Пётр
Червинский
3. Умерщвление плоти
Мы трое сидим в комнате - я, Ксаверьев, Лозовский. С каменными лицами и отрешенно. Мы ничего не видим, не слышим, не понимаем. Мы одни в этой комнате. Забившийся в угол Лозовский чиркает по полу чем-то. Ксаверьев сидит на груде паркета, уставясъ в угол, я - рядом. Ксаверьев хмур. Он тяжел, велик в бедрах, и груды ему не хватает. Стоило бы ему встать: паркет поскрипывает под ним, трещит и грозит развалиться. Если б он хоть ногами упирался, но ему лень.
Лозовский молчит. Такой период, что он молчит, - перебирает что-то в углу, копается, поэтому тихо. До этого говорил, и много.
Ксаверьев, напротив, не говорил. Язык у него тяжелый и с трудом поворачивается. Сказать он может, но после сам не узнает что. Слова, если падают, то тяжело и об пол.
Ему, видимо, что-то пришло в голову, он заворочался, скрипнул зубами и посмотрел косо. Когда Ксаверьев смотрит, то непонятно куда, - он смотрит косо, но всё видит. Лозовский сидит, ковыряется и кто знает, что сейчас скажет. Ксаверьев отвел глаза. И опять посмотрел косо.
- Если ты, Лозовский, чего, то я - ыть! - Ксаверьев сжал в кулак большую лохматую руку. Волоски на ней задрожали, запрыгали, даже стало видно.
- Я ничего, - сказал Лозовский и колупнул ногтем, - вот если бы я чего, тогда, конечно, ты бы мог бы, - Лозовский колупнул еще ногтем, а потом заговорил: мол, ничего он не оказал, и не собирался, что было, то было, он вовсе не при чем здесь, и никто не при чем, а если он вспомнил что, так к слову пришлось, и Фиолетова вспомнил так только, ничего этим сказать не хотел, это мы сами придумали, в чем что и было, так не в том, а в том, что было, ничего не было. Во всем, что говорит Лозовский, не уловить смысла, всё тяжелая, без просвета муть. Ксаверьев почувствовал себя неспокойно, я присел на сваленный в углу мусор.
До этого Лозовский поминал Фиолетова. Мы с Ксаверьевым такого не знали. Ксаверьев его, может, и знал, но или Лозовский все переврал и Ксаверьев не вспомнил, или сам Ксаверьев был туг, сказать трудно.
Лозовский в истории с Фиолетовым не участвовал, он не ездил тогда. Но вот если б Фиолетов его послушал, ничего б не случилось. Может, действительно не случилось. Если слушать Лозовского, ничего не случится.
В тот день, говорил Лозовский, народу собралось много. Но день был нехороший, и Лозовский отговаривал ехать. Лозовский всегда чувствует, когда день нехороший, а в тот день особенно было скверно. Он плохо спал, ему снились всякие вещи, к тому же небо заволокло. Но Фиолетов сказал, что он любит природу, что до неба ему дела нет, а про то, что снится Лозовскому, он говорить не хочет. Тем и кончили, хотя Лозовский сказал, что он тоже любит природу и что он сам не прочь. Фиолетов не ответил и отвернулся, он ждал кого-то. Когда Фиолетов ждет, ничего не сделать.
Лозовскому было нехорошо, его мутило, тучи не расходились, и он не поехал. Лозовский не знал, дождался ли Фиолетов кого или отправился так. Его долго этот вопрос мучил. Так или не так отправился Фиолетов, вышло все неудачно. До места добрались спокойно, а там...
Здесь Лозовский остановился, Ксаверьев оборотил голову и на Лозовского посмотрел. Лозовский отвел глаза, помолчал немного и продолжал.
А там, продолжал Лозовский, там произошло то, чего никак не ждали: утонул Фиолетов. И он рассказал, какой хороший был человек Фиолетов - таких бы побольше, а не всякой швали (Лозовский имел в виду Касимова),- слово Ксаверьеву не понравилось, и Лозовскому пришлось объяснить, о ком речь. Касимова не любили оба, поэтому Ксаверьев заворчал и нахмурился. Хмурый Ксаверьев стал тяжелее, груда под ним поехала, но приостановилась. Скрипнула. Ксаверьев выждал и переставил ноги. Потом вздохнул.
Лозовский, разглядывая с интересом все, что делалось под Ксаверьевым, ничем, однако, не выказал своего участия.
С минуту сидели тихо. Лозовский делал паузу. Под Ксаверьевым не скрипело.
Фиолетов, как продолжал Лозовский, сам бы не утонул. Некому было остановить его. Поговорили, повздорили, в сердцах что-то сказали - и человек утонул.
Вроде бы его к пруду подвела какая-то женщина (имени Лозовский не помнил) и даже помогла раздеться (на берегу оставалась одежда). Тела, однако, тогда не нашли - может, плохо искали. Пруд был старый, с захламленным дном и заросший.
Жаль все-таки человека.
Лозовский вздохнул, посмотрел на Ксаверьева и опять сказал, что Касимов дрянь. Ксаверьев не двинулся, его защемило. Он кивнул. Он был согласен и что Касимов дрянь, и что жаль Фиолетова, но сейчас его занимало другое - защемило, и он просил извинить.
Извинили. Пытаясь сгладить сложившуюся неловкость, Лозовский тихо протянул "Мда-а". Ксаверьев завозился. Потом плюнул. Поднялся. Заходили сапоги, сердито швыряя паркетины. Паркетина - щелк и певуче летит в дальний угол, слепо тыкаясь в стену. Лозовский следит за сапогами и за паркетиной. Сапоги останавливаются, некоторое время раздумывают - и опять подбивают паркетину. Разглаживаются морщины - голенище сияющее и безоблачное, так и хочется повозить пальцем.
В душе у Ксаверьева тяжело, на лице неуверенность, он не может решиться на что-то и садится в углу на ящик.
"Мда-а" - говорит Лозовский, чтобы тянуть время. Из-подо лба глядит на Ксаверьева.
- Я... - открывает Ксаверьев рот, - я понял тебя, Лозовский
- Я ничего не имел в виду, - перебил Лозовский и завозил перепачканным пальцем по цементному полу.
В коридоре провезли тачку. Задели о жесть. Дверь грохнула. Мне стало неловко сидеть на мусорной куче - торчали палки, куски железа, стекла, снизу шел прелый дух. Я передвинулся.
- Неважно, - сказал Ксаверьев, подумав.
Лозовский решил, что зря рассказал о Фиолетове.
- Фиолетов был с женщиной и утонул, - последнее слово Лозовский выделил, но это не помогло. Ксаверьев не понимал. Ему казалось, что его обличают и подозревают в чем-то. Лицо пошло пятнами, желтыми и зелеными, от щек к затылку. Багровые скулы сжались, надулись и должны были вот-вот вылезти из-за ушей. Стало не по себе.
- Ты, Лозовский, я предупреждал... - Ксаверьев поднял волосатый кулак, - Брумакин сказал - и будет.
Лозовский не мог возразить. Он встал. Отряхивая штаны от пыли и стружек, ноги его заходили мелко-мелко, и кое-что таки ссыпалось на пол. Лозовский прошелся немного.
