Пекло
голову по
самые глаза
на лице и
падала
липкая тень.
Бреднем ловили сома. Собственно не сома ловили, сома нельзя поймать этим бреднем. В большой и длинный карман мотни, как в трубу, заплывали рыбы и останавливались там, застывая в студне воды, дремотно покачиваясь потом на тяжёлых, покатых струях, а раки и мелочь кучерявились где-то в низах под ними, как ракушками выложенный мокрый грот.
Всё
это
происходило,
однако, к
вечеру. Когда
заплывавшие
тени метили
опадавшее
солнце и на
песке
плескалось
от них как в
реке. Писк
отходивших
дневных
созданий
раздавался
ещё в ушах, а
шелест вечерних
платьев
ночниц уже
наплывал за
ними, волнами
кисейных
наволок,
шевеля у
виска совиные
свои
пелерины.
А днём
была тишь.
Пронзительный
только скрежет
далёкого
где-то
сверчка да
саранчовый
вскрик
напоминал о
скрывавшихся
в зарослях
звуках, время
от времени
падавших и
себя
объявлявших,
как капли, вздувающиеся
и потом
вытягивающиеся
на тонких
прозрачных
нитях прямых
и белых волос,
то
неожиданным
хлюпким
шлепком с
куста какой-нибудь
резеды, то
лепестком
шевельнувшего
клевера, те
перевёрнутой
никлой чешуйкой,
спорхнувшей
под ноги
стручка, или
подрагивающей
на длинном
ходастом
хоботе во
влагалище
держащего
его хвост
былья.
Кругом,
куда только
хватало
пространства
на
возвышении,
не было ни
клочка, ни
тени, ни даже
повода к тени
или намёка на
тень. Налитое
солнце
дрожало в
мареве всё
время в одном
каком-то
непродеваемом
виде и воздух
напоминал прожигаемую
плёнку
клубящегося
в дымке пейзажа.
Одинокое
дерево
плоской
купой на тонкой
ноге ствола
стояло
малёванным в
серое
страусом,
дополняя
видимость
ощущением
африканской
саванны. Не
хватало
далёких и в
снежных
вершинах
миражных гор,
покачивавшихся
в
просвечивавшей
дали и с
бусинами
повыступавшего
ожерельем
ледникового
пота. И не было
пыли. И не
было дынь
страусиными
ядрами
переваливавшегося
хождения. Не
выли гиены и волки.
Стояла
мёртвая,
полупустынная
глушь, без
сусликов и
чивиканья.
Поля молчали
в сопатой
муаровой
лёжке.
Тут же
внизу у реки
было влажно и
змеёй шебуршала
своё в ей
одной
постигаемых
движениях и
поворотах
вода. Лодку
качало у
берега, как
если б не лодку,
а сном
придавленную
мокрую
мглистую скифскую
бабу, сбросив
вёсла
откинутым
неизвестно
откуда
взявшимся
рукавом,
бороздившим
гладь, в
дремотной
неяви, в
которой мелькали
осколки
разбитых
ярко
вспыхивавших
солнц и
зеркал, и
свет воды и
тени свисавших
ив мешались,
плывя, перед
остановившимися
в ничто пред
собой
глазами.
- Ну,
чего
развалились
тут? После
вчерашнего,
что ль, опять?
С перепою?
Или другого
чего? Лодку
прибило с
вами, а в
лодке что?
Дрянь одна. Ничего
не привезено
из того, что
надо. И никого
не озаботила
её пустота.
Хоть бы у
кого что внутри
шевельнулось.
Никому ни
хрена не надо.
Мне одному.
Девочек
своих мять до
утра это со
всем своим
удовольствием,
а как для общего
постараться,
для дела чего
привезти, этого
шиш, это вас
нету, воды
среди бела
дня не
допросишься.
Где Кирилл
этот чёртов с
ведром и
бреднем?
Сколько раз
его туда посылать?
Кирилл
лежал на
бугру, как
всегда без
штанов,
выставив
голому небу
всё, что имел,
с ногой,
запутавшей
на себе окоём
не
обретавших на
должном
месте портов
тугим
затянутым
шарфом
скрутившихся
на лодыжке.
По волосам её
ползали
мураши и
букашки,
глаза были
сомкнуты в
ослеплении
дня, а руки
свисали, как
вёсла
прибившейся
к берегу лодки,
с которой
слез.
-
Кирилл, ты
опять не
привёз этот
чёртов бредень?
Кого мы будем
опять ловить?
С тобой ни
хера кроме
три пера не
поймаешь.
Кому снова
плыть назад?
Ни сковородки
не взял, ни
кастрюль.
Ведра опять снова
нет. Ты чё это
в самом деле?
Один портейн.
Васюк,
разозлясь,
ходил вдоль
берега, пытаясь
поднять
нагого
Кирилла, задравшегося
к небу на
своем
покатом
бугре. Зря.
Совершенно
впустую.
Тщетно.
Рыбу
брали почти
каждый день
из воды. И
раков. Для
этого
приплывали
на остров,
охватываемый
с трёх сторон
водой, плотно
его качавшей,
и лежали весь
день, до
вечера не
питаясь ничем,
разве что
длинный
вытаскивался
из куфра сандвич
и к нему
огурец,
надкусывался
и оставлялся.
Не моглось до
вечера есть,
когда всё
начиналось.
Весь
оставляемый
на вечер гуляж,
Васюк для
которого и
пытался
почти безнадёжно
поднять от
земли
Кирилла.
В
рисовавшемся
воображением
мозгу
плавали
мирно картины
спокойствия
и бессуеты.
Тихий двор двухэтажного
в отдалении
дома. Бельё,
повешенное
на невидимых
проводах, как
на струнах
косого дождя.
И ветер,
везде и всюду
бивший и
хлопавший
ветер, как в
ставень,
трепавшийся
им на одном
гвозде. Двор
был выбитым и
пустынным,
без никого.
Ни собаки, ни
дохлой крысы.
Не было даже
мусора куда
покидать.
Везде только
голое
ржаво-коричневое
вылинявшее
пространство
с глиной, с
там и тут
расшвырянными
осколками
бетонного
кирпича.
В детстве
ему не везло,
Костюку. В
детстве отец
оставил
совсем уж
суровую мать,
прихватив,
уходя к
другой,
пустой
чемодан,
одеяло и водку.
И больше не
приходил,
народив себе
от нее
другого, для
него уже
третьего
отщепенца.
Может,
поэтому злой
был Костюк на
всех и с
особенным
остервенением
конопатил
дубиной рыбу,
когда варить?
Трудно
было сказать.
А
может, и от
того, что
безуглой
была усмешка
кривого
соседа,
примеривавшегося
к жилью, а
мать не
видела этой
хитро-всеядной
его усмешки
на искоса
брошенных
из-под кепки
плакатно-алчных
губах?
Молочение
рыбы
отбивало
мозги и
рисующиеся
по дням
картины,
переключало
с них на себя.
В
голубой пыли
вставал
образ
тревожной тетки,
почему-то по
временам
являющейся в
красном
отсвете и с
пятном на
шее, каким-то
кроваво-черным
пятном,
которого
наяву
обнаруживались
только
намеки, здесь
же со всей
очевидностью,
как будто кто
ее хватанул
за шею и по себе
оставил этот
багрово-коричневый
след.
Приносила
младенцу
пирожные, как
она его всегда
называла,
независимо
ни от чего.
Всегда
засохшие, с
откалывавшейся
кусками глазурью
и кожистым
белым кремом,
выпячивающимся
из неровных
широких
ноздрей.
Костюк не
любил их, с
белковым
кремом, а с
молочно-сливочным
не было, не
приносила.
Тетка ни разу
не
спрашивала,
чего он
хочет,
считая, что
этим нельзя
развращать
ребенка и что
взрослые
лучше знают,
что детям
надо.
Пирожные
ставились в
вазе на
розовый с попугаем
блестевший
поднос,
мылись руки,
его, конечно,
у Костюка, и
говорились
слова, по поводу
благородной
бедности и
необходимости
радостей
детства. Мать
относилась к
этому, как,
впрочем, и ко
всему,
посторонне.
У
тетки детей
своих не
было. Не
могло быть детей.
Было трудное
детство,
тяжелая
юность, в
которой
что-то там с
ней
случилось по
женской
части, не
говорилось
что, и всё, как
отрезало, ни
мужчин потом
не было, ни
детей. Пока
тут дневал
отец, тетка
не приходила,
между ними не
складывалось.
Когда он
ушел, она
посчитала
необходимым
хоть в чем-то
его
заместить. Потому
приносила
пирожные и
ставила на
поднос,
говоря слова.
Еще
были пряники.
Тоже твердые
и с
пупырышками.
Она резала их
ножом, для
чего
нажимала его
с
покачиваниями,
медленно
продвигаясь
вглубь, пока
к концу
раздавался
чах и пряник
не
разделялся на
две неравно
отскакивавших
одна от другой
половины, обе
даваемые
Костюку.
В
зеленой
купели воды
покачивались
рясные
семена и
пыльцой
насыпавшиеся
мелкие
мусорины и чешуи
с дерев.
Что-то было
темное в той
воде, какой-то
невидимый
отражался
обрывный берег,
откосом
спускавшийся
круто вниз,
навислая
космом тьма.
И там
подрагивало,
пошевеливалось
сонное, тоже
тмавое,
тмаво-чернявое,
ленивой
тенью, тело
залегшего в
темь коряги плоскомордого
кошелём сома,
словно длинный,
вытянутый,
вывернутый,
гладко-неуловимой
в свете теней
изнанкой
лежал мешок,
резиновым
долгим
презервативным
перстом, опухшим,
отекшим от
тьмы, и было
бы боязно,
неприятно,
опасливо
коснуться
его губатой
ладони рукой
в неожидании
шварого зява,
грозящего снясть.
Брр, сказал
про себя
Костюк,
косясь в
тяжелую
глубину и
шарахнулся
внутренне в
сторону.
Принесли
воды,
плеснули по
животу
взбудить.
Васюк таки
добивал свое.
Кирилл,
вскочив,
закричал,
размахивая
по воздуху
всеми
возможными
членами, но
без выхода,
сев через
время в лодку
обратно
поэтому плыть
за ведром и
прочим.
Привезли что
требовалось
деспотическим
Васюком,
свалили кучей
манатки и
шмотки, к ним
чайник,
кастрюли,
бредень и
одеяла
стелить на
простор. Что-то
двинулось в
мертво-лежалом
полудремотном
млении, чтоб
идти к
вечере. Опять
легли. Приплывшие
с ведрами
девушки,
Настя и Глаша,
раздели
лифчики
загорать, но
Васюк теперь
знал и имел,
что делать.
