Пётр
Червинский
4. И после...
День был жуток. Какой-то нераскрывшийся и нездоровый, как скомканный бутон. Лохматые по верху тучи не проходили, и солнце не могло пробиться в них.
Трамвай качнуло. Со скрипом - поворот, медленно ползут верхи деревьев, трубы, полосы дымов. Стук дома, стук стены, дробь колонн. Пусто. Хочется толкнуться в дверь, остановить, или чтоб на ходу... Никто не входит, не выхолит. Никому нет дела.
Его, наконец, убили, Августа, в тяжелый, хмурый, нарождающийся день...
По утром он открывает окна, идет в душ и долго моется. Марина варит кофе. Ему нельзя опаздывать, и надо чтоб к без десяти все было готово - и кофе, и воротнички, и галстук, и белые подтяжки. День радует, он будет ярким, праздничным, как бритвенный прибор. Голубоватая гардина машет, словно сорвавшееся на крыльях небо.
Внизу троллейбусы, машины, суета, передвижение, шуршащие витрины, деревья в ряд, остриженный газон и шар, большой шар клумбы посреди места, где запрещено пересечение и можно только по кругу ходить и ездить.
Он еще не родился, Август, маленький, пухленький бутон, неразрезанная книга, нераскрывшаяся во вселенной почка, темный, таинственный, без света коридор. Я хмыкнул, поискал глазами галстук. Марина, наклонясь через живот, шарит его в заглотившей щели дивана.
Как-то всё вдруг потеряло цену. Я не могу теперь представить, что его нет, хотя сам он химера, выдумка. Большие ноги никогда не топтали землю и никогда не было этого большого живота. Его не убивали, потому что сам он еще не родился. Кто должен был родить его, Марина? я? Он был как плотная стена меж нами, как дерево, большое, круглое, с толстыми стволами рук, ног, головы. .Ему не надо было держать нас, мы держали себя сами, не подходя близко, боясь подойти друг к другу.
Мне всегда казалось странным то, как легко мы придумываем в себе, как перекручиваем, создаем движение, суету, которых нет. Как боимся тех, кого не существует. Как стараемся завоевать у них доверие, войти в расположение к ним, испытав щемящее чувство преданности, оттого что нас поняли и мы тоже понимаем. Как потом ведем долгую и ненужную борьбу, когда нас предают те, кого нету, как стараемся их уничтожить. Не то ли же самое происходило с Августом?
Трест спит. Брумакин приходил, ушел. По анфиладам еще не началось движения, и мраморные марши лестниц пустовали. Подрезанный край ковра под дерматином двери подрагивает, ерзая туда-сюда, словно его из-за двери тянут на себя. Край обрывается, лезет под дверь, как хвост придавленного дверью крокодила. Тихо. Совсем тихо. Всё молчит, прислушивается. Из-под двери высовывается толстая металлическая пластина и, упершись в пол, напружинясь, поднимается на пятке.
Смоковников навис над провалом, примериваясь. Сверлюков и Каэтанов поддерживают его с двух сторон. Может, сбросить лучше, чем что-нибудь другое? Невзначай, походя, поддеть плечом - и сбросить. Шел и сорвался. Перил нет, что удержит? Нет, какой-то Смоковников все-таки непонятный человек. Как это поднять и сбросить, кто же не поймет? Смоковников постоял, подумал. Может, Сверлюков и прав.
Так и не решили тогда, что делать. Между тем Августа уже везли в раскрывающуюся навстречу обитую жестью дверь.
Брумакин, завороженный, смотрит на пластину. Пластина поднимается, пытаясь ссадить дверь с петель. Петли подпилены, но так, что незаметно. Медленно, еле различимо дверь подается, ровно обнажая никогда не открывавшийся глазу дверной обвод, побелевшую без света кромку. Как десну снимают, обнажая зубы, делая их длинными, вытянутыми, лошадиными. Вот-вот раскроется и заржет, распахнув провал.
Брумакин следит, не отрывая глаз, дверь входит, вбирается в себя, как живот, как обитый кожей вваливающийся сундук. Пластина опускается, подсовывается снова, выпрямляется и, напрягаясь, принимает дверь на свою гибкую, гнущуюся, пружинистую спину. Щель растет, раздвигается, в открывшийся раствор уже виден кусок стола, край рамки, висящей на стене, всовываются пальцы, тянут на себя, дверь медленно ложится навзничь, в проем, обхватывая, появляется рука, и Брумакин хватает эту руку.
За Августом закрывается обитая побитой жестью дверь. Крамарев встает из своего угла, берет щипцы.