Ноги в штанах двигались незаметно, штаны выглядели широко, неопределенно, непонятно было, сколько в них ног, большие продольные склады, свисавшие по всей длине, мешали разобрать, где профиль, на коленях и сзади вытертые места походили на лысины.
- Брумакину больше ничего не остается делать, - Лозовский опять поглядел на Ксаверьева. Стараясь не попасться ему на глаза, он зашел сзади.
- Поедем в Сочи, - предложил Лозовский, - поедем, а? Сыграем.
Ксаверьев задвигал челюстями, затылок его напрягся. .Ворохнулась мысль, но пропала.
В окно с крестом незастекленной рамы был виден захламленный двор, груда битого кирпича и сваленные в кучу доски. Голова Ксаверьева возвышалась над всем этим.
Мы хотели умертвить Августа...
К нам заглянули, посмотрели и закрыли дверь. Лозовский, чувствуя произведенный в душе Ксаверьева переворот, делал вид, что ничего не произошло, щелкал плитками и посвистывал в нос.
- Лозовский, - сказал Ксаверьев, глухо, из бочки, - Лозовский, ты никому не говори.
Тот, продолжая щелкать, поднял глаза на Ксаверьева и не ответил.
Ксаверьев вздохнул тяжело и закачался на ящике, обхватив ноги, словно ехал куда.
Хотели умертвить Августа, потому что жить ему, конечно, не стоило. Первый, кому пришло это в голову, был Велемитьев.
Велемитьев ошивался в секретарской Августа, при дамах. Дамы кормили его конфетами и любили. Велемитьев дам тоже любил. У него было много общего с дамами.
Когда в тресте появилась Марина, дамы забеспокоились и наговорили Велемитьеву невесть чего. Велемитьева это (то, что наговорили) задело, он сильно переживал, когда обижали кого. К тому же (мир не без добрых людей), Велемитьева натолкнули на мысль, что с самодурством пора кончать. И Велемитьев решил, что пора.
Август не знал Велемитьева, он мало кого знал: одна из его секретарш была без парика и ненакрашенной. Секретаршей этой был Велемитьев.
Велемитьев ничего такого предположить не мог. Да и мог ли он знать мысли Августа. Кому дано постичь, что в голове предержащих?
Белые лица под сеткой густых ресниц ежедневно показывались в распахнутых настежь дверях, выходящих в глубины длинного коридора, - показывались, смотрели и исчезали при звуке шагов плывущего истукана. Показывались молча. Ничего не говорили. Говорили внутри, за дверями просторных отделов. Как в воду падали шаги, лица, люди, их разговоры, тайные желания, быт, любовь, браки и смерть, и редко что всплывало из глубин на поверхность. И Август канул в эти глубины, большой, могучий, неодолимый, был поглощен вместе с его единственной, неповторимой и такой своеобразной любовью. Павшему нет пощады.
За Августом закрылась широкая, туго обитая дерматином дверь. Нет его, Августа, за дверью - тихо, пусто, не слышно шагов...
У Велемитьева два чувства. Словно две головы. Не знает Велемитьев, что делать. Боится. Без сна проводит ночи, ворочается, голова гудит как ведро, члены ломит. "Прости", - говорят. "Прости". Не может простить. Много причин, по которым не может. Тоска охватывает его.
То мнятся плывущие сами по себе, как челны, ноги. Чьи ноги - не может сказать. То скачут зайцами в разные стороны рожи - опять неизвестно чьи. Шарахается Велемитьев, а рожи хохочут. Хохочут - и вскачь. Страшно Велемитьеву по ночам. Утром простыня вся в поту. Ужасы видятся. К ужасам не готов Велемитьев. Безобиден он. Безобиден и болен. Садится на постель, рыдает, кусает подушку, слезы катятся градом, валится все из рук. Жаль Велемитьева.
По вечерам пьяный Скрипник наставляет, как жить, Сатаневич говорит: "Бред!", Ляля зловеще шепчет о чем-то. О чем - и подумать страшно.
И все же два чувства у Велемитьева. Не сладить с ними. Не знает, что с ними делать...
Он всякий раз опускает голову, когда входит Август. Краснеет. Август не видит опущенной головы. И Велемитьеву кажутся рожи тогда не столь незнакомыми, он даже некоторые узнает. От этого ему становится легче, он улыбается. Как будто забывает и дела, и ночные кошмары, и что ни к чему не готов, и что сегодня еще не конец, и что за Августом закрылась тугая, обитая дерматином дверь.
Все лица оборачиваются на Велемитьева. Велемитьев светится. Всех озаряет светом сбывающихся желаний.
Так и шло бы все своим чередом, так и оставался бы Велемитьев, дамы так и сидели бы, так и входил и выходил бы Август в свою дверь и из двери, - не появись Касимов. Касимов не появился, он был, но его не было бы в этой истории, не будь Фрола Иваныча и Хворобьева.
Любые нити ведут к Хворобьеву. Тайные нити - его хлеб. Хворобьев в нужный момент знает, за что потянуть. Потянет - и что-то изменится, кого-то сдвинут, переставят, переведут. К Хворобьеву всякий ходит со своим нтересом, Нет отказа тому, кому известны пружины Хворобьева. А его пружины - тайные нити.
Фрол Иваныч - служащий. Из тех, кому по многу раз на день говорят "Здрасьте", потому что не знают, видели его уже или нет, скорее видели, ибо такого не бывает, чтобы не видели. Эта особенность очень помогает Фролу Иванычу: при всем присутствуя, оставаться незамеченным, - никто не помнит потом, был он или его не было. Он заглядывает всем в глаза искренне и доброжелательно, словно спрашивает: "Не хотите ли чего?" Тот, кого спрашивают, от Фрола Иваныча ничего не хочет. Даже напротив: ему неловко с Фролом Иванычем. Фрол Иваныч отходит, не смея себя навязывать.
Когда в коридоре Фрол Иваныч один, он идет вдоль стены, притом неслышно идет, на него можно наткнуться или задеть. Долго потом будешь думать, к чему бы это он здесь.
Сидит в углу. В углу большая гора бумаги, и голова его торчит из-за горы, - он носит эту гору на подпись Августу. Когда Август подписывает, Фрол Иваныч как бы невзначай говорит: "А это, мол, от того-то", - и сунет. Августу невдомек, иной раз взденет очки на нос, но не заметит ничего и подпишет.
В самом Фроле Иваныче тоже нет ничего, когда выходит от Августа. Заходит он незаметно, плотно прикрывает дверь и тихими шагами направляется к себе в угол. Садится. В секретарской тихо, не поднимут головы, молчат. Что-то все же трясется в нем. Фрол Иваныч кладет на стол папку с бумагами. Сухие пальцы с отечными лепешками в сгибах, собираясь, ползут по тисненой коже, глаза, невидящие и невидимые, спрятаны внутрь, наружу - только белки.
Опущенные головы - то та, то другая - покашливают, сморкают в платок. Фрол Иваныч поднимает взгляд: головы близоруко уставились на него нацеленными макушками. Фрол Иваныч задвигает себя за шкаф.
Велемитьев стал заговариваться. Сначала не замечали этого, потом кто-то сказал: "Велемитьев стал заговариваться", - и все заметили.