Купание
было делом не
частым.
Подняться надо
было и всего
себя
отряхнуть.
Былье, шелупонь,
стругу, там и
тут
уцепившиеся
по бедрам и
голеням на
волоса. Потом
поднять
Глашу с Настей,
утомленных с
ночи двойным
их с Кириллом,
не отпускавшим
долго,
памятно-изобильным
мужским
вниманием,
когда до
света, когда
до солнца над
головой.
Подвести,
посадить на
лодку,
толкнуть,
опять по реке
поплыть,
куда-нибудь в
относившую
середину, и
там в глубину
кувырнуть,
поднимая за
ноги, задирая
ноги как
можно выше.
Хотя и
привычно-знакомым
движением, но
днем и в жару
дававшимся
тяжело.
Был
снова
привычный
визг,
раздававшийся
поросячьими
лясками по
простору
глади речной
воды. Ноги
белыми
пятками
взметывались,
сверкая на
солнце вдвое
сложенными
носовыми
платками,
махавшими на
прощание
уплывавшим,
и,
плюхнувшись
в из-под себя
извергнувшийся,
ляпнувший
комель брызг,
исчезали в зелено-сиреневой
разверзавшейся
водной стихии.
Ах и только
их видели. Ах
и долго не видели,
достававших
затылком и
спинами
глубоководного,
шероховатого
в темных наплывах,
тяжелого дна.
Потом
всплывали
где-нибудь на
пять метров
вдаль, с
оплавившимися
мокрыми
прядями
по-русальи, с
миготавшими
отсветами
разбрызганных
битых зеркал,
и плыли,
фыркая и
плюясь
впереди
водой.
Кирилл
с Костюком то
хихикали
глупо, тыча
им вслед
распрямленные
пальцы с
другими,
подвернутыми
снизу узлом,
демонстративно
держась за
живот и гнясь
к борту, то,
опершись
руками в
колена,
склонивши
головы в
полуповёрт по-птичьи,
тоже
демонстративно
следили их плыв.
Если
бы в это
время вылез
наружу сом,
как сонный и
длинный
большой
крокодил
ухватить, если
бы бегемотом
разинул в
размахе
пасть размокшей
из воды
лилово-черной
дырью, если
бы он
ходулями
выскочил,
взмыв в
стременах,
двумя
длинными
мармеладно-студными
угрями-муренами-мордами,
с хребтом,
переполосованным
на
плоско-волнующееся
мелко-рубчатое
бритвенное
лезвиё, - то
при всей трагедийности
произошедшего
это можно было
бы
предполагать.
Так
рискованно
было затеиваемое
ими всегда
предприятие
с купанием и
кормом
девичьими
телами
мутной
речной воды.
Может,
об этом думал
тогда
наклоненный
Костюк в
птичье
загнутом
повороте? О
плачущем внизу
крокодиле,
слезами
убийц
омывающем предполагаемую
ко снедению
жертву?
Настю? Визгливо-падкую
Глашу? Кого
из них больше
хотел?
Вечерами так
сладко было
утыкиваться
в их
крутобёдрую
грудь,
забывая о
многом. О том,
что не всё
так
сложилось,
как надо. О
том, что есть
грубый,
тяжелый,
несправедливый
мир. Об
упрямом
утраченном
сонме
мертвящих
дней.
Жизнь
так проста
была в
немолчном
скрипящем
саранчовом
движеньи
своем, так неизбывно
обыденна, что
ни сказать,
ни выразить,
ни возразить,
так что, если
б и выплыл вдруг
на
поверхность
слон, то,
может, и
хорошо?
Что давали
на Пасху?
Пасхи не
было. Не могло
ее быть. Но на
Пасху давали
круглую
булку,
осыпанную
белой
скрипучей
сахарной
пылью-мукой и
в
желто-вздутых
пушистых в
разрез
ноздрях.
Тетка опять
приносила, думая,
что это
что-нибудь
даст, что
когда-нибудь
наступает
весна, а
весна в том
году никак не
хотела быть.
Булка
стояла долго,
нарезанная
кусками,
похожими на
арбузно-апельсинные
доли, и сохла.
Мелкие
ссохшие крошки
лепились
вокруг нее
муравьями.
Костюк их не
ел. Мать не
ела тоже,
держа
отчего-то ее
про запас,
стараясь не
замечать их и
ее присутствия
в
гранено-стеклянном
буфетном шкафу.
Как всегда
уходила себе
на работу на
целый день,
приходила и,
ни слова не
говоря за весь
вечер, могла
стирать, мыть
посуду и убирать
на кухне,
потом
ложилась,
опять ничего не
сказав.
Зато
тетка, та
говорила
много, словно
компенсируя
ему молчание
матери и
отсутствующего
отца, словно
хотела выговориться
за всех вкруг
него
молчавших.
Козлиными
прыжками
убегал от
напавших листом
по ветру
несущийся
Колосов. Его
нашли потом
побитого до
синевы. С ним
тоже не разговаривали,
просто
отыгрывались
за чей-то тяжелый
чужой
непробудный
сон. За чью-то
поруганную и
несчастную
жизнь,
разбитые в
прах надежды.
А может,
просто за то,
что кому-то
кого-то не
вовремя
заменил,
заступив на
какое-то всё
предрешившее
роковое
время? Можно
было даже
легко узнать
кого,
покопавшись.
И произошло
то, что
должно было
произойти, а
не то, что
хотели и на
что
рассчитывали.
И теперь
ожидавшийся
через три
месяца к появлению
на свет
неожиданно
оказывался
совсем не
того, кого
можно было
предполагать,
кто хотел и
думал, что то
его, кто
хотел так
думать.
Колосу
просто не
повезло
тогда, что
попался.
Другие не
попадались.
Не заподозрили
б даже, если
бы умно себя
с ними повел.
Потому-то и
не было у
него больше
потом детей.
Не могло
после этого
быть.
Может,
оттого и
боится
Костюк лезть
в дремотно-тяжелую
воду на
глубину,
вдруг Колоса
вспомнив?
Мало ли что
там в ней?
По
поверхности
собираются
вяло-курчавые
мрачности,
всплывшие из
глубины. Это
девчонки
взбили
своими
ногами,
отталкиваясь
ими от
хватавшей за
щиколотки
сосущей
мохнатой
бязи ила на
глубине.
Всё б
хорошо, но
чего-то нет.
Как в
иллюминатор
смотрится из
пустой водяной
бескрайности
внутрь.
Помещение
вяло-тягуче,
маячливо.
Богатство
недр
интерьера с
яхтенно-белым
великолепием
и слепящей громадой
пустых и
косатых
пространств,
непонятно, не
вызывает
стремимых
чувств. Нет
из него
ничего навстречу.
Из того, что
так радостно
и желанно, и
что щекочет
нервы
самодостаточной,
всё
обеспечивающей
и всё
покрывающей
немотой.
Когда ничего
не надо,
поскольку
всё уже есть.
Так не
было в тихом
детстве с
теткой. Так
не было даже
с отцом,
которого он
не помнил, не
мог никогда
припомнить,
как ни старался
потом всю
жизнь. Что-то
большое,
тяжелое
наклонялось
над головой,
какие-то
бритые щеки,
сощуренные
глаза,
широкий,
казалось ему
по
младенчеству,
нос. И всё.
Всегда
всего не
хватало,
поскольку не
было. Мать не
старалась
ему ничего
достать. Ко
всему безразличная,
равнодушная,
равнодушно-прохладно
смотрела она
на вещи и их
пустоту, на
всяческое
отсутствие и
на
присутствие,
сама
отсутствуя и
не
присутствуя
подолгу нигде.
Из
всех ее дел
ему
помнилась
только
стирка, развешиваемое
по шнурам
белье на
ветру, выносимое
в двух тазах.
Пустырь и,
казалось, хлопавший
беспрестанно
крышей
железный ящик,
в котором
рабочие
разводили
цемент.
"Костику
надо штаны, -
говорила
тетка, -
мальчик
растет, и те
старые уже
пообтерлись
и коротки"
"Ну что
ж, значит
надо, - мать
всегда со
всем соглашалась,
не проявляя,
однако, при
этом к нему
интереса.
На том
иногда
кончалось.
Иногда, зная
по опыту, что
ничего за
этой фразой у
матери не последует,
тетка брала
его за руку и
сама отправлялась
решать
какую-нибудь
такую же неразрешимость.
Мать не
мешала и не
участвовала,
иногда потом
как-нибудь
возвращая
деньги,
иногда
говорила, что
денег нет и
что сам бы он
мог бы уже на
себя иногда
заработать.
Не говорила,
однако, как.
В
тяжелых
однообразно-муторных
днях кофейно-чайные
подарения
тетки могли б
составлять
для него
привлекательность,
но они его
раздражали.
Хотелось
чего-то
большего. Хотелось
совсем
другого.
Чего-то
невыразимого,
красочно-яркого.
Такое
потом
представилось.
Это был опыт
первой
несчастной
любви, в
которой он
играл непонятную
роль укора.
Родители
ее прочили
дорогому
родственнику.
Мальчик был
как картинка.
Тонкий,
блистательный
и тактичный.
Моложе ее на
год. С детства
только об
этом и
говорилось, о
них как
двоих, что
они просто
созданы друг
для друга,
что он просто
вылитая она,
а она просто
копия, только
женская, он, и
что грех их
не соединить,
что вот это
пара. Всем
парам пара.
Говорилось
за их спиной,
не при них,
при детях о
детях такое
не говорят.
Их возили на
море вместе. Их
образовывали.
Им читали. С
ними всё
время и
постоянно
сидели
учителя, то с
нею, то с ним
занимались.
Они отдыхали
вместе,
гуляли. Они
вместе, иными
словами,
воспитывались.
Он не
знал, Костюк,
что между
ними было и
было ли что,
только вдруг
ни с того ни с сего
она выделила
его, Костюка,
на того своего
то ли с
чего-то
обидевшись,
то ли так,
пресытившись
и
переключившись.
Он был
полный
контраст
тому,
потертый и
мало знающий,
откровенный
и грубоватый,
мужик в свои
неполных
шестнадцать.
Но ровесник,
даже старше
слегка, на
каких-то
четыре
месяца.
И
началось
представление
со всех
четырех сторон:
с ее стороны,
со стороны
родителей, со
стороны их
совместных
знакомых и со
стороны
отставного
теперь, как
казалось,
красавца, ее
партнера. Он
один тогда не
играл, как они,
Костюк. Для
него то был
вихрь.
Неожиданных
переживаний
и полноты.
Обладания в
лицезрении
приобщенности
к полноте. К
красивой
жизни, к
эффектной
девочке,
блистательному
сопернику,
которому
предпочли
его.