Я слышал крики. Я не знал, что будут делать, я был в коридоре, но я слышал крики. Я тоже закричал, толкнулся, забил ногами. За дверью ничего не стало слышно, ничего, словно прихлопнули тяжелой крышкой, только чуть спустя - равномерный звяк, бульканье, литье воды, то ли бутылки мыли, то ли полоскали горло.
Перерезали пуповину, соединявшую Августа с землей. Тяжелый плод упал, так ухает в небытие из жизни, рождаясь в смерть, эпоха, и дни становятся тяжелыми, как роды.
Марина забилась, заметалась, закусив губу. Все бы ничего, но только больно ощущать растущую под сердцем пустоту. Утомленный пароход, подтаявшая льдина, перестав расти, плывут обратно, уменьшаясь на глазах, забываясь, уходя, словно не было ничего, никакого следа, никакой руки, сжимавшей, давящей, той, которую надо было убить в себе, чтобы разжалась, отпустила, дала вздохнуть.
Брумакин держит руку, крепко, напряжение растет с той и по эту сторону от двери. Борьба занимает все, им нечего сказать друг другу, зубы сжаты, лица напряжены, глаза сощурены и на лбу пот. Они стоят через дверь друг к другу, спаянные дверью, испытывая себя на прочность, силу, характер, волю. Они не тянут при этом каждый на себя, им нечего тянуть, они просто держатся за руки, плечом к плечу. Не могут ни отпустить, ни посмотреть в глаза друг другу, сделать шаг навстречу, ни мирно разойтись. Они только стоят и, держась за дверь, крепко жмут друг другу руки.
Рука Брумакина, однако, помимо его воли, принимается дрожать. Ему не так удобно, она на весу, а не прижата к двери, но в то же время дверь и чужое тело не лежат на нем, - и ответ пробивается и становится все более ощутимым дыготание уставшего держать плеча. И вот уже оба бьются, словно подключаясь в сеть.
Брумакин должен был спешить. Он несся как на крыльях. Надо было бежать, чтобы застичь врасплох, он знал, что время переставлено, что в дверь проникли и пяткой несгибаемой пластины водят изнутри. Бегут деревья, щелкают, как рубильники, на своей подставке, и чем ближе Брумакин к двери, тем больше включено их; несется под ноги асфальт, бросается под подошвы, и чем быстрей бежит, тем больше его отмотанного валится кучей сзади. Он не один, Брумакин, с ним трест, и трест распахивается ему навстречу, впуская в вестибюль.
Он не один бежит, бегут Смоковников и Сверлюков, летят в машине поспеть к двери, я бегу по коридору - и Августа проводят мне навстречу, бежит Лозовский - прутом ударить Крамарева, Ксаверьев и Сатаневич бегут хватать Лозовского, бежит Кадя - поддержать Марину в такой момент, бежит Наталья - запахнув халат, чуя недоброе, забыв захлопнуть дверь, бежит Катя - удержать Лихого, Копылов, Заваляев и Колосников, Фрол Нваныч - вскочив, к умывальнику, опрометью, промыть тяжелый, пробудивший к действительности сон. Поздно, всех настигает время.
Он не успел приехать вовремя, Смоковников, ему перегородил дорогу самосвал. Вывернув из-за угла, раскрылся и посыпал на дорогу щебень. Смоковников заскользил на своей машине и застрял, въехав между двух деревьев. Дверцы нельзя было раскрыть, а стекла бить не дал шофер. Они тоже - шофер и Смоковников - потягались в силе. И тоже подрожали у стекла. Смоковников - с гаечным ключом, шофер - с рукой Смоковникова. Но силы были неравны, и ключ, выпав, звякнул о какой-то там рычаг. Красный и надутый, Смоковников сидел, потирая руку и зло кидая взгляды на шофера. Но что было тому за дело до Смоковникова.
Нашелся Сверлюков. Через заднее сиденье он перелез в багажник.
Не поспел Лозовский. Сатаневич подхватил его, а Ксаверьев саданул головой в живот.
Кадя не поспел - ее увел Скаргин водить по стройке.
Наталья - металась, не знала, куда бежать, Андрюши не было. Марину увели, а Августа не оказалось в тресте.
Катя бежала зря. Никакого Лихого никто не знал. Не было Лихого. Не существовал. И Катя оставалась один на один со своим горем.
Только Заваляев и Колосников успели скрыться, а Фрол Иваныч - ополоскать лицо. Копылова же видели далеко, где-то в Пицунде, но ему совсем некуда было спешить, ему было хорошо на пляже, много света и воздуха, можно махать руками - все тебя видят и никому не душно.
- .Велемитьев приходил, - сказала Наталья глухо. - Не к добру.
Последнее время она всё чего-то ждет, всё боится, всё следит. Всё ей кажется, что не к добру, что бы ни произошло. Придет и не уходит. Сидит. Долго сидит, вымучивая Наталью тем, что молчит.