Когда его спрашивают, о чем бы его ни спрашивали, Велемитьев молчит или бормочет что-нибудь невпопад. Вскакивает на резкий шум. И заикается. У него тик.
По вечерам его встречают незнакомые люди в подъезде и при его появлении уходят. Ночью, если прислониться к наружной двери, можно услышать, как кто-то дышит, а однажды даже скребли. Все это выводит Велемитьева, от напряженья спина и грудь пошли сыпью, в глазах появились оттенки, он стал сильно потеть.
- Я не знаю, - сказал Сатаневич как-то, - с кем я имею дело, с человеком или с кобылой.
Это было грубо, и от Сатаневича ничего другого нельзя было ожидать, но Велемитьев возразить ничего не мог. В большой груди Сатаневича, когда он набрал в нее воздух, не нашлось капли жалости к Велемитьеву.
- Ты слюнтяй, - выдыхая воздух, .сказал Сатаневич, - слюнтяй и черт знает что. Надо брать!
Это совсем потрясло Велемитьева, он разволновался, в глазах у него помутилось, пошли круги.
Ляля - от нее зависело многое - терзаний Велемитьева не поняла. Ей все представлялось ясным. Вдвоем с Сатаневичем они стали подбивать Велемитьева на гнусное дело, Велемитьева тошнило и повсюду преследовал запах крови.
Фрол Иваныч побывал у Хворобьева.
Рано утром (дворники еще не мели) он летел с шестого этажа хворобьевской квартиры (лифт не работал), цепляясь за перила, стараясь делать поменьше шума, - вид загнанный и беспокойный. Голова гудела, в ушах стояло: "Мы еще поглядим, Фрол Иваныч", и еще что-то, чего он не разобрал.
Его тоже одолевали страхи, а Хворобьев совсем напугал своим хладнокровием.
Сам Хворобьев ничего не думал сказать, дело представляло для него интерес, и он только набивал себе цену.
Рысью выскочил Фрол Иваныч из дверей подъезда, побежал по улице, между молодых, недавно посаженных пионерами деревьев, потом не оглядываясь, не разбирая дороги, - по грязи, мимо куч щебня, завалов, ям, пока не скрылся из виду.
Ниточка, за которую потянул Хворобьев, оказалась Касимовым. Касимов вытащился без труда, легко, сам собой, даже Хворобъева удивила легкость. Объяснить это можно было тем, что Касимов длинен и тощ, но Хворобьеву не требовалось объяснений. Готовность, с которой Касимов согласился на предложенное, поразила Хворобьева, но ему вполне было достаточно этой готовности.
Копылова, напротив, подбить удалось не сразу: Касимову долго пришлось объяснять, до какой степени он, Копылов, беспринципен, чтобы тот поверил в свою беспринципность и согласился.
Остальные появились один за другим - Ксаверьев, Лозовский и я. Были еще Сердюк, Брумакин, Скворцов с Михайловым и другие, но о них после.
Ксаверьев неизвестно откуда взялся. Он из тех, которые неизвестно откуда берутся и потом исчезают туда же. Всем недовольный, красный, большой, он производил впечатление чего-то утробного, сырого и недоделанного. Он промышлял картами, был в постоянных разъездах и, шляясь по поездам, обыгрывал пассажиров. Будучи нечист на руку, обыгрывал и своих, за что его били, а однажды столкнули с подножки. С той поры он прихрамывал.
Ксаверьев, вразрез с образом жизни, глубоко верил в торжество высших начал и только во имя идеи вошел в дело.
Лозовский был не столь возвышен. Старый партнер по картам, он хорошо знал Ксаверьева и увязался за ним с единственной целью следить, как бы тот не натворил чего по природному недоумию. Оба не любили Касимова, питая при этом нежные чувства к Копылову.
Я попал в эту историю по случайности. Копылов встретил меня в трамвае, облапил, обдал паром и запахом прелой овчины, повозил мокрым пальцем по физиономии и сказал:
- А-а! Куда там тому Велемитьеву! - Это было сказано громко, весь трамвай отодвинулся, оставив пространство, - черта тебе в нем, пойдем к нам.
Я не знал еще, куда надо идти, но тяжелые лапы Копылова так туго сдавили, так было душно в овчине и такой от нее исходил дух, что я согласился. Копылов отворотил меня от себя, отодвинул на вытянутые руки, дохнул. Дых его проник до желудка, - во мне все замерло.
- Ну вот, - сказал Копылов, - Это дело!
Мы вышли на остановке под руку. Копылов осторожно вел меня, обводил лужи, было неудобно идти прижатым к нему, но все же лучше, чем духота в трамвае. Нас обдувало, голова не так кружилась. По дороге Копылов рассказывал что-то. Его разговоры имели тот смысл, что надо, мол, быть мужчиной и не бояться превратностей. Под превратностями он понимал разные вещи. Приходилось со всем соглашаться, только бы он не поворотил меня к себе и не стал бы доказывать чего в рожу.
Шли долго. Пока не кончились фонари и мы по темноте и грязи не добрели до какой-то стройки, где горел один-единственный фонарь с подбитым глазом и бросал тени. По ступеням, одному Копылову известным, мы поднялись наверх. Там, проведя по замусоренным коридорам - под ноги все время что-то попадалось, - он впихнул меня в загремевшую жестью дверь.
Комната была освещена. Окно выходило как раз напротив того единственного подбитого фонаря, так что прекрасно просматривалась улица внизу, с улицы же разглядеть, что в комнате, было невозможно.
В углу зашевелились. Копылов, который вошел следом, громко представил меня публике. Ею оказались Ксаверьев с Лозовским.
Здесь мне все объяснили, взяли слово, что я не сбегу, и Копылов ушел. По коридору пробухали его шаги. Потом что-то упало и загремело по лестнице. Он что-то свалил.
Это была стройка, на которой работал Скаргин. Скаргина к тому времени на ней уже не было. Смоковников, оставшись один, завертел дело. Собирал рабочих, рассказывал, вводил новшества, ставил, переставлял, менял. Потом что-то не получилось, не так сделали, не то привезли, - короче, всё остановилось. Приходившие по утром люди были как-то сами по себе, что-нибудь брали и уходили. Вреда нам, сидевшим внутри, от них не было, поэтому их пропускали.
Лозовский заговорил. Ксаверьев слушал, вздыхал, то глубоко, то сдержанно, то облегченно. Легкие у него были здоровые и работали как мехи.
Нам предстояло в комнате провести ночь. Назавтра (с утра или к вечеру) Брумакин обещал привезти Августа.
Сидели внизу, наверху и дальше, на третьем и четвертом этажах, на случай. Случая могло не быть, но сидели. Я видел также, когда выглянул, внизу фигуры, они крались вдоль забора и ящиков с мусором, потом перебегали по одному в подъезд. Лозовский сказал, что и эти здесь для чего-то, но для чего, он не знает, что на улицу сейчас лучше не выглядывать, потому что можно увидеть, чего не ждешь.
Я и не ждал ничего. Чего мне было ждать? В голове сквозило, было пусто, словно вынесли рояль и можно стало бегать свободно.