Вихрь
этот
продолжался
почти два
года. За это время
многое
утекло.
Эффектная
девочка, можно
было б
сказать,
распрощалась
с своей невинностью,
если б была
невинной, но
она скорее
приобрела
тогда, чем
потеряла.
Блистательный
мальчик
нашел другую,
точней даже две
других, не
оставляя, как
оказалось, и
этой первой
своей, за
спиною у
Костюка и в
его отсутствие
продолжая и
приходить и
встречаться
с ней. И никто
его не только
не прогонял,
напротив,
дарили и
благосклонностью,
и вниманием,
и всем
остальным,
так что когда
через год
оказалось,
что девочка
не одна,
уверенность
Костюка в
своем
происшедшем отцовстве
не была
воспринята с
пониманием.
Как
оказалось
потом, ни ей,
ни ее
родителями.
Когда же
история
через год
повторилась, Костюк
получил по
носу, был
выставлен и
обфыркан. В
дверь, в
которую
потом уже не
входил.
На том
всё и
кончилось
для Костюка.
Ни поездки на
острова, ни
совместные
бурные ночи
не шли ни в
какой расчет
с тонкой
блистательностью
действительного
избранника,
так преуспевшего
в это время.
Сумевшего
также
блистательно
и на
наглядном
примере, неоднократно
теперь,
доказать и
мужскую неотразимость
свою, и
мужскую свою
способность.
Делить
его с теми
двумя
примерами ей
даже нравилось.
Доставляло
ей
удовольствие.
В любой
момент, по
любому
поводу она
могла его к
ним
отправить, а
мысль о
наличии у
него в восемнадцать
лет уже двух,
от ее двух
подружек,
детей и
дразнила, и
забавляла, и
возбуждала
ее, тем более,
что она это
всё сама же и
подготовила.
Сложная
эта в
осуществлении
и постепенно,
не сразу
созревшая
мысль
оказалась,
при
совершении,
вдруг необычайно
простой,
осуществившей
себя чуть не
сразу, почти
без ее
участия, и
хотя она
знала, и
создавала
необходимые
для нее
условия, подготавливая
события и
отдаленно
участвуя в
них, весть о
свершившемся
все же ее поразила.
Не смыслом
своим, смысл
готовился.
Быстротой.
"Как, уже?" - не
удержалась
она, чтоб не
спросить,
узнав в один
день от
одной, а потом
от другой об
одном и том
же.
Она их
всячески
разводила и
преуспела в
этом, та и
другая были
уверены в
единственности
своих
притязаний и
прав на
заявившего
себя через
них с таким
двойным
блеском и
беглостью,
совсем еще
молодого к
тому же, отца.
Поэтому
убедить их
рожать от
него, после
долгих,
однако, для
видимости,
препирательств
с одной и
другой
стороны,
большого
труда ей не
стоило.
Это
всё ее так
подзадорило,
что она
пожелала
испробовать
на себе его
вдруг
прорезавшуюся
неотразимость
и силу. Чем,
по-видимому,
и объяснялся,
собственно,
сначала
первый, а
затем, по
прошествии
времени, тот
второй ее
раз, для
Костюка
роковой и
памятный.
Но всё
же тянуло на
острова,
какой-то
неодолимой
силой, снова
и снова туда
влекло, теперь
вот с ними, с
теми двумя,
что теперь в
воде, чьи
ноги
болтаются на
весу,
отделенными
пятками от
голов, словно
не две их, а
вчетвером плывут,
две вертикально,
стоймя в
воде, а две
головами
вниз, и кричи
не кричи, не
услышат,
влекомые,
увлеченные
каждая
водяным
своим
положением и местом
в
разлизывающей,
поглощающей
их в себя
утробе.
-
Костюк, чтоб
тебя,
Кири-и-и-лл, я
один тут, что ли,
буду ловить?
Васюк,
как всегда,
орал, стоя, в
рупор ладоней,
на берегу.
- Скоро
рыба спать
уйдет, а вам
бы только с
бабьем
плескаться
Он был
по своему
прав, Васюк,
ни он, ни
Кирилл не
любили
ловить, хотя
есть никогда
по ночам-вечерам
не
отказывались.
Днем только
разве что не
могли,
перебрав.
Васюк же для
этого только
и
существовал.
Он знал все
рыбы наперечет,
где и какая
водится и как
какую ловить.
Умел ее и
поймать, и
как следует
приготовить,
с укропом, с
перцами и с
какой-то
особой водой,
ему одному
известной
откуда брать.
Знал, какую
сколько
варить, а
какую жарить.
Умел к ней
подплыть
втихаря и
молча на
утлой лодке,
а потом
незаметно
взять, как
берут горсть
моченых
банановых
или антоновских
яблок из
мокрой
капустной
бочки, слегка
покопав, где
надо, и что-то
там разгребя,
а потом вдруг
достав из
чвакнувшей водорослой
сыри. Другой
хоть всю
бочку развороти,
не найдет
такого и
сразу добра,
а Васюк умел.
Умел
он и знал еще
очень многое.
Всякую что ни
на есть
хозяйскую
дребезгу. И
если б его одного
оставить с
ведром на том
самом
острове, на
котором
теперь он
холмом стоит,
трубной
статуей
командора,
вопиющей
сиреной мимо
текущей воды,
то он бы значительно
еще себя мог
показать, не
испугавшись,
не
растерявшись,
и даже зимой,
не только что
летом,
спокойно бы,
медленно и
размеренно
жил. Как
Васюк. Ибо
только Васюк
так размеренно
и так
основательно
всё может прикидывать,
всё
рассчитывать
и держать потом
в голове.
- Долго
я так ещё
буду стоять?
Это
опять он,
Васюк, зовет,
опустив уже,
видно
затекшие
руки, но не
менее громко
от этого, как
в трубу.
- Вы что
там, заснули,
что ль? Бабы
вон ваши ладонями
машут и
прыгают из
реки
И
берег стал им
желанен и
близок.
Костюк почувствовал
это в
вытянутом
угрюмо-суровом
движении
неожиданно
пробудившегося
Кирилла к
веслу.
Поплыли
молча, не
говоря ни
слова,
предчувствуя
и предвкушая.
Белые
всполохи
никлых нитей
воды подергивали
по глазам,
будто волосы
затонувших русалок
вздымались и
шевелились,
тревожимые
ручьем.
Где-то там
лежал
ожидаемый к
ловле сом, не
всплывавший
и
затаившийся,
сам могущий
съесть и
поймать без
ведра, без
ножа зарезать
и заглотать.
Прошлым
летом здесь
затонула
лодка. Сама выплыла
на середину и
затонула,
набрав воды в
себя, как в
дырявый
башмак. Лодка
была Васюкова
и памятная. В
ней принесли
они с Кириллом
в ту ночь, и в две
предыдущие, и
уж без счету
потом в
последующие,
свои обычные
гетеросексуальные
жертвы на
старом
видавшем
виды
брезенте, необходимые
им в эти дни.
Возможно, не
выдержав тот
в себя
навалившийся
груз, лодка и
выплыла,
оторвавшись,
и потонула.
Теперь лежит там
на дне и,
может,
русалки и
водяные в ней
празднуют
свои
кучерявые
плясные
свадьбы. А
может, и сом в
ней галошей
лежит? Тот,
кого надо
ловить новым
бреднем.
Рассказывали
всякую чушь.
Что будто к
осени он
выныривает и
может
схватить
поперек живота.
Что будто
даже корову
стащил,
зашедшую
почему-то в
воду по
грудь.
Ухватил за
морду
клешней и
втащил
крокодиловым
раком. Потом
находили не
переваренные
коровьи
мослы и
берцовые
кости.
Что
очень любит
молодые
купающиеся и
плавающие на
лодках пары.
Что лодку такую
с двумя
плывущими на
ней однажды
перевернул,
его чуть не
утопил, а ее
чуть не съел,
обоих потом
чуть живых и
напуганных
мужики с катерка,
заслышав
непонятные
крики и вопли,
как из-под
глухой
напроставшей
воды, забившей
щеки и нос, на
берег и
вытащили, приволокли
за собой, как
волочат
обвисший плащ,
совсем не
могли идти.
Потом так и
заказали
сюда им
ходить,
особенно
молодым и
зеленым, хотя
и видавшим,
может, какие
свои никакие
виды, как
отрезало им,
стороной
обходят тревожное
место. Так
что теперь
тут раздолье
без никого.
Говорили,
правда,
Глафирье,
той, что тут
почти
постоянно
живет, что
все это вроде
как дачные
развлечения,
забавы да
игрища по
весне да
лету. Что
мужики те на
катерке
совсем даже и
не отсюда, а
так сюда
забрели. Что
их и не видел
потом никто.
Что
поразвлекались
с теми и сами
же их потом и
повыкинули
за борт, а что
спасали их вовсе
даже не те.
Вендюк
Лохомыдров
спасал, тот,
что немой тут
который, не
говорит, и
потому он не
мог
объяснить,
что да как, а
те, напугались
до
невозможности,
языком не
ворочали в
страхе, из
них же еще и
только что
воду
повылили всю,
что была, да
нашлись к
тому же
такие, что
сразу и
увезли их на
двух
мотоциклах с
колясками, не
дав никому
сказать, что
там такого
было да как,
хоть и любопытных
понабралось
на весь пляж
с песком до
куртины трав
и далее за
бугор, где
луга и коровы
местами
ходят,
пасясь.
В тех
местах,
говорят, где
коровы
бродят, случается,
рыбы плавают,
большие, с
толстую руку
рыбины, и
морды коров
нередко, жуя,
стыкуются во
вселенской,
миром
охваченной
вдоль бывшей
поймы, любви
с
какой-нибудь
такой же
мордой
умильно
рискующего
подле коровы
голавля
Так
что это вовсе
не сом
никакой, а
хозяева общей
жизни, те, что
руку на всё
кладут и на всех
свои руки
греют. И
милиционеры
поэтому сразу
же
объявились,
да еще - где
это видано? -
на двух
самокатах и
грудь колесом
с колясками.
Потому-то
и к осени
нельзя там
показываться
по вечерам на
том берегу,
где тот
остров, куда
плывут они, с
Васюком, и
откуда
приплыли
теперь с
девицами. Его
стерегут, и
стоит кому
случайно
заплыть,
выскакивают
и серьезно
пугают, что
вот запишут,
сфотографируют,
а потом сообщат,
что там вроде
зона не для
заплыву. А из
той зоны и
крики тебе и
шум, и
нестройно-веселое
пение на
разные
голоса с
припевами, и
забавы
невпроворот.