Велемитьев как время, которое все теряют, тратят, боятся не успеть, а ему нечего терять, ему спокойно. С тех пор как всё пропало для Велемитьева само, исчезло с глаз, словно не бывало, глаза открылись у Велемитьева на мир, на окружающую природу, на чистоту, прозрачность. Казалось, мы не замечали осени, для нас всё смерклось, и тротуар, и голубизна, эта пронзительная голубизна на синем в беспредельность над головой, и разматывающийся вдоль дороги желтый клубок - пена листьев, где каждое дерево как лист, торчащий на тоненькой, едва различимой ножке-ниточке, - мы ничего не замечали этого.
А Велемитьев заметил, словно его отпустило, спало с глаз, и глаза открылись. В открытые глаза он увидел свет, большой, огромный, беспредельный, перспективу, стремящуюся в пустоту, и в ней Наталью, в этой перспективе, как чистое, не замутненное на чертеже лекало. Мы никто так не видели Натальи. Для нас она было просто человек, со своими слабостями, несчастьями, страданиями, и никому не пришло бы в голову, что в ней столько звенящей пустоты и света, столько умещающихся линий и пересекающихся перспектив.
Велемитьев приходил и пел, всей душой, открыто, немо. Его светящиеся глаза останавливались на ней и, вперясь, бродили, как жуки, собирая по частям весь ее облик, всю ее отливающуюся под взглядом форму. Наталья поднимала руку, и глаза его собирали в рукав столько влаги, что он должен был прорваться. Наталье, подняв руку, собиралась выставить его, но страх надвигающегося
останавливал, и она смущалась своего движения. "Велемитьев не придет больше, я ему не открою", - говорила она мне. Но тот приходил, сидел, и она была не в силах его выставить.
В один из дней Велемитьев не пришел. Это был день, когда убили Августа. У него болела голова, в висках стучало, словно по ним ездили заводным грузовичком, давило темя и острым чем - шилом, спицей - прокалывало насквозь. Он не мог встать и не пришел. Он, видимо, почувствовал, как чувствуют животные приближение грозы, как змеи чувствуют землетрясение. Наталья выскочила, в халате, в домашних туфлях, и победна, не захлопнув дверь.
Потом перекинули Лозовского, через себя, со всего размаху, головой об угол, потому что он мешал. Прут выскользнул и под ним сломался, встав поперек в тот момент, когда он падал. Он не успел даже задеть Крамарева, ему не дали. Крамарев стоял нагнувшись, копаясь в инструментах, голова его сосредоточенно торчала, в нее не удалось всадить прутом. Ксаверьев, набычась, подтащил Лозовского к окну, Сатаневич помог, и его сбросили. Август уже не застал Лозовского.
Крамарев был очень вежлив. Пригласил сесть. Лозовский плохо разбирался в людях. Что мог он понимать, что он вообще видел, шатаясь в поездах? Карты, деньги, выпивку, лилового Ксаверьева и суету вокзалов? Его не тянуло к роскошной жизни, он не знал, зачем нужны такие, как Крамарев, не знал, что такое Август, но от него, как ветром тянуло какой-то первобытной справедливостью, он брал на нюх. Ему не давал покоя Фиолетов, потому что тот пострадал ни за что, ни за что ушел головой в песок, под башню, которую над ним не воздвигали, она там была. Он не участвовал в том погружении, но знал все, как было, до мелочей, словно видел. Он одного не видел, того, что будет с ним, цементного ящика, прикрытого брезентом,. Ксаверьева, суетящегося над ним. Станевича, связывающего тесемкой ноги. Тащащих рук.
Не видел или не думал, не замечал, не понимал. Как не видел Сатаневича, бросаясь с прутом на Крамарева. Как не понимал Ксаверьева, кидающего его через себя головой об угол.
Крамарев достал свой инструмент. Закатанные, как у акушера, рукава, жилистые, привыкшие к работе руки. Вот сейчас - чик и нету, нет Августа, как будто подрезают дыню с черенка, большую, спелую, душистую, порепанную солнцем дыню. Вылупливается головка из чехла, показывается темя, щеки, открывается один глаз, второй, еще мутные, не привыкшие смотреть, скоро полезет рот и раздастся крик, и вот он уже раздался - теперь можно хлопнуть этот большой продолговатый дар природы в упругий, набитый семенами зад, - словно вся Азия собралась смотреть, сгрудилась, выпучилась из-за угла на своего бога, на то, что выдала из своего гремучего крутого лона под палящим, остервенелым солнцем.