В кадке росли цветы, один подле другого, плотной кучей, из которой, как лопасти, торчали листья и покачивались туда, сюда, от ветра и без ветра, от движения каких-то токов. Это была герань. Я. все не понимал, как она растет так плотно и еще движется. Но ее поливали, и она росла.
Проходя, Марина цепляла ее. Кадка стояла посредине и ее нельзя было не зацепить. Потом, ставя поднос и садясь, оказывалась похожей на свою герань - сжатые губы, нависшая прядь и какой-то плющ в глазах. Зачервеневшие в суставах пальцы роются в обивке, и набой трещит, как ерш на чужой голове. Мне смутно, хочется уйти. Отекшая подо мной за ночь пружина ухает. За шторой громоздится свет, не проникая внутрь.
Мне Август не сделал ничего плохого. Он мог бы быть даже очень мил, любвеобильный Август. Но всякий раз становится не по себе от его натуры. Нет места рядом, нельзя пройти, не зацепив. И только льющиеся как у герани руки ходят и в листьях губ сквозит какой-то плющ.
Штор нет. Их убрали, шторы. Велено стирать. С появлением Августа стало светло, много воздуха и меньше пыли. Открывают форточки, освободили для прохода двери на балкон. По утром, когда скворчат чижи, надо выходить на бетон на воздух. Крутом простор и кажется, будто паришь над крышей, а тополя приветливо машут снизу. По ночам в ноги дует. Но я не злюсь. Он прав, надо жить, даже если дует, потому что жить - это дышать.
Проветренная голова хорошо работает. Туда и сюда в ней ходят шатуны, шуршат пружины и полушария бухают, как гири.
Помахали мне хвостом. Это идущая на прогулку с Августом Марина завернула за угол и хвост ее мелькнул в витрине. Или показалось, что мелькнул. Дверь бухнула, открылась, снова бухнула - воздух, ворвавшись с лестницы, перевернул вазон. Вода пролилась на скатерть из бумаги, на торшер и на полу застыла.
В голове заплескалось, и того, что плескалось, становилось больше. Надо было опрокинуть голову, но сквозняком не получалось, воздух не ходил по комнате. В затылок только что-то упиралось прохладное. Повозит туда-сюда и отпустит. И снова ничего. Никакой пустоты. Всё тяжесть. Плотная как бумага. Как герань в кадке.
Судорогой свело. Рука заиндевела оттого, что на ней сидели, и зашлась. Не отпустит. Пальцы скрючились, даже видно, мизинец будто присел, и с ним четвертый. Не получается разжать. Локоть саднит, и иглы, иглы от него к запястью и обратно.
За дверью надавили жесть. Всунулась голова и, указав в окно, что-то сказала. Ксаверьев выглянул наружу.
Там было темно. Освещенными оставались площадка под фонарем и дальше от нее несколько метров. Внизу стояла фигура, одетая по-домашнему, только с платком на голове и в резиновых ботах. Свет падал ей в спину, освещал голову, плечи. Лицо было в тени.
Ксаверьев спрятался, присев за подоконник. Почувствовав взгляд, фигура обернулась.
- Кто бы это мог быть? - прошипел Ксаверьев.
- Кто бы ни был, не Август, - сказал Лозовский, поднялся и, высунувшись, закричал:
- Э! Эй, чего надо?
- Мне бы Касимова, - крикнули снизу. Голос был тонкий, с непонятным тембром.
- Чего? - закричал Лозовский, делая вид, что не расслышал.
- Дура какая-то, - сказал он тихо.
Снизу, ничего не подозревая, повторили фразу.
Дурой была Катя.
Всем сказали, Кате не сказали. А Катю, может, обидели больше других. Катю Кузьма не любит.
Катя плакала на скамейке у парапета. Большая лохматая собака, перепачканная, с свалявшийся шерстью, сидела у ее ног, опустив уши и подобрав хвост. Ей было грустно и жаль Катю. Катя чесала ей голову, перебирала за ухом и обирала ссохшиеся комочки грязи.
Была осень, но еще тепло. С реки веяло какой-то острой, настоявшейся свежестью, которая бывает только осенью или ранней весной, когда природа вот-вот уснула или еще не просыпалась.
Кате с собакой было хорошо - в глазах оказывалось столько души и понимания, и главное, в них было, что все ничего, все преходяще и все еще образуется. Этого Катя никак не ожидала.
Собаке тоже было хорошо. Она не находила в Катиных глазах укора или недовольства. Не надо было ждать, что вдруг откроется рот и что-нибудь скажет. Собака не любила слов. Она не понимала, зачем говорить, когда все и так понятно.
Они сидели обе у парапета, и им казалось, что ничего другого произойти не может, кроме этой скамейки, парапета, прохлады с реки и уже голых, обступивших со всех сторон деревьев.
Над головой у Кати небо было серым, безоблачным, как всегда осенью, но Катя не смотрела в небо.
- А! Вот Джим! - сказали сзади. - Вот он Джим! Джим, ты почему здесь? - последние слова произнесли раздельно, им придавали смысл.
Сказали. Сели. То была дама. Решительная дама, с поводком и немигающим взором.
Джим при виде дамы бросился в сторону, два раза прыгнул, присел на все лапы, вскочил и понесся прочь, вскидывая ушами. Дама сказала: "Ну вот!". Проводила Джима взглядом. И отвернула голову.
- Вы любите собак? - поинтересовалась дама.
Катя не могла сказать, что любит.
- Мой муж их тоже любит. Вы так сидели с Джимом, что я подумала, вы с ним давно знакомы. Вы с ним давно знакомы?
Сказали "Нет", и дама удивилась.
- Странно... к чужим он не идет.
Дама несколько секунд, не зная, что спросить, сидела молча, гремя по ноге ошейником. Катя боялась шевельнуться, чтоб не привлечь внимания, чтоб разговор не возобновился, не перешел на другую тему. Она надеялась, ее забудут.
Дама не забыла и спросила снова:
- Вы здесь давно сидите?
Катя не знала, что сказать.
- Это я к тому, - пояснила дама, - что вы так сидите, будто давно. - Опять брякнула по ноге ошейником, - Впрочем, чего не бывает, - и дама рассказала свою молодость.
В молодости она была бойкого нрава, так она сказала. Вокруг все так и вились. Но она знала, чего хочет. И вот теперь она солидная особа с мужем и со всем, чем надо. Муж ее достойный человек, работает в подходящем месте на хорошей должности. Он заместитель в тресте, не пьет, не курит, все получает и приносит в дом. Они ходят в гости, и не как-нибудь, а например, к начальнику того треста, в котором муж. У начальника жена, но она еще не совсем освоилась в их обществе, молодая - наверное, потому.
- Молодая, как вы, - пояснила дама, желая нагляднее представить дело.
Рассказывала дальше. Оказалось, она не прочь веселья и может даже себе кое-что позволить. Что муж ее держит собаку. Что фамилия его Брумакин. Катя фамилию его, наверное, слышала, а может, и знает его самого.
Фамилии Катя не слышала и его самого не знала.
Продолжала. Брумакин благородный человек и не позволит себе, чего другой на его месте себе позволит. Например, убрать начальника. Она развила мысль, показав, что выйдет, если убрать начальника.
- А как можно убрать? - спросила Катя.
- Убить.