А то тишь
стоит, такая
мертвая
гробовая
тишь, что
будто убили
кого и не
хотят, чтоб
дознались.
Потому-то
как было на
самом деле с
сомом, никто
ни за что не
знал и
сказать не
мог. Отчего и
Васюк, свое
одно ему
ведомое
лелеевший, многозначительно
хмыкал и
замолкал при
своей говорливости,
молча бурча,
что сома
нелегко
поймать, но
можно, уж он
только знает
как, едва ли
не он один во
всей этой
кругом
обступившей
вселенной и
остров, и
дерево на
острову, и
реку,
струившую
подле
извечную
свою говорливую
воду,
говорливую,
как Васюк,
когда ходит
на рыбу с
раками,
бреднем и так,
погромыхивая
с горки к
реке ведром
Вендюк
Лохомыдров у
Клавдии
Опупенихи жил,
он ей на
пальцах же
вроде всё и
рассказал, а
она уж потом
разнесла.
Еще он
утопленника
поймал, тот
Вендюк. Ему вообще
везло на речную
корявую чудь.
Он то ли
прятался, то
ли
прикидывался,
что будто
прячется,
чтоб никто
его не видал,
и как столп
какой, или
пень, незаметно-невидимо
потом вдруг
являлся, откуда-нибудь
возникал,
когда его
меньше ждали
или когда что
случалось
навроде утопленника
или
плывущего по
реке. Являлся
и подбирал,
не всегда
даже
объявляя, как
происходило.
Так
было и с тем.
Говорили, был
пьяница и что
супруга его
омочила
своими
руками в
воде. Подвела
к воде, чтоб
помыть,
окунула, а
вынимать не
стала,
оставила так
самого
лежать. Хотя
никакая она
ему не супруга,
тоже супруга,
таких супруг
так столько, что
ой-ой-ой, и не у
него одного,
так с ней жил,
по-простому,
вернее даже
не жил, а
приходил иногда
только, на
водку брать,
хотя и то, что
кому за дело,
зачем кто к
кому
приходил Она
вроде как по
торговле, по
всяким делам,
и так себе с
мужичьем,
потому и деньги
у ней
случались. А
он придет и
давай, скандалить
да изводить,
ну вот она
его и того, головой
в ведро и
ногами к
берегу, пока
Вендюк не
нашел. Хотя
нет, все ж было
вроде бы как
не так Но
однако
собрались. Вендюк
стоял над ним
наклонясь,
тер, старался
в чувство
привесть в
пустую все,
по пустякам,
как ни тер,
так себе там
и утоп,
посинел аж
весь.
А
потом
объявили
холеру. И всё
опять вокруг того
острова.
Плавали на
моторках и
махали
руками и не
пускали никого
туда
подходить, ни
в воду, ни
около той воды.
И какие флаги
вокруг
висели.
Желтых не
было
красные были
флаги, вяло
помахивавшие
на дохлом
ветру.
Они ж
были не на
этом острове.
Они только подплывали
к нему,
выщучивая
интересовавшего
Васюка сома,
к нему
постепенно
примериваясь
и сужая вокруг
круги. Васюк
говорил, что
подплыть
надо около и
пошаркать и
заглянуть, но
не раскатываться
ни на что,
потому как
если что
будет, то
будет, и в
свой момент,
но не ждать, не
рассчитывать
ни за что, как
если не ждешь
ничего.
Такова вот та
практика
Мимо
плыла совсем
теперь не
холера, а
можно было б
подумать, что
всякие
пакости
дряни, коряги
какие-то,
всякая тьма.
Что-то
выныривало
как бы из
глубины,
дразня и
взакивая бесполым
мокрым
щелинным
ртом, как
резиною разводя
вдоль и в
стороны и
натуживаясь
сказать, но в
натекавшей
воде не
могши.
Беззубо вытягивалось
пыжившееся
ластьё,
покачивало
как бы
руками, и в
темноте
своей
исчезало снова.
Взбугривалось,
выпячивалось
и исчезало
Было бы
страшно, если
бы не Васюк,
который всё
рассказал,
как будет,
как должно
было быть, по
заведенному
у Васюка
порядку.
Потом
плыли дальше.
Как бы и не в
себе, как бы подавленные
безграничью
и
невесомостью
всего не
увиденного,
но это по
временам только
так себя
объявляло,
потому как в
свое основное
время было
совсем не то
Васюк
уже
приготовил
сети, чтобы
ловить, выставил
ведра на
берегу и
ушел. В
блаженной тиши
покачивались
переживавшие
что-то свое
стремнины у
края воды,
обратившиеся,
как и всё, долетев
сюда,
пронесясь в
пространстве,
в ничто.
Теперь их
хватало на то
только, чтоб
хлюпнуть в
песок легким
веером
раскрывавшихся
водно-прозрачных
стрекозьих
упавших крыл,
и отступить,
отдавая
должное
Васюкову умению
все, изымав,
обнимать
умом,
ухватывать,
нижа на нить
бытия,
суровую и ему
одному только
ведомую в ее
ипостаси, как
быть, в той таинственно
недостижимой
дали
понимания жизни,
которой ни
Костюку, ни
Кириллу, с их
неутолимой
мужской
привязанностью
ко всему
земному и
водному,
никогда не
хватало, попросту
не доставало
быть
Васюк
ушел, но как
без него?
Поэтому они
оба, прихваченные
разгоряченными
и млеющими на
солнце
полуденными
своими
перепелицами,
накупавшимися,
наплескавшимися
вдоволь до
расширявшей
их изнутри
теперь мутоты,
румяные все и
в пылу, как
только что
вынутые из
печи хлебы и
французские
булки, еще не
остывшие,
трескающиеся
в
соединениях
отверстий
лица, в
сощуривавшихся
глазах, с
сухими
губами, как
утлый хворост,
хрустящий и
хряскающий
под ногой, с носами,
жёлто-розово-пего
мелькавшими,
с руками, как
выхваченные
из воды и
трепыхавшие
рыбы в мрее
текущих
струй, -
побесились, вскочив
из
приплывшей
на берег
ладьи ногами,
сверкнувшими
в желтом
отсвете
солнца ослопинами
крылечно-колодезных
вскрыш, похватали
своих, с
собой
привезенных,
стремглавых
и крутобоких
серн и,
выпустив их,
как пускают
взлетающих
кверху птиц,
побежали вслед,
погнались,
чтобы
схватить,
поймать, повалить,
привычным
своим
манером
притиснуть, нагрянув
сверху
весенним с
громом и
барабаньим
притопом
дождем,
примять,
придавить и выпустить,
наконец,
где-нибудь
там, под развесившимся
над водой
крутым и
пологим шатром
баобабом
пушистой
таволжьей
маеты, скрывавшей
от лишних
глаз,
впрочем,
здесь себя и
не
показывавших,
- в них,
подхваченных
в мокро
усталом
взлете
птиц-кобылиц,
размякших
под ними,
опавших от
твердых,
настойчивых,
наступательно-подминающих
ласк, свою накопившую
за день с
усталой ночи
взошедшую
силу,
хлестнувших
отпущенным
луком пернатых
своих
расторопных
пыжей, уже
часа два по
реке,
подступив, не
дававших
обоим покою,
искавших
вылета и их
распиравших,
желая и требуя
необходимо-привычного
своего, размеренного
по времени,
обыдённого
испускания, с
тем чтобы,
выйдя,
выплеснув из
одного, породившего
их, нутра, для
них всегда
слишком тесного,
осесть,
припасть,
успокоиться
во влажных и
мягких
глубинах
другого,
просторного,
постоянно с
готовностью
их в себя принимающего
и постоянно,
взаимно,
желаемого ими
нутра.
На
реке это не
могло в лодке
быть, не
подходило на
этот раз, в
напуганной
ожидаемым
сомом ладони
ее бедра, в
которой в
другое время
и при других
обстоятельствах
неоднократно
бывало.
Теперь же, в
отсутствие
всегда
недовольно
ворчавшего
на эти их
постоянно
потребные
испускания
Васюка, было
в самый раз,
то, что было
надо, и встав,
освеженные,
освобожденные,
отведшие
только что
вылитым
семенем душу,
оставив его в
привычно им
засеваемой
темноте, куда
стремилось
оно и где
искало
остаться и
быть, - как два школьника,
после
долгого
сдерживания,
не зная и не
имея где,
наконец
получившие
вдруг возможность
вволю отлить,
они
расставили,
взбодрившись
омыто, как
после душа,
свои распрямленные
члены
ярко-туманному
в зное
солнцу, выйдя
из-под навеса
скрывавшего
их перед тем
шатра. В
ожидании
Васюка
Теперь
уже было и до
Васюка,
теперь стало
можно и плыть
по рыбу, по
раков, в
любую таящую
трепыхание
даль, и по
мифического
в своем крутоломе
сома,
усталого и
изможденного
в недосягаемом
конопатом
зобу, их,
может быть, и
не ждущего,
никак не
ждущего, с
тем, что ему
готовилось,
жертвенному
козлу, но
никак и не
могшего бы
теперь
избежать,
после
изнеженно
обхватившего
их только что
в девичьем
лоне
распространения,
- его преследующей,
Васюково
навязчивой,
неотступной
и долгой, в
томительном
приготовлении
своем,
бередливой
идеи.
И он
пришел, когда
было надо,
Васюк. В
самый раз
пришел. Ни
раньше, ни
позже. Когда
упавшие в
быстром,
несущем беге,
от
замочившей
их изнутри
росы, усталые
две
перепелки
еще лежали
подкошенными
цветками у
западины
воды, но она
уже
разливалась
в них,
пущенная
внутрь из
пронзавших
их на бегу
двух упругих
и мокрых
тростин, подкатываясь,
струясь и
пропитывая
собой, теперь
уже к
медленно
приподнимающей
воздух груди,
а их
наперсники,
только что
выплеснувшие
этими вдруг в
них
рассыпавшимися
цветами,
радугой
брызг
захлебнувшейся
от переполнения
весенней
своей листвы,
разомлев
гудящими в
пчелах
членами,
остывали,
капризно изнеженные
от
утомившего
также и их, но
удачно себя
завершившего
бега,
предоставившего
им очередную
возможность
созревшее
семя свое
снова
выпустить,
вовремя, по
назначению и
не
передержав
Он
пришел как
раз, Васюк, в
самый тот
подходящий
миг, когда
уже всё состоялось,
слегка
остыло уже,
угомонилось
и улеглось,
но еще
струилось,
приятно
лиясь и томя
по всем
линиям
отомкнувшего
тела, так что
все четверо
две еще лёжа,
а двое стоя
были почти
готовы к
надвинувшемуся
на них в
Васюке
деянию, могли
уже встать,
поднявшись с
намерением
на
какой-нибудь
скрай, ему
только
ведомый, с
его бреднями
и ведрами
Кирилл
был первым,
кто подошел,
в раскрепощенно
пружинистой
позе,
прядающими
шажками
только что
выполнившего
свое назначение
красавца-самца,
какого-нибудь
гепарда-пумы
иль оцелота,
по
продолжению
рода без него
вымирающего
зверья, легко
подсаживаясь
и
приподнимаясь
на полных
ступнях, как на
натягивающихся
резиновых
стременах, тянущих,
ведущих его
куда-то сами
собой. Васюк
загремел
ведром и
шлепнул
рыбой
очередную шуршаво
хлестнувшую
в мокрую
наводь сеть,
хорошо поняв
происшедшее.
