
как пеленой.
И не было им
ни минуты
потом, ни дня,
чтоб не быть,
не казаться,
не проявлять
себя каждый
раз в новом
свете
каком-то
своем, в каком-то
неясно
бродящем,
тревожащем
неоставлении
Костюк
положился на
чуткое
дерево
устало напухшей,
опавшею
головой.
Шевельнулось
над ухом,
дрогнуло,
дёрнувшееся
под нею
плетьё-веретьё,
набрякнув,
наставившееся,
восшедшее,
взбредившееся
в свой неуемный
рост За
поворотом,
отставясь,
остались палево-гладкие,
зелено-эмалевые,
нереально
волшебные
васюковые
острова. Тень
наступавшего
вечера
накрыла его и
всё с ним
недавно бывшее
плотно
сиреневым,
тяжущим
рукавом Кирилл,
как всегда,
был где-то
возле и
рядом, как
отсвет
мочащегося к
дереву за
мохнатой в
напавшей
тени спиной
1999-2000.