Катя удивилась. Почему убить? Кому придет в голову убить?
- Убивал бы не он, - пояснила дама, - он бы не мешал только тем, которые хотят.
Катя спросила, кто эти те. Дама назвала Касимова, меня и Копылова.
- Они завистники, - сказала та, - толкают людей на такое дело.
Дама пояснила, почему на такое дело нельзя толкать. Подобные дела делаются сами, без чьего-либо участия, без ведома. Сделал и сделал. Толкать на такие дела нехорошо.
Катя подумала, что действительно нехорошо. Нехорошо выходило и тем, кто толкал, и тем, кого толкали. Дама закивала, пожала Кате руку и сказала:
- Вы меня понимаете.
Катя не могла сказать, что поняла. Но даму это не смутило, и она попросила Катю избавить мужа от нахалов, так она их назвала.
Катя не ответила. Ее беспокоило другое. Она хотела пойти к Лихому.
У Кати с Лихим был разговор. Лихой ничему не поверил и обозвал дурой. Катя рыдала, припав к его плечу, объясняла что-то. Лихой молчал.
Она хотела отговорить Касимова. Ей казалось, что все затеяли люди, которым наплевать, которые втравили их, Касимова и Копылова, хотят натворить дел и погубить. Лихой ничему не верил. Идти к Касимову отказался.
Она пошла одна. Ее приход был как всегда некстати. Всполошились, забегали, стали выглядывать в окна, из дверей, заговорили в коридорах.
- Эй! - крикнул Лозовский в окно опять, - Я сказал, тут никого нет. Мы Касимова не знаем.
Грубый тон и ложь подействовали. Катя всхлипнула. Лозовский продолжал грубить, и Катя наконец ушла.
Ночи конца не предвиделось. Фонарь в мутном стекле оплыл и свет испускал как тугие каин. Они стекали на подоконник и просачивались внутрь.
Нижняя часть лица Лозовского освещалась, остальное скрывалось под козырьком нависшей с бровей тени.
Ксаверьев, с лицом неофита - блаженная улыбка и просветленный взгляд, терялся в игре света с тенью, в дробящихся отблесках капель, отскакивавших от подоконника.
Они оба - Ксаверьев, Лозовский - перетекали на моих глазах в неосязаемые, едва представимые формы и каменели.
Лозовский скрипнул доской, усаживаясь. На Ксаверьева страшно было смотреть. Казалось, он весь затек, как нога, которую отсидели.
Картина продолжалась долго. Глаза устали смотреть. Освещение не менялось, физиономии выпячивались из темноты, на них проступали капли света.
Всплыла осень на берегу. Марина сидела рядом. Ветер ходил по ее волосам, они сбились на сторону, закрыв половину лица, из них торчал только нос и угадывались очертания глаза.
Тогда тоже казалось, что она перетекает в другую форму и ее не остановить.
Запомнился песок под ногами. Он летел какими-то ровными струями, взметаясь при малейшем движении. Ветер припечатывал струи, и те застывали ребрами, с них сыпались и перебегали песчинки.
Потом плыли бесформенные пятна, менялись, путались и ничего не значили.
Мне казалось, что Август не способен к зачатию. Он заключал в себе конец, начало, длительность, и этой непрерывности не могло быть выхода из заключающей ее оболочки. Мир Августа - единственный мир. Оттуда нет выхода. Суета, движение других - лишь тени этого мира.
Потом они раздваивались, тени, передвигались, и тени были люди, их лица менялись, перетекали, сливались в одно большое, незнакомое, с тяжелыми, оплывшими очертаниями. Лицо становилось телом, и его качало огромной, набухшей в воде корягой.
Движенья становятся медленными. Струящийся воздух, пронизывая, дрожит в них. Нет линий. Только пятна, раздвигающие пустоту. Голова Ксаверьева, запрокинувшись, деревенеет.
Во мне двое: я и еще один похожий на меня. Один куда-то рвется, чего-то хочет, другой тих, спокоен и насторожен. Довольство и недовольство совмещаются, одно переходит в другое, я не всегда понимаю, что настоящее, что должно жить, а что надо убить в себе.
Сердюк как-то сказал, что бегство от себя - это единственное бегство, которое затевают от души, но оно, как всё, ничем не заканчивается. Сам Сердюк умеет бегать, и мне приятно наблюдать за ним.
Марина запиналась, оставаясь со мной наедине. Точно останавливалась, повиснув ни на чем и надломившись. В губы въедалась дрябь, в них нельзя было всмотреться, в них не было жизни, глаза прятались и пальцы принимались что-нибудь терзать. Август снимал скованность, но только на время, неоформленность не пропадала.
Камень падает во мне, поднимается, падает, размеренные падения сотрясают грудь, нутро, ничего не оставляя кроме ощущения ударов, тряски.
Я люблю смотреть, как бегут, бегут и прыгают по неровностям земли. Вслед летит длинной лентой пыль, под ногами шуршит, бегущие задыхаются, глаза их мокры, но в этом есть что-то живое, какое-то продвижение вперед, отлёт. Как хорошо им, легко. Кажется, будь крылья, и полетят. Но не летят. Бредут с опущенными головами, измочаленные, побитые, с фиолетовым отливом, с синевой под глазами и в поту. Видно, что нет уже сил, не поднимутся больше, не встанут. Но встают. И бегут. Бегут без остановки, до нового изнеможения сил.
Я люблю смотреть на это. В этом возвращении есть что-то демоническое, какой-то неприкаянный закон, жизнь после смерти. Бег бередит меня. Суета, движение не пугают, они влекут, заставляют жить, надеяться. Но вдруг, как плита, сорвавшаяся с неба, бухает в распахнувшуюся грудь и, упав, придавливает, поднимает столбом пыль, заглянуть уже не во что, все заволокло серым цементным занавесом, сквозь который не продрать глаз.
Тогда на даче вечер был тих и кусты бузины, повиснув над дорожкой, не шевелились. Мне было грустно сидеть у стола, голова запрокинулась, и наверху стали видны линии досок, как на тетради. Их можно было пересчитать, начав от угла и потом обратно. Обструганные, ровные, они только кое-где давали дыры от сучков. Тень глянцево накрыла все, и птичий щебет подергивал ею, как занавеской.
Марина вышла. Дверь за ней скрипнула. Как-то неловко, как крышка от стола, если начать ломать. За скрипом не послышалось гулкости, словно не оставалось комнаты, словно тот, кто в ней был, заполнил ее всю.
Мне трудно было представить то движение, которое должно было начаться. Словно льдина большая или пароход, стронувшись, чтоб поплыть, росли, не уменьшаясь с отдалением, а увеличиваясь. Все во мне противилось такому ходу. Хотелось закричать, замахать руками, остановить.
Прядь, наливаясь, тяжелела на весу. Черты лица теперь напоминали гроздь. Движенья становились круглыми. Казалось, наклонившись, голова вот-вот клюнет подлокотник. Но застывает, не касаясь. Всё в ней теперь ватно, мягко, словно налито водой. Линии мешаются, сходятся, путаются, оплывают. Качание становится размеренным и неуклонным, пульсируя начинающей ход кровью. Мы словно переходим в новое движение вместе, она - не ощущая, я - остро чувствуя того, кто начинает жить, кто растет во мне, но теперь не похожий на меня, совсем другой. Отторжения не происходит, что-то в нем сильнее, не я его из себя выдавливаю, а он меня, я остаюсь, выходя, за бортом, за пределом собственного тела, отплываю льдиной. В пустоту, в высь или с горы?