Смоковникову удалось, наконец, выбраться вслед за Сверлюковым, хотя он не бил так худ. Сверлюков объяснил: Крамарев открывает дверь, ключ у него в кармане, бумаги лежат на столе, остается сгрести и положить в портфель. Брумакину ничего не известно, он опоздает, потому что время переставлено на тикающих на стене часах, Крамарев вставил туда жучка, проникнуть в дверь незамеченным будет нетрудно и также потом уйти. Тем временем Сверлюков и Смоковников оказываются у двери, ловят Брумакина на воровстве, Крамарев и Клавочка подтверждают, потому что Крамарев пришел чинить машинки, а Клавочка никуда не уходила, и тогда полный триумф, можно идти по ковру и бить в бубны.
- А кто пойдет по ковру? - спросил осторожный Смоковников, покряхтывая и выбираясь.
- Понятное дело, кто.
- У вас, я надеюсь, нет колебаний, - Смоковников покровительственно сжал худое плечо Сверлюкова.
- Колебаний нет.
И Смоковников, довольный своей способностью убеждать, подхватил Сверлюкова и легкой трусцой заспешил к тресту.
Нагрянула милиция и разбиралась с шофером, а Сверлюков и Смоковников были свободны как птицы. Хорошо все же, что шофер сумел убедить Смоковникова не бить стекла, не то бы пришлось объяснять.
Думая об этом, Смоковников не переставал наслаждаться надвигающейся перспективой дня, будущим своим сидением в тресте. Всё представлялось в самых радужных тонах. Долги будут оплачены, не надо будет брать на завтрак консервы в колбе и Минечка сможет наконец отдохнуть от постоянной штопки. Трест не стройка, рваться ничего не будет.
Нетрудно было понять душу Смоковникова. В кабинете тепло, уютно, всегда горит свет и совсем не надо лезть на стул, чтобы сменить лампочку. Не будет теперь бесконечной пыли, набивающейся в нос, а бумажная пыль не цементная, она не висит столбом и не летит за каждым твоим шагом. Становилось легко на душе, легко и радостно, чем больше приближались к тресту, в ногах появлялась какая-то пружинистая дородность, в голове яснело, словно взболтанная до того вода осаживалась. Не надо теперь будет занимать деньги у Августа, бегать по стройке в поисках Скаргина, кричать на рабочих и слышать в ответ грубости. Август мертв, и все прошлое вместе с ним.
Сверлюков между тем думал свое и овладевали им сомнения. Совсем нетрудно понять душу Смоковникова, но как не прогадать? Он не мог, как Смоковников, претендовать, у него возраст совсем не тот, положение совсем не то, да и желания нет. И Брумакин его не устраивает, и ему не то нужно. Сверлюкову любовь нужна. Полжизни он положил на эту любовь, и вторую бы ее половину положил, но не то всё, совсем не то.
Каэтанов рот открыл, когда он предложил Смоковникова. Мягкий человек, добрый, понимающий, чувствующий. А что он чувствующий? Идет себе, и хоть бы ему что, подпрыгивает. Что бы он был, не будь Сверлюкова, разве понимает он? Сверлюкову захотелось подойти сбоку и садануть в ребро, чтоб полетел, чтоб распластался во всю длину.
- .Как вы думаете, не опоздаем? - спросил Смоковников с каким-то деловым, обеспокоенным за исход интересом.
- Не опоздаем, - глухо проговорил Сверлюков, отвечая себе, не ему.
В простых и открытых тайниках его души билось никем не поддерживаемое желание сочувствия. Чтоб оценили, погладили по голове. А что можно ждать от Смоковникова? Он теперь только это понял, не сразу. Вначале - тогда над провалом. Потом - когда тот размахивал гаечным ключом. И окончательно уже - выбравшись из багажника. Ничего ему Смоковннков дать не сможет и не захочет, слишком увлечен собой. Может, Скаргин мог бы дать? Но нет, Скаргин не тот человек, ему вообще нечего дать.
Так думая, Сверлюков всё более подходил к тресту, и чем ближе подходил, тем сильнее охватывало его уныние, тем глупее представлялась вся эта затея с устройством Смоковникова. Каэтанов его отговаривал, он вообще был против. Зачем убивать одного, чтоб сажать другого, лучше никого не сажать. Но это было невозможно. Рано или поздно все равно заметят, и что тогда? Каэтанов махнул рукой, сказал "Делай как знаешь". Ему было все равно, Смоковников ли, Брумакин, Август или сам Сверлюков.
Брумакин между тем все держал руку, хотя было уже совсем невмоготу. Дверь от напряжения зашлась, то стремясь в пазы, то намереваясь падать. Вернуться ей мешала рука, которую не пускал Брумакин, упасть не давало всё остальное, скрывавшееся за дверью. Неизвестно, сколько бы еще пришлось Брумакину стоять, не имея возможности уйти, не приди Смоковников.