Костюк
мурлыча
потягивался
у талого бега
воды, слегка
разварясь на
отчаянном
солнце. Ему
больше
требовалось
времени и
больше он
тратил сил на
утоление
ежедневной
жажды у
посещаемого
ими ручья и
дольше
поэтому
приходил в
себя. Повставали
и подошли
девицы,
слегка
жеманясь присутствием
Васюка, но в
целом уже ко
всему привычные
и спокойно
оценивавшие
его завороты.
- Ежели
кто станет
волынить, то
сами знаете
что, - Васюк
разобрал
принесенное
на кучи
необходимого
брать с собой
и назначаемого
к оставлению,
ни к кому не
обращаясь
особенно в
тот самый
момент. Это
было так,
обыкновенная
формула к
наставлению,
к принятию
Васюка, его
знания и
воли,
поскольку
девицам
попросту
надлежало
сидеть, а
Костюку и
Кириллу
делать
сугубо то,
что Васюк
прикажет, в
самый тот
раз, когда
надлежало
делать и
никогда
наперед. Так
что ни
выбора, ни
возможности
отволынить
не
оставалось.
- Бери
ведро, - сухим
командирским
тоном как в
низкую бочку
сказал Васюк.
Ведро мог
взять каждый,
тот, кто
первым и под
рукой стоял.
Это была еще
одна
примечательная
особенность
Васюка: не
различал он,
всегда
обращаясь безлико
и примитивно
общо, Кирилл
ли, Костюк,
ему было все
равно, девицы
тоже стояли в
его
представлении
как единое
целое, как некий
классифицируемый
воображением
род.
Человеческий
мир делился
им попросту
на мужчин и
женщин, в
отличие от
остального
мира, в
котором он
хорошо
разбирался,
со всеми его
подробностями
и
родовитостями,
хотя больше
действовал,
чем
что-нибудь в
нем и о нем говорил.
Возможно,
постольку,
поскольку слова
были там, в
этом
двойственном
мире, женско-мужском,
или, точнее,
для него,
муже-бабьем,
а во всем
остальном,
многосложно
устроенном,
слова не
работали,
были
попросту не
нужны. Там
были звуки и
формы,
которые он и
видел, и
наблюдал, и в
многоустройстве
которых себя
хорошо
усваивал.
Взяли
ведро и
пошли.
Поместившись
в двух лодках,
поплыли.
Сначала на
середину
реки, потом
ее вдоль.
Берега
были маетны,
муторны,
зелено-мутны.
В какой-то
наплыви
обвисших, не
выпятившихся,
не
напрягающих
себя, чтобы
повстать на
стволах,
дерев, то ли
кустов,
набредавших
грядьём на
купу, то ли
где-то
выхватывавшимся
полусонным
сознанием,
восставшим
на стеблях
колосьев,
полем, но
полем не обыкновенным,
а полем
зеленокудрым,
полем с матовостью
неочевидимой
синевы,
меняющей видимое
пространство
на что-то
напрасное, тщетное,
кажущееся,
расплывающееся
в какой-то
попрыгивающий
на очах
дурновой
мираж, так
что хотелось
икнуть и
выпятить
себя, расширяя
не подающие
твердой
своей
уверенности,
подводящие
на ходу
зрачки, чтобы
узнать, а правда
ли, а
действительно
то, или это
одна мерещь
волочит себя
и топорщит,
вталкиваясь
насильно в
сознание
спицей через
обманутые
глаза.
Костюку
было не до
них, не до
туманно-зеленоватых
вытягивающихся
в нитьё прибрежных
видений. И
тем менее до
них было Васюку,
а уже тем
паче Кириллу,
никогда и не
видящего, что
происходит
на берегу,
всегда плывущего
перед собой и
смотрящего,
как надлежало
бы на дороге,
только вниз и
под ноги,
иногда
вперед, но
только так,
чтобы не угодить
ненароком во
что. Кирилл
махал, удоволенный,
никнущим в
воду веслом,
во всем наблюдая
только
известные
знаки и
символы
уподобления
репродуктивных
действий, им
хорошо
освоенных и
ему ведомых
во всех
возможных
своих
подробностях
и пределах.
Погруженный
в приятные
думы, макал
он веслом в
его
орошавшую
воду, каплями
падающую потом
на
подставленную
ладонь
побуркивающей
в ленивом
своем
движении,
шлепаемой сверху
веслом реки,
улыбаясь на
посещавшую неотступную
мысль,
расплываясь
в своих
виденьях и
образах,
далеких от
тех, что
проистекали
на берегу.
Костюк,
растворившийся
в
растормозившем
его
расширении,
еле-еле ловил
движение тихих
и мяклых
струй, и
спину
Кирилла, и на
другой
корму Васюка,
и весь строй
их, плывущих
с девицами,
опускающими,
по известному
дамскому
обыкновению,
купавые руки
в канал
раздвигаемой
воды, при
движении
вдоль на
лодке с
гребущим
веслом и
воображал,
точнее
чувствовал,
как нечто
вышедшее,
вытекшее и
выплывшее из
него, совсем
недавно, как будто
бы только что
вроде как,
невидимой, но
ощутимой
нитью
вытянулось и
протянулось, связав
его с этими
вот сидящими
и вот теперь
плывущими
почему-то
Кириллом и
почему-то девицами,
но никаким
образом с
Васюком.
Васюк
ему был
близок и
дорог. Дороже
и ближе
Кирилла, и уж
тем более
этих, хотя и
приятных и
милых девиц,
дававших ему
очень многое для
ощущения и
понимания
себя, но все
же совсем не
то. Дававших
ему даже
больше, чем
они могли
дать или
предположить,
что давали
Васюк был в
известном
каком-то
смысле едва
ли не им
самим, только
каким-то
другим и
б`ольшим,
может, в
чем-то
лучшим,
может, более
старшим
просто. Во
всяком
случае
многим, чего
не мог бы
восполнить
ему никакой
Кирилл, при
всем веселии
его, и его с
ним сотрудничестве,
и на все с ним
готовом многообразии,
обеспечивавшем
ему и им
ощущение,
которое
можно было бы
просто
назвать быть
собой
В
совместном с
Кириллом им
овладении
бившимся
временем в
изливавшихся
струях и в
продолжении,
выходе их за
пределы себя
Васюк,
собственно,
был для него
всегда.
Точнее
должен был
быть. Потому
что Костюк никогда
в полной мере
не отдавал
отчета себе
во всем, что
происходило
вокруг и с
ним, живя
как-то
несколько
неожиданно, с
какой-то одной
стороны, как
бы более
отдаваясь
течению, чем
непосредственно
в нем
находясь, как
бы несколько
отстраненно,
наблюдая, можно
бы было
сказать, если
б умел он или
хотел
наблюдать. Но
нет, ни того,
ни другого в
нем не было,
просто
каким-то
плывущим
течением жил,
отдаваясь
волнующим и
качающим
струям
приятного
тихого
уединения
вечного и
цветущего
дня. Это
можно было б
назвать безмятежностью,
но не то,
безмятежности
не было, была
скорее,
точнее,
закрытость в
себе, не
отворяемость
на
окружавшее,
постоянно мешавшее,
раздражавшее,
пытавшееся
подмять...
Поэтому
выработался
в нем такой
посторонний,
не трогаемый,
не тронутый
взгляд захлопнувшейся
со своей
лелеемой
внутри жемчужиной
раковины-паутинки,
выращивающей
свое в себе, в
перламутровых
трещинках переливающейся
внутри самоё
себя и
отстраненно
не
наблюдающей,
не
интересующейся
вокруг ничем
окружающим,
может быть, и
прокачивающимся
над ней над
водой, может,
где-то
плывущим, может
даже
хватающим
заглотить,
но, увиливая, сквозя,
проскальзывая
между
сжимающих и сводящихся
такими же
раковинами
длинно-сиреневых
рук,
оборачивающейся
не интересующим
голышом,
пустой
породой,
куском
грязноватого
шпата у ног в
тиноватой
пыли
затянувшего
остов дна
Только
Васюк
составлял,
пожалуй, для
него свое
исключение, и
то потому,
что совсем не
отчасти был
сам на него
похож. Такой
же маячащий
дурнем,
пушисто-малиновый,
пыхающий
чернилом,
меняющий
форму и цвет
постоянно
кальмар,
прикидывающийся
чехлом,
оболокой,
наволокой,
повойником,
облаком,
тучей,
мотней,
мешком,
надеваемыми,
накидываемыми,
надвигаемыми,
набрасываемыми
на что-то или
кого-нибудь,
но всегда по
делу и
какому-то
внешнему
поводу
уезжать, приезжать,
есть,
кормить, или
пить, или
рыбу ловить,
плыть
куда-нибудь,
корову доить,
хватать,
долбить,
варить,
звать,
кричать,
торопить
На все
это, на все
эти и, может
быть, даже
все остальные
другие дела
Васюк, как
никто другой,
был пригоден
и очень способен.
Кроме,
пожалуй, что
одного, не
считаемого
им, впрочем,
делом. Тут
они с
Костюком не сходились,
тут они
разделялись,
сходясь, съединяясь
с Кириллом в
отнимавшем
их ночи и день,
пустопорожнем,
по
соображениям
Васюка,
приятно-веселом
занятии
клёпания, как
он его
называл,
простодушно,
несколько примитивно,
не понимая
толком
происходящего,
без которого
все же,
однако,
Костюк себя не
представлял,
при всем
своем немом
уважении к
Васюку и его
таким нужным
делам и занятиям,
которым не
следовал,
поскольку
попросту не
умел, а может,
не видел
нужным.
Каждому
следует
делать что-то
одно свое,
пусть и плохо,
пусть не
всегда
удачно, но
как ему надлежит
С
Васюком они
не были так
чтоб знакомы
с детства.
Напротив. С
Васюком они
познакомились
здесь, на
острове,
когда с Кириллом
сюда
приплыли, лет
уже пять
назад Тогда
они тоже были
уже
вчетвером, с
девицами,
которых они
привезли с
собой и
которые им охотно
тогда
отдавались.