Бледные тени снова проступили на затылке у Ксаверьева. Словно пот прошиб. Рукой сгреб он то место в волосах, на которое я смотрел, и отпустил. Ночь шла. Столпившиеся пятна не расходились.
Слышать было тяжело его биение. Он двигался, ходил, довольный всем. Идя на тумбу в разявленных сандалиях, он ничего не видит. Тихо. Самшитовый бордюрчик простуженно потрескивает под ладонью. Мясистый листик прыгнул, выскочил. Качнуло воздух. Пробравшись в глубину куста, ветер напряг, встряхнул его и, скользнув, споткнулся, ударившись о камень. Август задом придавил скамейку и запрокинулся. Неужели его надо убить? Марина мяла ветку пальцами в пыльце, сухими, с известковой заедаю.
Парусами надувает щеки, подпрыгивают губы, нога в сандалии бухает, в раскрытый ворот - розовеющее тело и пушится грудь.
Листья, нависши с дерева, шуршат свое. Свое и мне приходит и противится всему, и ноги, которые не могут бухать, идут сами себе, не от скамейки и не к ней.
Мы вместе стоим, рядом, локоть к локтю, я чувствую всем телом дрожь ее руки, она передается мне и катится волной - по спине, к затолку и вниз, к ногам. Нельзя так сидеть, закинувшись, ничего не видя, не чувствуя. Во мне переворачивается все, я зависаю над ним, как дерево, с глазами вместо листьев. Но ничего в его глазах, они пусты.
Тяжелое мое лицо раздваивается и, покачиваясь, как шары, переворачиваясь по ветвям, летит в пространство, в верх, в открытый воздух.
В озере лебеди как два крыла. Как два фонтана, два белых. Шеи изгибами чуть не до земли. Сидит на корточках, сычит и бросает, крошит хлеб, думая, это приплывут. Но нет. Как бы не так. Как ни выпячивает губы, ни цыкает, ни сипит, ни бьет по штанам - нет! Хлеб его им лишний, им бы простор и воду плыть. Тяжелый Август не выходит из себя, он бегает вдоль кромки и зовет, зовет.
Вот бы и нам так. За руки - и в воду. Но шеи наши коротки и мы не можем плавать.
Листья бывают разные, жеваные, нераскрывшиеся, сухие, падающие с треском и жмущиеся. Бывают сияющие хлорофиллом. Им много достается влаги, и они давят собой других.
Теперь я сижу на скамейке. Тяжелая туча наползла было пролиться, но не пролилась. Собака вертелась под ногами, жалась, билась под скамью, а потом ушла вместе с тучей.
За что его ненавидеть, Августа? Его обступали всей толпой. Поздравляли. Цветы, бумажки с адресом, конверты, большие булки свертков - из рук в руки, тискали, передавали, чтоб узнать, что там, хихикали. У Августа был юбилей, и всем казалось, что такая дата - самое то время, после которого не стоит жить.
Когда говорят - убей, рука не поднимается. Вот если бы оно само. Было - и нету. Но это невозможно. Само не уходит, само задерживается. Может, есть люди, которым не стоит жить, которые рождаются по какой-то суете или случайности, берутся ниоткуда, не из чего? Нет - и стал. Или был - и нету? Как листья на дереве. Почки лопнут - и они лезут, разворачиваются в веер. Кто их обнесет? Кому понадобятся, если нужны для зелени, если от них тень и воздух, много тени? Также и люди, и среди них те, что побольше, и от них побольше тень, и маленькие, совсем не видные в чужой тени. Листья, когда их обрывают, вянут, ссыхаются, сворачиваются в трубки, им не хватает влаги. Даже если поставить их в вазон, не проживут. А для чего людей? Что обрывать в них? Что будет, если оборвать? и куда можно их поставить?
Когда я вижу пальцы, лезущие по стене, нащупывающие, куда ползти, становится не по себе, они напоминают листья, свернутые в трубку, но живые. Пальцы ползут, подгребаясь к раме без стекла, хватают - и искры, искры, электрические искры, бегут от нее к нему, от щеколды к Лозовскому, он дергает - и орет...
Ему не по себе сидеть, Ему уже давно не по себе, но никто не видит этого, никому нет дела. Не хватает воздуха, потому что боится захлебнуться от надвигающейся тени, от обилия того, что надо умертвить. Ведь если опрокинуть вазу, вода прольется и цветы завянут, головки ссохнут и листья опадут. Голова тоже - как ссыхающийся на глазах цветок, и ее много, выходящей влаги. Ехавшая бочка опрокидывается, из нее течет в расщеп - зеленое, тяжелое, густое. Лозовский мечется, ему не закрыть теперь окна, приросло к руке, и сам Ксаверьев не сможет отодрать теперь от рамы.
По лицу потекли капли дождя и охладили кровь, прихлынувшую к голове. Моя рука в ее. Разматываясь, бежит по жилам сердце, стучит и, как клубок, я держу наконец его в ее ладони. Она жмет мне руку, клубок сжимается, нить прячется и дрожит в кончиках пальцев, не успев перебежать в замкнувшуюся ладонь. Капли застывают на ее лице, она не говорит, и губа, как подоконник, не роняет бусины натекших капель. Прядь смокла и повисла. Мне холодно в воде. Дождины, бисером проступающие по траве, забираются выше, по штанам, рукаву, текут за ворот, и ничего теперь не остается теплого, все ежится, падает на дно и там по нему, как по пластине, с брызгом лупят капли, потом вода смыкается и струи медленно бегут по стенкам и поверхность над пластиной раскачивается, как при беге, туда, сюда...
Марина все больше отдалялась. Я не мог теперь ухватывать ее движений, они стали происходить как бы за шторой, только хождения воздуха приподнимали штоф и, возвращаясь, опускали. Плавность сквозила биением крови, равномерным кручением в висках, пальцах, под ребрами, грудь поднималась, разворачиваясь в полный вдох, словно становясь на цыпочки, и опускалась, тянулись стебли внутренних сплетений и лопались назревающие оболочки.
Лозовский отошел, наконец, от окна и сел.
Юбилей удивительно удался. Как-то всё раздвинулось тогда вслед за столом и во всем были чистота и ясность. Наталья прозрачным голосом все время говорила. Марина была бледна, но бледность ее сквозила, как осенний воздух.
- Куда бы вы не пошли, она все время будет с вами, ваша звезда-любовь, - говорил Хворобьев, - От нее не деться. С каждым годом будет нарастать и конца не будет. Вам не уйти, не спрятаться, потому что, если даже зарыть себя в песок, просочиться, уйти с водой, то и там достанет. Потому что оно не вне, оно внутри вас, - тяжелый перст Хворобьева стучал мне в грудь, как в бубен, и дергал ноющую боль, - А когда вам покажется, что отпустило, что прошло, не верьте. Оно только уснуло. Это великая, как вечность, сила, как сама смерть. Я это знаю. Вам может показаться, что время лечит. Это все обман.