Смоковников бросился к Брумакину, вместе они принялись тянуть и дергать, петушась, стервенея, и не будь двери и руки, в которую вцепились оба, давно бы уже задрались. С той стороны, испытав напор, но какой-то ненаправленный и бестолковый, дернулись, пытаясь высвободиться, потянули на себя, еще раз дернулись - и дверь упала, Брумакин и Смоковников. повалились на дверь и на того, кто был под нею.
- Ага, - сказал Крамарев, входя, - вот и попались.
За ним входили Сверлюков, Михайлов, Скворцов, Клавочка, Кэтанов, Жеребячий, две машинистки, Лялечка с милиционером и Жучин.
- Как же так, - вопил Смоковников, поднимаясь, - Сверлюков мне не то говорил.
- Что говорил, это мы еще посмотрим, а пока придется за дверь платить, за продранный пол, поломанную мебель и еще там за что-нибудь, это мы посмотрим. Каждый блюдет свои интересы.
Смоковников стал кричать. Брумакин молчал, но был красен от не отхлынувшего напряжения.
Рассаживались составить протокол. Понятых было достаточно. Всеми заправлял Жучин.
В это время Касимов выбирался из-под двери. В глазах его мелькнул беспокойный и острый блеск, он был помят, но горяч и деятелен. Наклонившись, он побежал головой садануть Брумакина, но промахнулся, сбил с ног Жеребячего, зацепил стол и упал на Жучина. Жучин завопил, схватил Касимова, и они сцепились.
Фрол Иваныч с Хворобъевым между тем раскладывали на своем столе пасьянс. Никто не чувствовал надвигавшейся беды, никому не приходило в голову спросить, а где ж бумаги, оставленные на столе? Бумаги между тем давно уже вынесены и лежат теперь на столе хворобьевской квартиры, разложенные в стопки.
Не нужен был, как оказалось, Крамарев с ключом, не нужно было переставлять часы, бившие теперь полночь, не нужна была вся эта возня, не нужно было бить Августа по голове, чтоб войти - дверь была подпилена, свободно вставлялась и выставлялась, и ее совсем не надо было открывать, чтоб войти. Но никто не знал этого. Пытаясь разнять сцепившихся, каждый был занят, каждому надо было блюсти свой интерес, не потеряться, не убиться, не свернуть шею в случившейся вдруг толчее. Крамарев наседал, отбивая Жучина, Сверлюков, Скворцов и Михайлов тискали Касимова за локти. Каждый старался в меру сил помочь. Один Брумакин был безучастен. Всё рушилось, падало, обваливалось на глазах. Улетел в небытие парящий над пустыней город, растаял, растворился где-то между глаз, хотя до этого был виден так отчетливо. Высокая, упирающаяся в небо стволом труба пала, ничего от нее, вся пошла прахом, зашлась пылью, и вот теперь лежит, и ее не видно.
"Надо уметь терять", - говорит Брумакин. Сколько раз он говорил себе это, и всё так же, и казалось, будет же конец этому. А конца нет, есть только падение, и вот теперь падает в который раз, но на этот с такой высоты и с такой силой, с какой еще никогда не падало.
Жучина и Касимова развели, посадили в разные углы. Исподлобья смотрят они друг на друга. Жучин еще ничего не знает, но уже поднимается в нем непотопляемое фиолетовское. Дух, который нельзя убить и который может быть в каждом - в Жучине, Жеребячем, Сатаневиче, стоит только задеть, стоит только начать бить. Касимов не знал этого и, сцепившись с Жучиным, не предполагал, какие струны задевает.
Жучин встал, отдышавшись. Поднял руку, зажав в кулак, пальцем вверх - "Вон!" - закричал, - "Не давать ему ничего!" Но дух Фиолетова так никогда не делал, тут перебрал Жучин, подпустил не того. Поэтому все посмотрели странно и не пошевельнулись даже. Крамарев, чувствуя, что не туда пошло, вместо того чтоб поправить, решил подтолкнуть. Подойдя к Касимову и не зная еще, зачем и что, закричал, затопал, забил в ладоши, Касимов вскочил на стул и оттуда, бледный, с перекошенным лицом, плюнул в Жучина.
Это был перелом. После этого на Жучина и смотреть никто не стал. Бить еще куда не шло, но плюнуть. Симпатии качнулись в сторону замкнувшегося Жеребячего. Их привели на выбор - Жучина или его. Жучина не очень хотели, потому что горлохват, но Жучин ловко оттеснил Жеребячего, тот никогда не мог ничего сказать, только потел и отдувался. Но тут, когда все оказались биты, опять вспомнили о Жеребячем.