Месяца три
или даже
четыре уже
перед тем.
Начав еще в
городе.
Васюк, как
всегда, стоял
тогда на берегу,
в зеленых
штанах,
закатанных
до колен, что-то
бурчал свое,
искоса глядя
на подплывавших,
явно не
слишком
довольный
прибывшими,
и, стоило им
подплыть к
кромке
берега и воды,
ушел,
предоставив
им быть с
собой. К
догоравшему
вечеру
возвратился,
однако, в
надежде,
возможно, что
те уплыли. Но
нет
Сообразив,
что это
надолго,
может быть на
всю ночь,
занялся
делами
разводить
огонь, что-то
ставить в
ведре варить,
какую-то там
свою
уху-требуху,
на траве и
рыбах, с бобами
и желтым
стручкатым
горохом, ему
одному
только
ведомому, чем
он на самом
деле был.
Запах пошел
по всему
побережью, и
нитки ив,
повисавших в
своем
полуводном-полувоздушном
и
безвоздушно
туманно-водном
пространстве,
все
пропитались
им, маша
полошившимися
вуалями в
сумеречную,
встормошенным
облаком над
ними
повставшую,
ежевечернюю
полумглу,
лишенную
солнца, без
солнца,
запавшего
где-то за
груды и гряды
круч, за
пруды далеко-неведомых,
прядающих
садов,
светившуюся
каким-то
кромешным
светом,
из-под косавых
косматых
угоров
глубин, в
которых он
прятался,
жил,
находился,
скрывался,
защепленный,
изредка
только биясь,
как бьётся в
тумане камня
зажатый,
запертый
полуматово-маркий,
в острых
пробивах,
глубинный
смерк, называемый
почему-то
первой,
второй и,
наверно,
третьей и
дальше, по
счету, водой
Запах
взбудил
воздремавшие
тени, тут же
проснувшиеся
и заходившие.
Совсем
другие, совсем
не те, что
были с ними
только что и
перед тем, и
всю дорогу и
время
сидения, и
пребывания, и
лежания
вместе
Костюка и
Кирилла с девицами
Те бывшие
тени ушли
куда-то,
спрятались,
прилегли, в
ожидании
своего
теперь часа и
времени,
какого-нибудь
там на потом
Запах был
силен и так
притягивал,
так навязывался
через ноздри
в нутро, что
словно веревкой,
шнуром,
якорно-лодочным,
кошки, канатом,
вязал и тащил
за собой на
выволок Пока
не сволок
Костюка
подняться с
поджатой
ноги и
медленно-вкрадчивым,
неторопливо-протянутым,
не
решающимся,
плывущим
движением
подойти к
Васюку с
ведром.
В тот
момент ему
показалось,
что нет
границ, что
никакой
между ними
преграды, что
он не просто
знаком и
знает того
Васюка, но
что это он
сам в лиловых
теперь в
темноте
штанах, в
свитре объявшей
тени
мохнатый во
тьме живот и
такую же
мохно-лилово-сизую
грудь, в
вытянутых губах
своих,
опушенных
той же
махрово-небритой
тьмою, так же,
как он, здесь
ногами босыми
почти что в
костре
стоящий, ду`я
на ложку,
перебирает
что-то и
копошит в
уме, не говоря
при этом ни
слова. Ложка
была оловянная
и вся в огне,
словно
плавилась и
оплывалась
откуда-то
изнутри, жжа
и разогреваясь
малиново в
подносившихся
к ее краю потягивавших
дрожавшие
искры,
верблюжье притягивающихся
к ней губах
- Ваших
беременных, -
сказал он, -
пора кормить,
не всё ж на
них только
ездить. Плох
тот ездок,
кто коня
своего не
щадит - и
протянул
Костюку огнедышащую
свою,
кружавую,
ожегшую в то
же мгновение
ложку крутым
обваром
какого-то рыботравь`я.
Костюк ее тут
же выпустил,
а она, завиясь
веретьём,
уползла,
попыталась
было уползть,
но Васюк не
дал,
наступив,
настояв на
нее ногой.
Так
они
познакомились
и сразу же
стали
друзьями. Так
бы можно было
сказать, если
б у Васюка
мог быть хоть
когда-то
какой-то
друг. Друзей
у него
попросту не было,
он был один,
как все, как
считал он,
люди.
Васюк
их тогда
накормил.
Всех
четверых. И
потом кормил,
никогда ни с
чем и никак
не считаясь,
все время
чем-то каким-то
своим, чему
не было ни
названья, ни
определенья,
ни вида,
какой-то ему
одному
только ведомой
водно-небесной,
всегда
варимой, субстанцией,
собственной,
создаваемой
им постоянно,
манной,
которая
всякий раз
была чем-то
другим и
какого-то
каждый раз
неожиданно-нового
своеобразного
цвета и
вкуса, ни на
что не
похожего, так
что Костюк
никогда и не
пробовал, и
не пытался
даже, ни
выяснить, ни
понять, ни
прочувствовать,
что оно собственно
было в каждый
такой
приключавшийся
раз
Потом,
накормив,
погрузил на
лодку, с
ведрами,
бреднями и
каким-то
тряпьем-хламьем.
И повез. По
реке наверх,
на какую-то
сторону, мимо
острова,
одного, а
потом
другого,
потом целой
серии
островов
Куда-то к
себе, куда
Костюк
никогда б без
него не
добрался сам,
но куда они и
потом, каждый
день или же
через
какой-то один
пропускавшийся
день,
отправлялись
всегда на
ночь. Там был
шатер, или
палатка, но
только
большая, или,
может,
какой-то
сарайно-флюгерный,
вытянутый, но
при этом
чистый и
свежий барак,
или дом,
деревенский,
ну, может
быть, в стиле
немого и
тихого
кантри, на
какой-нибудь
западный,
оклахомный,
кентучный,
или даже альпийско-тирольский,
оглаженный,
рафинированный,
лад, -
воздушно
неясное
что-то,
темно-светлое,
беловато-сырое,
темновато местами
блёклое, с
ощущением
дышащей, в
темных
кудлатых
лежавших
подушках,
отдохновеющей,
расслабляющей,
освежающей,
матово-напояющей
густоты,
располагавшей
лечь. Утомительно-упоительной,
дающей и
отнимающей силы
ночного их
бдения, почти
на всю ночь,
но бодряще и
не устав
Там
были ведра.
Место тех
ведер и
бредней и всяческого
иного,
древесного, и
жестяного, и
сеточного,
тряпья-барахла,
которое
просто
оттуда
бралось,
потому что
там было и
находилось,
как если бы
там жило. И
место той лодки,
на которой
они приплыли,
и той другой,
которую тоже
использовали
и на которой
плыли потом,
и, если надо бы
было, то даже
и трех, и
более лодок,
обернувшихся,
это же было
ясно, и
выставивших
бы себя за
две. Но
никогда не
надо было
Кто там, однако,
действительно
жил, так это
Глафира. Не
та последняя,
которую они,
теперь уже и
вот только
сейчас перед
тем, обдавали
вдвоем с
Кириллом
серебряным,
сыпавшимся в
нее из них
непрестанно
дождем и ее
засевавшим,
одна из таких
двух
последних
мечтательно-сладких
та была
Глаша, а
настояще и
полно,
единственная
и неизменная
в своем таком
роде,
Глафира,
всеобщая
лику мать
Глафира
ходила
упрямо и
твердо.
Упрямо и твердо
ставила ноги
и крепкую, в
древесном каком-то
своем
облачении,
хотя потом и
кормившую
тоже,
благодаря
Костюку и
Кириллу,
неоднократно
грудь.
Глафира все
знала, хотя
ни во что не
вникала, и
все умела,
как и Васюк,
никогда, так
чтоб можно
было сказать,
ему не
помогая
прямо, но
всегда все
делая то, что
было
потребно и
нужно только
ему. Никогда не
шла ни на
какие, где
было не надо,
уступки или
дурацкие
компромиссы,
попросту не
признавая их,
не
поддавалась
нытью и
вытью, не
вяла, не
испускала
истошных воплей
и вздохов,
впрочем
вообще
никаких, не поддавалась
истерикам,
экзальтациям,
настроениям,
прочно стоя
на своих
двоих, не
прибегая и не
имея такого в
намерениях
даже, чтоб
прибегать, к
двоим других,
ни во что не
вмешиваясь и
всем и вся
управляя
одновременно,
не делая
этого
умыслом, но
просто одним
только своим
присутствием
и мановением
невидимого,
ей одной
только
ведомого,
смычка-бруска,
дирижерской,
туманно
неясно откуда
веявшей,
палки. Как
стоявшие тут
же ведра,
которые были
тут, есть и
будут всегда,
потому что
стоят и есть
неизменно, и
более ничего.
Ничего
нельзя
сказать и
добавить и
ничего к тому
нельзя было
объяснить
Просто была
Глафира.
Отдохновение
начиналось
сразу, с
порога, едва
пристав, к
воздушно-стеклянному
мимо острову,
словно
воскресному
замку, когда
Глафира еще
не
показывалась
даже с
обычной своей
колготней.
Ноги
делались
ватно-свинцовыми
и
воздушно-легкими
одновременно,
левитируя в
какую-то
разведенную
вязким
прозрачным
чернилом
синявую бязь.
Они
поднимались,
несясь на
крыльях, словно
являлись
сзади два
парусиновых,
дувших упругим
ветром, мутно
державных у
них метла, и
вело их, и
двигало, и
поносило, к
пристанищу
блудных
сирот и вдов
сиромахих
скитальцев
Оказывались
на голове, на
подухах друг
к другу,
охватывало
их и шумело,
качало,
везло, катило,
несло,
гребло,
волокло,
прибивая и отбивая,
раскалывая,
пеня и
серебря,
тормошило,
разбрызгивало,
сталкивая и
расталкивая,
прикипая и
прилепляя,
окатывая и шевеля
И снова, и
снова, в
легких, не
чувствуемых,
едва
уловляемых
посередях
что-то выклевывалось,
что-то
высвечивалось,
что-то, проскальзывая,
прозрачно
являлось, в
который уж
раз,
пробивалось,
- врастая,
входя, отпускаясь,
переплетаясь,
смешиваясь,
размазываясь
и там
оставляясь,
подрагивая
затем в
отслоненной
мягко-тяжелым,
настойчиво
повторяемым,
стойко-упорно
давимым расщепом,
в плотной
по-своему и
своевольной
нутри, его
твердому
нажиманию
подчинявшейся,
- трепетавшим
с ней
листиком на
пружинящей
глади
переполнявших
ее постоянно
струй. И было полно,
и было
плотно, и
было им всем
четверым
хорошо. Они
лежали и
расслаблялись,
наслаждаясь
друг в друге
певшим в них
пением соловьиных
свирелей,
словно в
кустах
бузины расчирикивались
стаей
насевшие
внутрь нее
частым
густым
чивилём
воробьи
Между
тем Глафира,
входя,
подавала
ужин, никогда
не смущаясь
виденным, не
проявляя к происходящему
интереса,
словно не
замечая его.