Чистота была прозрачной, легкой, сквозь нее можно было продеть невидимые нити несбывшихся желаний и, дунув, пустить их по воздуху, как паутинки, как кораблик, как пароход.
- Когда вам весело, не верьте, и когда легко, не верьте. Чувство облегчения недолговечно, оно ослабляет, притупляет, силы оставляют вас, и вы оказываетесь без движения, как выброшенная на берег рыба. Вас не несет, и вы не можете плыть и действовать со всеми.
Марина улыбнулась. К ней подошел качающийся на ногах Брумакин. Солнце садилось за его плечом, и по лицу ползли тени. Он был открыт, но что-то сквозило в этой открытости недоговоренное, жесткое, словно растворенные глаза просто давали возможность лучше видеть.
- Не терзайте себя, в голове все равно не может все уложиться. Помните, где найдешь, там потеряешь, но и где потеряешь, там найдешь. Если захотеть найти.
Мне не давала покоя его рука на ее руке, и ее торопливое перебирание платка, и слова, те, что как капли падали с его обветренных губ. Наталья с противоположной стороны в упор, как и я, изучала сцену. Брумакин не замечал нас, тяжелый подбородок его ходил в тени, как замок, металлическим отблеском обнажая зубы, щека была деревянна и ворот заперт на щеколду.
Август был счастлив, ему удался этот день, как удалась вся жизнь, которую он прожил. Поднимаясь на цыпочки, медленно, чтоб не расплескать, к нему тянулись руки, и мне казалось, что в них вместо бокалов вазы, цветы из которых выпали и безжизненно зависли в петлицах, как белые сморщенные ежи.
- Не надо рассчитывать, что все придет само. Само не приходит. Желания подтачивают, поэтому надо желать чего-то одного, но желать сильно, и тогда то, что желаешь, обязательно произойдет, сбудится, не само придет, а именно сбудится, пробудясь к жизни прободением зла. Каждый смертен, и растущее желание в нем против зла должно иметь выход до отмеренного срока. Иначе, затихнув, не даст оно развития, не продолжит себя в деянии, завянет и опадет.
Молодые мужчины, пришедшие приветствовать Августа, всё уже сказали. Уже осевшие по углам немнущиеся груди попримялись, как отлетавшиеся мотыли. А Август все стоял на своей вершине, недосягаемый, раскрасневшийся, плотный, словно пел весь вечер и, начав, не мог остановиться петь. Его бы осалить, но некому было это сделать.
- Когда вы видите такое, есть ли в вас силы сдерживаться? Не претит ли вам? Не кажется ли это вам надругательством над естеством?
Подбородок Брумакина между тем все ходил в собственной тени, отбрасывая какое-то светошлепанье вокруг, словно лягушка прыгала на одном месте и плескала лужу. Марина сидела наклонившись, прислушавшись, и только шлепанье встряхивало ее всякий раз, как будто в нос, в глаза летели брызги.
- Надо в себе что-то убить. Руку, давящую внутри и не дающую дышать...
И мы начали убивать. Размеренно, не торопясь, как бьют кувалдой. Все сотрясалось во мне от ударов, ухало, а потом повалилось с корнем. Деревянную бабу идола надо было приподнять и сволочить к реке. Катясь, он мял траву, рыл землю, как затравленный кабан, как буйвол в гоне. Тяжелые надбровья напрягались, лоб дрожал и темя морщило готовой брызнуть кровью. Крутясь, он печатал по земле свое отраженье. В рытвинах глаз корявилась усмешка, словно он хотел падения, огромной головой бодая землю. Стало не по себе в развалинах его морщин, будто это меня печатал, не давал уйти потрескавшийся, битый молот.
Надо было разжать сдавливающую руку, и тогда упадет зажатый камень страха, вгонит в землю ударенную бабой сваю и что-то обрушится, исчезнет.
Мы снова поднимаем его вверх и бросаем вниз головой, вода в реке холит, взбаламученная падением тела, течением сносит муть, но бревно не хочет плыть, застревая в сваях разбитого моста. Мы застреваем сами, как всплеск в ушах, как брызги, не в силах опуститься в руки перевороченной земли.
Август не отошел еще от юбилея. В бодрящих брыжах ходил по саду и поливал цветы. Нутро в нем пело. Словно пичуга прыгнула за воротник, вертлявая из клетки птица-трясогузка. Шлепая ладонями подошв, он суетился и всё в нем прыгало, не обрываясь. Цветы махали обрызганными головами, жуки, облитые водой, взлетали, бились о кусты, и кусты отряхивались жуками.
Марина еще не выходила. Завернутая в одеяло с головой, она спала или делала вид, что спала, как в утробе. Щеки дрожали, забрызганные в каплях слез. Как будто его уже не было. Как будто Сатаневич уже всех привел.
Хворобьев тискал руку до невозможности тяжелым, каменным захватом, хотелось дернуться, но не было куда. Все уже обступили, должно было произойти что-то ужасное, что-то из ряда вон, потому что Катя уже, захватив Лихого, хотела оттащить его, крича - "Пойдем! Здесь убивают!" Но ничего не произошло. Все расступились, и в круге оказался Август, пышный, качающийся на ножке, махрово отсвечивающий брызгами напоенного водой цветка.
Тяжесть вечера не переваливалась за бугор. Тянула. Зависала, сгущаясь и копясь, как туча влагой. Глыба все же должна была наконец упасть с горы, дробя и катая по дороге валуны и камни, покрывая их тьмой небытия, проваливая в расщелину тьмы и света. Августа готовили к прыжку...
Привел всех Сатаневич. Лозовский бухнул в потолок условленной щеткой, запорошил глаза. По коридорам замерло.
Мне показалось, что то, что должно произойти, будет иметь отталкивающий, страшный вид. Августа обступят, станут бить, он крикнет что-нибудь, никто не услышит, всем будет не до него, не до того, что он кричит. Потом всё кончится. И все вздохнут. И станет тихо. Невероятно тихо. Как в ночь первотворенья. Такая наступит тишина, что станет слышно, как пробивается трава, как шевелятся скалы и проклевывается лист. Поднимутся на цыпочки, прислушаются и будут ждать начала.
Происходящее, однако, никого не беспокоило. Просто пришли и сели. Стройка ожила, в ней что-то ворохнулось, задвигалось, зашевелилось, вспомнило, - может, строители пришли и вот сейчас начнут, только им мешает что-то, не привезли чего или забыли что, а может, так сидят. Народ все тертый, нутряной народ.
Над ящиком тревожимый ветром хлопает брезент, взбивает тучки пыли. Блики тылы и света ходят по небу и то проявляют, то скрадывают очертания, как в негативе. Двор пуст, только с кучи на кучу перекатывает бумажки, как греческие корабли. Вымерший, он несет в себе отпечаток обреченности, развала, какая-то космическая деланная пейзажность сквозит в нем - закоулки, щели, лысины в мерцающих цементных пятнах, пузыристый край бочки и тяжелая, мятая плоть залитого смолой проржавевшего бака. Сваленные у забора доски походят на остов птицы: клюв, голова, скелет. Зацепившийся за гвоздь обрывок треплет, как перо, вполуоборот кажется, что птица в шляпке.