Не в силах понять, что происходит и чего от него хотят, из-под насупленных бровей он уставлялся то в потолок, то в пол. Думать он не мог и, наверное, если бы спросили, чего он хочет, не мог бы и сказать. Его не спрашивали, его подтолкнули, поставили на середину, на виду у всех, и Крамарев сказал: - Когда вы в последний раз виделись с Касимовым, что он говорил? - Следовало поймать и уличить Касимова, чтобы Жеребячий вспомнил, и тем сам отодвинуть Жучина. Но Жеребячий ничего не вспомнил.
- Касимов виделся со мной, - вставил Жучин из последних сил.
Касимов сел на стуле, и нога на ногу, покачивая в туфле, стал пристально смотреть на Жучина.
- Жеребячий виделся, - напирал Крамарев, - Что говорил Касимов?
- Касимов говорил... что если Жучин... то Хворобьев... - Жеребячего сзади подтолкнули, то была Лялечка, и Жеребячий устоять не мог.
- Хворобьев ничего не говорил. Касимов должен был забрать бумаги?
- Да.
- Кто должен был их внести? Жучин?
- Да, Жучин.
- Почему не внес?
На этот вопрос Жеребячий не нашел, что сказать, потерялся, сник, и Лялечка ничего не могла поделать.
- Жучин бумаги внес, и они лежали на столе, вон в том углу, - возмущенный несправедливостью, провозгласил Жучин и, перешагнув дверь, пошел указывать на угол.
Бумаг не было на том углу. Их вообще нигде не было, потому что не могло уже быть в пределах августовского кабинета. Выпучив глаза, Жучин смотрел на стол, не находя слов. Сверлюков, Каэтанов, машинистки, Крамарев, Жеребячий, затаясь в проломе, смотрели по направлению застывшей жучинской руки и тоже ничего не видели. Молчание прервал Брумакин.
- Чего вы смотрите? - сказал он, - вы не знаете, кто взял? - подойдя, он ухватил Касимова, приподнял со стула.
Тем временем Фрол Иваныч и Хворобьев готовят бум. Тщательно всё просчитав, подведя жирную черту под Жучиным, они потирают руки и, довольные собой, высчитывают дальше. Дело принимает оборот. Летит Брумакин, Смоковников сводится к нулю, балансируют на грани Жеребячий, Шерешевский, Кистенев. С Заваляева что взять, он и Колосников в отъезде. Всех остальных к ногтю.
Фрол Иваныч очень не хочет, чтобы Хворобьев узнал что-нибудь сверх положенного. Показывая бумаги, он закладывает пальцем те места, которые не должно видеть, всё больше цифры и фамилии. В одном месте, правда, пришлось закрыть целое учреждение, так что пальца едва хватило, он сделал это, будто стул под ним поехал и, чтоб не упасть, ему пришлось на палец лечь. Но Хворобьев глянул искоса и, когда Фрол Иваныч сел, уравновесившись, приподнял палец.
Хворобьеву ничего не надо писать, чтоб запомнить, достаточно глянуть один раз. Как Фрол Иваныч держит в голове любые цифры, так Хворобьев - подписи, входные номера, лиц, фамилии, названия учреждений, даты. Они переглядываются, Фрол Иваныч жмется и, как закадычные друзья, придвигаются поближе, почти впритык друг к другу, касаясь плечом и толкая локтем. Хворобьев сам теперь берет бумаги, и пальцы Фрол Иваныча успевают только на секунду ухватить то место, которое нельзя смотреть. Недоверчивый Хворобьев переворачивает обратно всю пересмотренную кучу, и начинают снова.
Касимов, изловчившись, укусил Брумакина, Брумакин крикнул, выпустил, и тот, наклонив голову, саданул его в живот. Закричали тогда, кинулись, но не поймали. Касимов вырвался, бросился на лестницу, оттуда вниз, в вестибюль, на улицу и вдоль деревьев прочь от треста, по той дороге, по которой полчаса назад летел сюда Брумакин. Рубильники деревьев выключались. Лента тротуара отматывалась назад. Было легко и весело бежать в сияющее светом утро. Чирикали воробьи, стучали подоконники, отбивая .хлопанье подошв, словно играли в теннис. Бегущие за ним не поспевали. Касимов тощ и легок, их много, им бежится тяжело.
Может, и не было никакого Августа. Зло языко, и если надо кого опорочить, обязательно найдутся такие, что опорочат.
Становилось не по себе от того, что всё это могло произойти. Наталья успокаивала, глядя перед собой, водя глазами по стыку потолка и стены, из одного угла верха в другой.
- Ну что ж, не один ведь Август. Как это ты представляешь, придут и убьют? Так не бывает. Представь, приходят ко мне и пытаются на своем настоять, я их просто на порог не пущу.
- Но ведь уже произошло, Наталья.