Равнодушно
на всем
сквозя своим
волооким, как
палец,
взглядом
Расставлялись
чашки вокруг
стола. Они к
нему
придвигались.
Кирилл на
корточках.
Широко
раздвинув
мужски
опушенные
крепкие ноги,
давая
бывшему там,
между ними, в
кудрявом
ромбе своем
угнездившемуся
и красиво в том
затемненном
расставе
посаженному
оливко-ореховому
соплодию
своему, слегка
завалившись
устало на бок
на клубившихся
волосами,
крупных,
выпуклых,
темно-тутовых
ядрах-ягодах,
свободно и
вольно теперь,
и открыто,
дышать. После
стольких
трудов и
стеснений в
темных
глубинах
влажного воссоединения,
открыв его
полностью
этот свой соблазнительный,
смугло-пушистый,
в курчавых
матовых
зарослях,
крупный и
плотный,
плод-троеперст.
Утомленно
теперь
опавший, расслабленный,
отдыхавший,
но заметно
еще увеличенный,
потягивающейся
улиткой
сжимаясь и разжимаясь,
словно
поеживаясь
под невидимо
трогающей и
оглаживающей
рукой.
Медленно,
неторопливо
вздымавшийся
и опускавшийся,
в вялом
отдохновении
своем
набираясь растраченных
соков и сил
мужское
наследие свое
щедро его
снабдившего
плодоносящим
оливным деревом-садом
отца.
Костюк
на турецком
диване. Не
так открыто. Прикрывший
темно-возлегшее
средоточие силы
своей
пластом
небрежно
наброшенной
поверх
лазоревой
простыни,
ссунувшейся,
однако,
растворяя
для взора
край бедра с
моховым
горельефом
такого же
проступившего
троеперста-плода,
также прочно в
себе
укрепленного,
в
затемненном
гранатовом
месте своем.
Девицы
раковинно-русалочьим
полукругом
расположившиеся
на пропитавшем
их только что
влагой и
семенем ложе,
с руками
закинутыми в
ленивом
полете, с плотными
и большими
лимонами
выпуклых и
пикантных
грудей
Все
расставлявшееся
бралось
поочередно, касаясь
иссушенных
искушённых
губ. Глафира
приготовляла
не так, как
Васюк, что-то
совсем свое,
что-то
по-своему
женское,
растекавшееся,
омакавшееся,
распускавшееся,
размывавшееся,
размазывавшееся,
как-то по-своему
незаметно
впитываясь,
проваливаясь,
не замечаясь,
не утяжеляя
собой, хотя
бодря и легко
утоляя
истекшие
силы. Было
воздушно-легко
потому, как
не елось, как
будто ничто
вовнутрь не
попало, не
было спущено
изо рта, не
заслонив
собой
ощущения
другого спущенного
и
выпущенного
вовнутрь.
Замечался
прилив,
как-то томно
хотелось,
несколько
отвлеченно,
однако, с
любованием и
расстановкой,
не так чтоб
сразу
Костюк
вспомнил в
ограде
открывшегося
забора
поднавесившегося
куртиной
крутья
приходившего
в детстве
друга,
какой-то
собачкой
бегавшего за
ним, верней
не за ним, за
соседской
девочкой, жившей
тут же, в
подъезде
рядом, но
Костюк тогда
думал, за ним.
Они были в
меру близки,
как можно
было б
сказать. В
меру с его стороны,
потому что
Костюк
полагал, что
близки.
Девочка же им
как-то тогда
не считалась,
попросту не
бралась в
расчет, он
ничего в общем-то
и не знал о
девочках.
Тогда тоже
было на время
какое-то
ощущение
вдруг
охватившей и
непонятной,
насытившей
легкости,
приподнимавшей
радости,
когда он
приходил,
появляясь в
ограде двора.
Они вместе
играли,
точнее
Костюк с ним
играл, потому
что тот
постоянно
был занят
какими-то
своими мыслями,
какими-то
наблюдениями,
вовсе не замечая
тогда
Костюка,
присутствуя
только рядом,
имея
возможность,
через это
присутствие, наблюдать.
За тем, что
его как раз и
интересовало
и ради чего
он,
собственно,
приходил.
Она не
была дурна
собой, но и
нельзя
сказать, чтоб
особенно
была
привлекательна.
Так себе
что-то, по
тогдашним,
возможно, мерам
и
представлениям
самого
Костюка, не тронутого
еще к тому
возрасту
соответствующим
мужским
интересом.
Интерес к ней
со стороны
приходящего
через
куртину
поэтому был
им и не
уловим и
совсем не
понятен.
Между
тем интерес
был каким-то
странным и не
по времени
взрослым и
пристальным.
К каким-то таким
деталям, на
которые не
пришло бы в
голову
обращать
внимание
Костюку. Даже
потом, когда,
войдя в
возраст и
силу, дозрев
и созрев, и
набравшись
опыта, и уже
после той
мелодрамы, с
ним бывшей и
сильно его
расстроившей,
и даже потом,
уже после
начавшихся
их
регулярных
совместных
занятий и
практик с
Кириллом,
окончательно
его
успокоивших и
совершенно
наладивших
его личную
сферу и
интимную
жизнь.
Взбодривших,
давших ему ощущение
полноты и
собственной
силы, какой-то
осмысленной
значимости
своего бытия.
Даже и после
этого, пройдя
через многие
обстоятельства,
фазы и циклы
мужского
своего естества,
познав
основательно
и во всех
возможных
подробностях,
природу его,
в его отношении
к естеству
другому, и к
своему
продолжению,
неизменно,
природой
мужского его
естества,
возникавшему,
даже тогда он
не видел, не отмечал
и не наблюдал
никогда того,
что видел и
наблюдал
приходивший
тот из-за
ограды в далеком
детстве
Его
почему-то
интересовало
то, кто и
когда у них в
доме бывает, кто
приходит к ее
сестре, а кто
к ее матери, с кем
она дружит
сама, какие
на ней с утра
были банты, а
какие потом,
как она
заплела по тем
же утрам
упрямо
торчавшие в
боки косицы,
напоминавшие
пуком
собранные
соломенно-смоляные
бычки. Какие
на ней чулки,
носки или
гольфы, были,
а какие
потом, какие
она надела,
куда-то идя,
сандалии? Не
показывается
ли у нее
из-под юбки и
не видна ли,
когда садится,
треугольная
пласть белья
с прорезиненными
утолщениями
по краю? Не
видны ли на
той же юбке
сзади
какие-то
проступившие
пятна? Как
давно они
были видны, и
видны ли были
еще и после
какое-то
время? Не приходит
ли к ней по
ночам жених,
не влазит ли в
окна к ней,
расположенные
на самом
низу, сразу
справа за
деревом и за
вечно
открытой подъездной
дверью, за
кустом
размахавшей
сирени в
палисаднике
смятой
отчего-то, к
тому же утру,
муравы? Не
остается ли
на ночь у ней?
Не было ли
какого-нибудь
прецедента, с
ним, с
женихом этим
связанного?
Не было ли
каких-то
волнений
последнее
время и беспокойств,
не ходила ль
она с опущенным
носом и не
кричали ли на
нее мать с
сестрой, что
выгонят
после этого
непременно? И
всяческая
другая такая
же
несусветная
чудь, на
которую,
слушая, он не
мог ни дать
вразумительного
сколько-нибудь
ответа, ни
даже понять,
о чем тут,
собственно,
речь, в чем,
говоря
настояще,
дело
Поначалу
он его
раздражал
такими
вопросами и
обсуждениями,
этот, с
другой
половины двора
к нему
приходивший.
Потом,
однажды как-то,
не выдержав,
он даже стал
его колотить
и разбил ему
нос, лилась
кровь, вид
был жалкий,
сопливый, противный,
но не
хотелось его
отчего-то тогда
жалеть.
Костюк
запомнил и
то, что потом,
за всем этим,
случилось.
События
развернулись
в какую-то
непонятную
сторону,
словно их кто
неожиданно
подстегнул,
толкнув,
мотанув,
нахлестав,
ободрав,
подмяв
Сестра
ее вдруг
попала в
психушку. За
ней увязался
какой-то ее
монтажер.
Ходили
вместе,
гуляли по
набережной,
по скверу, и
вдруг тебе
на!.. Собирались
на осень
жениться,
готовились,
событие
всё-таки
как-никак! А
тут вместе
вдвоем туда и
попали, один
за другим.
Мать чуть не
каждые
два-три дня к
ним бегала,
носила
врачам
подарки,
цветы,
записки.
Ничего не
дало. Не
могли даже
толком
сказать, что
это было
такое и стало
вдруг, и даже
было ли что
вообще,
определив,
однако, их
состояние как
для них обоих
опасное и,
как-то там, не
поддающееся
чему-то и
асоциально
не вылечимое
вдруг. Мать
поседела тут
же, вторую
свою
забросила,
часто ее
оставляла
одну. Случалось,
ночами даже
не ночевала
дома, куда-то
ходила,
улаживая
какие-то там
объявившиеся
сразу дела.
А он
стал к ней
лазить, этот
через двор
приходящий,
на место предполагавшегося
им жениха,
подбираясь
по сумеречным
вечерам, а
случалось,
что даже и ночью,
к самому ее
подоконнику,
тогда возмущенно
взгромыхивавшему
глухо
упругой жестью
и, как он его
под себя, и
руками, и
туловом, ни
прижимал, -
трещал и
скрипел,
выдавая нахально
прибывшего.
Потом
надоело
кому-то на
этот его,
один из происходивших
в обычай,
приход и,
озлясь и набрав
воды, вылил
ему на голову
поверху целый
таз,
склонившись
для этого, не
поленившись,
с четвертого
этажа. Капли,
пока
долетели,
обдали
совсем уже
ставшим не
грозным
дождем, но
было обидно и
неожиданно,
прохладившись
при деле вдруг,
он испугался,
запутавшись
в вывернувшихся
наружу
карманом
штанах,
неудачно как-то
упал с
зацепившего
подоконника,
побежал,
шарахнувшись,
с тихим
ваваканьем
через двор и,
опять
неудачно
прыгнув,
застрял и
повис на
средине его
захватившего
в промежь штырья,
насадившись
на шпиль,
жестоко
поранивший
весь его
промежуток.
Костюк его
снял, тут
оказавшийся
рядом и
возле, и всё
наблюдавший.
Было много
крови и
вопля. Его
увезли.
Сшивали
потом ему там
его неудачно
разнявшийся
к небу на
дыбе пах,
оставивши
памятный
сизый шрам по
дню и по
случаю.
Костюку он его
даже потом
показывал,
как своему
спасителю и
доверителю.
Хотя
никаким
таким его
доверителем
он вовсе и не
был, даже
напротив, не
выносил. За
его
половинчато-подловатые
разговоры, за
цепляние и
дурные
вопросы, на
которые не
было сил и
возможности
отвечать, за
сование носа,
влезание не в
свои дела, за
придуманного
им для
чего-то и неуместного
жениха, за
взгромыхивавший
глухими
ночами,
ударяемый им
подоконник, и
даже за
происшедшую
из всего
этого,
случившуюся
нелепость с
разрывом не
только одних
штанов.
Костюк
не злопыхал
по этому
поводу, но и
не очень
досадовал,
внутренне
понимая, что
так все оно и
должно было в
результате
быть, как
было, как
стало после,
к всему
выпрыгивающему
потом из
своих штанов
относясь с некоторым
предубеждением,
осторожностью,
видя в этом
сомнительность
и пустоту.
Кирилл, с его
никогда
почти
картинно не
закрывавшимся
разворотом,
был ему более
в своем проявлении
и приятен, и
мил, чем
прятавшийся
где-нибудь и
какой-нибудь
по кустам
экзорсист,
внешне
ушитый и
благообразный
в своих по
природе
штанах, но
извлекающе-развлекавшийся
тайностью,
скрытостью,
незнакомостью
содержимого
в них, хотя
самому
Костюку и не было
свойственно
так уж
классически
открываться.
Зато он знал
этот вкус,
понимал его,
когда это и
надлежало и
приходилось
делать, по
природе
самих
ожидающих и
предвкушаемых
им вещей.
Он
вспомнил
этого себя
неудачно
оранившего к
столу.
Принесли от
Глафиры
какую-то там
утиную гузку,
очень
похожую на
желейный
подрагивавший
внутри себя с
смякшим
яблоком и
отливавший в
бронзе разрыв.
Какую-то
заживленную,
залившую
себя и забытую,
зацелённую
рану, которую
надо было еще
раскопать в
себе,
разгрести,
чтоб понять,
что оно не
всегда так
было.
Подумалось,
было ли,
будет потом в
происшедшем
когда-нибудь проявлять
себя это
бывшее в тот
момент сомнение
по поводу и в
неудачно
себя
объявившей
тогда связи?
И не
мог он тогда
ответить,
поскольку не
знал всего
далее с тем
происшедшего.
С ним самим
было все
совершенно
иначе, все
потекло в
какой-то ему
надлежащий
предел. И
хотя было в
общем-то
неудачным, тревожным,
больным
начало, далее
все пошло и
быстро стало
на лад,
впавши сразу,
благодаря
знакомству с
Кириллом, в
какую-то легкую,
очевидную,
гладкую, как
по маслу, струю.
Все
это было
понятно и
просто.
Как-то природно
и
нехлопотливо
легко. И в
этом
блиставшем
теплом шатре
сейчас, как в
его
продолжении,
того
настояще
случившегося,
уже когда-то
теперь,
начала,
излучавшемся
внутренним,
мягким,
нерасторопным
светом самой
земли. В этом
лежании на
оттомане с
сидевшим
напротив
по-лягушачьи
собой вторым,
с которым они
только что
вдвоем,
сейчас,
что-то такое
сделали, чего
плоды
неизменно
себя объявят
еще, покажут
не через
долгое время.
В этом
приятно
ленивом
развиве двух
отдыхающих
милых фей у
ручья воды,
принесенного
в вазах и на
подносах им
простодушно-закрытой
неговорливой
Глафирой,
всегда
заботливо и
предупредительно
ненавязчивой
в обхождении
с ними и с их
подопечными,
как с
цветами, назначенными
к поливу.
Чем
они были для
них, каждый
год свой
сменявшиеся
на сиреневых
островах, у
этой теперь вот
Глафиры и
Васюка?
Появлявшихся,
возникавших
всегда к
наплывавшему
лету, и ранее
никогда,
словно в
другое время
попросту не
существовали
и нельзя было
их ни
увидеть, ни
уловить, ни
потрогать, ни
ощутить.
Отпущением,
слабостью, необходимым
скрытым
желанием или
стремлением,
так себя
проявлявшим
и ищущим
утоления у
воды?
Утверждением
собственной
силы и смысла
всего своего
существа?
Поиском не состоявшегося
и всегда
ускользавшего?
Открытостью
планомерного
проницания
времени и
пространства?
Наконец,
баловством
разбегающегося,
разгребающего
свои застои и
мышцы, ищущие
надлежащего
им
удовлетворения
в разминающем
их
упражнении,
не до конца
себя осязающего
и
понимающего
юнца,
неожиданно, в
увлечении,
вдруг, из
себя что-то
там
роняющего, из
чего выходит
что-то еще
свое, чего он
не предполагал
и никак не
ждал?
Может
быть. Может,
все это
вместе было,
как-то по-разному,
на различных
этапах, во
времени и пространствах
распределясь.
Во всем
богатстве и
разнообразии
всех
возможных, не
выбранных до
конца, и
совсем даже
невозможных
сторон,
которые в
сочетании, в
переходах и
перевивах,
давали,
рождали в нем
ощущение
жизни, во
всей ее
неисчерпанной
полноте. То
ощущение, то
предчувствуемое,
желаемое,
предощущаемое,
подгоняемое
переживание,
которого ему
не хватало
всегда.
Когда
ходил в
школу, сидя
на первой
парте. Когда
раздавали по
праздникам
пастилу. Когда
приходившая
тетка
рассказывала
ему про
семью, точнее
про то, чем
должна была
быть семья,
чем она для
него
является,
есть. Вот
есть мать и
есть тетка,
отца, правда,
рядом нет, не
воспитывает
его, не
участвует, но
у других ведь
и этого нет. Нету
матери с
теткой. А то
ведь нехорошо,
когда нет и
того, когда
никого нет,
когда один,
когда не
приходит
никто, вот
хоть бы к ней
ведь никто не
приходит, добавлял
он, думая про
себя и так
понимая сказанное
Когда
вызывали к
доске,
противная, в
стянутых
волосах
учительница,
хитрой лисой
в очках и
из-под очков
наблюдавшая
за всеми его
неспособностями,
нерешаниями,
ошибками,
неудачами,
страхами, за
тем, как не получается
ничего у
доски, из
того, что
дома давалось
свободно,
решалось
просто и без
труда.
Правда,
всегда
помогала
тетка, вовремя
приходившая
поддержать
(так она
говорила), но
ведь если бы
даже и не она,
то тоже бы ведь
легко
получалось
Когда
поймали
однажды в
дворовом и
темном углу и
побили.
Просто так,
ни за что,
потому что
были большие
и сильные,
потому что
могли и умели
побить, а он
не умел один,
и не стал бы,
даже если б умел,
но не дался
бы, не
допустил А
когда ушли,
покидав, ему
показалось,
палки, стало
гнусаво и
скорбно на
ощутившей
себя одиноко
душе, потому
что
выть-вопить
ничего не
даст, потому
что зови, не
зови, не допросишься,
не
докричишься,
не
дозовешься, потому
что всех
всегда
одиноких и
порознь, и
целыми
пачками,
просто бьют,
потому что им
ничего
другого не
остается, как
поддаваться,
потому что
ничего
такого иного
другого им не
причитается,
не назначено
им, потому
что просто
они всегда
попадаются
тем другим по
дороге, как
под ноги
слонам,
бредущим
своим
тяжелым и
стадным
топом, ничего
хорошего не
оставляющим
по себе, хотя
бы кустик какой,
иль росток,
иль румяно
раздавленный
под пятой
цветок? Так
ведь нет, и
того ведь
нету
Когда
вспомнил, как
мать,
наклонившись,
старалась
разжечь
керосинку, не
разгоравшуюся
от спички, не
всчиркиваемой
никак, потому
как намокшей,
расплавившейся
коробком в керосине,
и как потом
вспыхнуло
сразу все в руках
ее красным
цветком,
загоревшимся,
прыгнувшим в
пальцы маком.
Было красиво
и страшно,
хотелось
бежать, а
мать подошла
с огнем к
раковине и,
опустив в
кастрюлю с
водой, этот
мак загасила,
всшипевший
змеиным
каким-то,
недоброжелательным,
злящимся
шипом в ее
водяной
нутри Глаза
его расширялись,
таращились, и
он не мог их
распёрстые
раздвижения
унять, видел
в фанере блестевшего
лаком шкафа,
боялся их
сам, хотел, но
не мог, не
умел собрать
их
Когда,
уже почти
взрослым,
выросшим,
видел всю эту
сцену, весь
этот балаган,
перед ним затевавшийся,
в который он
был замешан,
с той Мариной
и её двойным
женихом, ей
изменявшим,
её обманывавшим,
думая,
полагая, что
всё это натурально,
естественно,
самовольно,
исходит от
него одного,
а на самом-то
деле водимым
за нос Тогда
становилось
противно,
тягостно и за
него такого,
и за себя,
тоже ей поддавшегося
и
поверившего,
и так легко,
так непосредственно
просто, с
такой
открытостью и
прямотой
обведённого
ей вокруг
пальца, выставленного
ею за дверь
Тогда
уже он
подумал, что
так не
должно, так не
может быть.
Чтоб какая-то
там
легкомысленная
и ветреная
особа,
девица, пусть
даже немного,
но все же
моложе его,
так
поступала и
обращалась с
ним! В нем
бунтовало и
поднималось
его мужское и
мужественное
достоинство,
о себе тогда
уже
заявившее,
явственным,
ощутимым
зовом
вздымавшейся,
возмущенной
и возмущаемой
плоти, и
возникало
сначала
неясное, но
потом всё
более
очевидное
ощущение бездны,
пропасти,
отделявшей, и
сразу вдруг,
одним этим
своим
появлением,
отделившей
его от нее.
Все такое
двойное,
двуличное,
лицемерное, в
маске, в ней
было и чуждо,
и неприемлемо,
и осуждённо,
словно кто-то
неведомый в
нем, но
решительный,
устремленный,
знающий, опытный,
подводил
черту,
отрезая, рубя
по живому,
его
предавшее и в
нем себя
обманувшее
женское от
его же
твердого,
прочного,
справедливого
и прямого
мужского
начала.