Наталья смотрит, не поняв, то ли во сне, то ли наяву, заводит глаза, вздыхает. Она не представляет, как это можно убить.
- Вот Ферапоша в прошлом году приехал, обезьяну привез. Знаешь, очень похожа была на Августа. Скакала и прыгала и так надоела, что не было сил, такая вредная, портила всё, на голову лезла. Пришлось в зоопарк отдать. Говорили, она посуду будет мыть. Какое посуду, вообще ничего. А ты говоришь. Все одинаковы. Как эта обезьяна. То, для чего их приспосабливают, они не делают, только пакости, а потом что с них взять? Ты хочешь, чтоб он был чутким, чтоб понимал, чтоб при нем тебе хорошо было. Какое хорошо, когда не хочет он этого, когда не понимает, не знает даже, чего хотят от него, и ничего не умеет делать. Начинаешь по голове долбить, а что влезет в такую голову. Как дыня у него голова, один только звук.
Мы сидим у окна. Вечер. Никуда не надо идти. С Натальей хорошо, спокойно, длинные руки ее поднимаются и опускаются, она не может сидеть неподвижно, крутит головой, раскачивается, поджимает под себя ноги, одну, потом другую. Что-то египетское сквозит, словно выветрившиеся из скалы, проступают подбородок, белесые сливы глаз, губы. Она смотрит, на меня и не видит. Как смотрит сфинкс, лежащий на свое камне. Откуда-то из глубины, из такой глубины, из которой нельзя понять, можно ли смотреть и видеть. Опущенные ресницы ее поднимаются, чтобы ухватить что-нибудь, взгляд останавливается, затем суживаются и закрываются снова. Она всегда так смотрит. Точно делает при этом гимнастику.
- Ну вот, вот об этом я и говорю, - она загнулась на кресле, упершись коленом в стол, голову и руки свесив назад, - чего ты бы хотел получить от него? Денег? Марину? Детей? Эта утроба, если что заглотает, назад не отдаст, - заключает она, принимая исходное положение.
- О чем бы ты ни говорил с ними, они не поймут тебя. Им хорошо вместе. Ты говоришь, ему ничего не надо. Это так кажется. Только с виду так. Он бегает, суетится, скачет, с предмета на предмет, от одного к другому. Полный хаос и маета, ничего кроме движения и сутолоки. Но попробуй отнять у него то, что он подхватил. С кровью не оторвешь, с мясом. Я знаю, что говорю.
Наталья откинулась опять в кресле. Она словно устала смотреть прямо перед собой.
- Ты не знаешь. Ох как ты мало знаешь. Ты только думаешь, что с ними делать и как вести себя, доверять им или не доверять, но тебе никогда не приходилось бывать с ними, никогда не придется быть против них. Это особый сорт. Homo fugiens. Человек ускользающий. Он выскальзывает из рук, его нельзя ухватить, нельзя поймать, никакого следа от него не остается, только сосущая боль, досада на себя самое, что вот, доверилась, приняла, пыталась понять, почувствовать. И что ж? Ничего нет. Как тень на песке. То ли было, то ли мерещилось.
Тени сгущались вечера. В открытый провал окна, смотря на задергивающийся свет, трудно было теперь различить лицо. Смеркалось.
- Но ты не думай, от него ничего не зависит. Он не виноват в этом. Даже если его убить, ничего не изменится, он не поймет, будет смотреть на тебя невинными открытыми глазами и не поймет. Я пыталась убить, сколько раз пыталась.
Наталья отважилась сесть опять ровно. Я смотрел на нее и не мог понять, то ли правду говорит, то ли шутит. В глазах ее все также сквозило забытое, выветрившееся - переживание ли, сочувствие ли, ощущение, она видела в себе что-то, и то, что видела, ее беспокоило, но давно беспокоило, и она теперь не знала, как к этому отнестись, действительно ли оно было и так ли.
Кадя был нежный, любящий, словно невыплеснутая за день энергия скопилась в нем к теперь требовала выхода. В ладонях было столько тепла, столько притяжения, столько прохлады, настойчивости, влаги, что хотелось сжаться, растаять, раствориться в нем. С ним хорошо. С ним нечего желать, не к чему стремиться, некуда спешить, бежать, всё есть и ничего не надо. С ним легко.
Словно паришь, воздух несет, под ногами нет ничего, никакой почвы, не надо ни от чего отталкиваться, чтоб лететь, оторвавшись от земли, в пространстве мир, прохлада, в ладонях вечность, губы ловят теплую струю эфира, пульсирует и бьется кровь, глаза ничего не видят, покалывающий упругий свет словно пронзает их и окружающее начинаешь проникать всем телом, кожей, ступнями, руками, грудью. Всё исчезает, проваливается, отступает на последней план. Суета, невыразительность, неясность, сомнения уходят, ухает в небытие вчерашний день, заваленный однообразными картинами праздник, свадьба с ее подарками, шумом, поздравлениями, сутолокой и толкотней. Они наедине теперь, нет никого, им хорошо друг с другом.
Мне не давали покоя его глаза. Я не мог понять, чего он хочет, когда смотрит, и всё ждал, что наконец раскроется, станет понятным, уловимым. Этого не произошло. Он ускользал, как ускользают между пальцев рыбы. Я не мог ухватить их взгляда, прочувствовать желание, исходящее от них, они были мокрые, светящиеся, как в чешуе, и большие.
Всегда было неловко с ним, я прятался, убегал, старался не попасться, делал все, чтоб он забыл меня. Мне казалось, что он знает про меня что-то, чего не следовало знать. Что он лучше, сильнее, достойнее меня. Что все любят его, а меня не любят, что, хотя мы вместе, говорят только о нем, думают о нем и его хотят. Он преследовал меня, как страх, от которого не уйти и которого не одолеть. Я не знал, кто он. Август, Кадя, другой кто? Я их путал, все они были на одно лицо - прищуренные глаза, пухлые губы, нос, хватающие душу пальцы. Кричать, удариться головой, прыгнуть сверху, убить? Я сжимался, съеживался, таял, растворялся в нем, так что нельзя было уже понять, где кто.
Нет дня без суеты, как нет рождения без смерти. То мне казалось, что конец, то, что конца не будет. Переходя в него, я чувствовал биение его сердца, мельтешение его крови, его взгляд, остановившийся, изнутри смотрящий на меня, его дыхание. Делалось не по себе, как-то не по росту, не в свою меру, не своей грудью, не своей головой, не своими легкими, совершая несвое несвоим телом. Непривычно, судорожно, резкими движениями, боясь ли не успеть, боясь ли захлебнуться, руками не слушающимися, пальцами не шевелящимися, ногами, ускользающими, уходящими из-под ног не под собой, - тяжесть наваливающегося тела, которым не научился управлять, не своя тяжесть. Словно заключили в негнущийся, равномерно качающийся, дышащий чехол. Всё как у человека, но не человек. Я пытаюсь вырваться из него, как из чужой, налипшей грязью кожи, рву на себе тело как одежду. Но нет, и закидываюсь, захлебываясь, кусая губы, ловя несвои ощущения, несвой вкус крови, несвой пот и в голове всё несвое.
Марина сжалась возле. Ей хорошо, легко, прохладно. Выбившаяся прядь не нависает. Рука лежит откинувшись, как уснувшая наконец после долгого бесплодного биения рыба. Словно не было никакого Августа, словно вообще никого не было и были только мы и никого рядом.
Тяжесть проходит. Кадя не кажется уже таким большим и неземным, с которым не справиться, которого не одолеть, он представляется где-то далеко, за тридевять земель, если вообще существует, Кадя. Всё становится на места, тело не бьется мимо, в ушах не звенит, дыхание выходит ровно. Я становлюсь собой.
После всегда так бывает. Вначале отпустит, отойдет, словно ухнет в ничто. Но потом опять. Я приподнимаюсь и смотрю. Тихо. Отчаянье проходит, раскрученное веретено. Топорщится в углу стена. Ветки деревьев шарят, настороженно, напряженно, глухо. По полу тянется растущий месяц, мокрый, светящийся, прохладный, и тепло разливается по телу от сосущей тени, словно жеребенок тянется и тыкается в живот влажной своей мордой, набегавшийся, ждущий жеребенок, и хочется вновь зачать.
В стукнувшую раму ударил свет. Пол был весь белёсый от голубоватой тюлевой гардины. По краям пробившись, день обещал быть невероятно желтым. Тополиный пух, качающийся у плинтусов, под роялем, между кресел, казался хлопьями разбрызганного света и был словно собран из подслеповатой белизны обсыпанного пола. В окно сквозило.
В соседней комнате за приоткрытой дверью ходили, шаркали, переставляли стулья. Шуршали, переодеваясь. Брились. Долго брились, словно брили все тело - голову, живот, ноги.
Я встал.
Румяный Август прошлепал в ванную - урча, в халате, икры в тонких волосках, как сливы, плюхались при каждом шаге. Шаркнул выключатель. Хлопнула дверь. Взвыл кран.
Я вышел в одеяле на балкон. Было тихо. Еще не шли. Только на площадке кто-то в тренировочных штанах размахивал ногами и под деревьями водили пса.
Все было не
так плохо.
Труба
напротив,
бочка, утро,
пустое и
гудящее
рождающимся
светом,
листва,
назревавшие
шаги и небо -
пухлое, большое,
как неуемное,
всё могущее
тело.
1976-1981, 1987