Застрекотал мотор. По бездорожью скачет мотоцикл. Сидящий в шлеме, склонившись, словно тащит трехколес, трясет головой, дрожит руками. Коляска шлепает по грязи, как галоша. То кажется, что перевернется, то, что, перевернувшись, будет ехать вверх ногами и повиснет вдруг, как муха, трепеща колесами-крылами, и плети пробившегося из-за туч света будут виться над ним сентябрьской паутиной.
Когда в накрученной султаном банной простыне Марина шла от ванны, надо было уступить ей кресло. Она разматывалась, вытирала волосы, тряся головой и закидываясь.
Когда Наталья приходила, приносили кофе и зажигали лампу-абажур над креслом, она укрывалась и оказывалась в нем с ногами, вжавшись в колени подбородком, - точь-в-точь в коляске мотоцикла.
Потом гасили свет и ставили подсвечник. На бородатом вдруг ее лице оказывался нос невиданных размеров, дрожал и оплывал к стене. Сдавали карты. Лоб, словно фара, выпукло влетал из мрака. Склонялась над столом, откидывалась, и фара гасла.
Мотор заглох. Это был Сердюк.
Его любили. Я помню в том далеком детстве, которое сейчас кажется таким далеким, уходящим из-под ног, как дно реки, подмытое течением, - в том далеком детстве Сердюка любили. Мама гладила ему рубашки, крахмалила бант на шею, и, перевязанный, он походил на именинный торт.
Ему это не нравилось, он воспротивился, стал убегать, делать назло, грубить, мама была в отчаянии от Кади. Он не был по натуре злым, не был упрямым, не хотел делать наоборот. Когда его учили говорить "спасибо", не шалить, не рвать цветы на клумбах, слушал. Любил гулять с мамой в городском саду, водить на веревочке собачку. Собачка была ненастоящая, с лохматыми ушами и вытянутым, волочащимся хвостом. Он любил это. Но в этом не было какой-то жизни, не было биенья через край. А ему этого и не хватало.
Убегая, он играл. Прятался. Его искали. Перспективы улиц трещали по ночам движениями внутри себя, влекли, втягивали. Огонь, содрогаясь, опалял разгоряченный лоб зеленым, красным, желтым, словно подхватывало и несло по натянутым струнам перспективы, и пело, нарастая, и звучало, и жило желание выплеснуться, выпрыгнуть за край, за точку, обозначившую видимый предел естества, человеческой природы, плоти, тела.
Сердюк летал. Полет этот был длителен и пуст. В нем все сквозило, как в трубе. С ним вместе приходила улица, тревожащий, весенний, острый дух не вылезшей из-под земли травы, не прободевшей поры зелени, не раскрывшихся почек, - аромат сырого, влажного предосуществленья жизни. Он весь был как омытая дождем скамейка. От этого кружилась голова, раздувались ноздри, ловя, что будет дальше. Но дальше ничего не было и не могло быть. С ним можно было полететь, но как-то не совсем, недалеко, бесчувственно, не в силу, только чтоб стукнуться о край окна, убив разгоряченный лоб.
Сердюка и потом любили. По-разному любили. Он вызывал желание лететь вместе с ним, стихии чувств вились за ним, оставляя по себе лишь запах гари. В нем все было легко и простодушно, без суеты, без особого значения, так, как есть. Хворобьев назвал его бегущим от себя.
Сердюк приехал сказать, что Августа в тресте нет. Августа искали и не нашли. Мерзлов доке на дебаркадер лазил спросить у билетерши и смотрел оттуда вниз, на воду. Лузгин внизу стоял. Но не нашли. Они была на левом берегу, ездили на базы, полезли плавать, потом поехали назад, и Августа не оказалось с ними.
Сатаневич вышел из себя и заорал.
Почему все-таки Сердюк приехал? Это так не похоже на него.
Когда в далеком детстве мы были с ним приятели, он мне часто показывал что-нибудь. Уводил и там показывал. Однажды мы с ним забрели в такую даль, что возвращаться было трудно. Мы забрели не сами, нас завез автобус. Он ехал по таким дорогам, по которым нельзя ехать, только ходить, но он ехал, вперекувырк, но ехал. Кадя мне показывал все вдоль дороги - и кусты, и штакетник, и коров, и сгорбившиеся ползуны домов, наваленных соломой кверху, и баб, и колодцы, и всякое такое. Он вез меня к пещерам, где было много змей и где источник. Потом мы шли с ним по траве. Трава была высокой, и скорее это она шла по нам, а мы только махали сверху головами. Пещеры не нашли. Ни одной. Правда, змею видали. Она лежала свернутая в жгут, без конца и начала и, казалось, заглотила хвост, так что долго я не мог определить у ней где что.
Кадя говорил, что источник близко и, если пойти по нему вверх, то можно подойти к пещере. По ручью вверх мы пошли, но не увидели пещеры. Ручей протекал по глине, та кое-где отвердела и извивала его вдоль и вокруг себя. Над нами громоздился лес, мы вдвинулись в лес и шли теперь по лесу. Потом делали привал и ели рыбу. Он делал это как-то странно - крюком, заходя в воду и бросаясь сверху, и ел живьем. Я не мог есть живьем, мне чешуя мешала. Он тогда еще накинулся на меня из-за чешуи, сказал, что я хлюпик, что никогда не смогу с природой слиться и так и останусь сам в себе. Мы с ним заспорили, показалось обидным, что не смогу, потому что я старался, я даже спал, ничего не подкладывая под себя и хорошо чувствовал, что сливаюсь. Но чешуя была сильнее.
Обратно мы брели не так. Он ничего не рассказывал, не хотел показывать, где змеи, не стал смотреть со мной паучьи норы, лягушатник; камыши остались нетронутыми, мы не ломали их, чтобы сделать факел. Таким был Кадя.
Сатаневич оплевал все вокруг и все махал перед глазами тремя пальцами, вытянутыми вперед, как горихвостка. У него такая манера - вытянет и машет, усы вверх, а потом вниз, и ходят, ходят, как у машины дворники.
Упустили Августа. Ксаверьев, Копылов, Лозовский, как дураки, торчат, а Августа берут и упускают.
Может, он совсем не исчез, а утонул? Ведь так бывает. Так было с Фиолетовым, с Фроловым. Но Лозовский сказал, что нет, в одну яму трижды не попадают.
- Морочат, - твердил свое Сатаневич, - вас морочат. Брумакин и те другие, те, что с ним. Не могут они не знать, куда девался Август, если Брумакин все время с ним, и юлит и подуськивает, и всегда тут чуть что.
- Не морочат, потому что не знают, что утонул. - Лозовский опять коснулся больной для Ксаверьева темы, и тот зашуршал в углу, как кожух, затвердел, внутри в нем все так и оборвалось вместе с упавшей в окно консервной банкой. Это Жеребячий снизу предупреждал, что на улицу слышно и нечего кричать. Сатаневич замолчал.
Потом опять заговорил. Что все эти, кому надо, только отсиживаются по углам, ждут, когда им на голову все свалится, нет бы самим взять и сделать. Привыкли прохлаждаться за чужой счет. Брумакин вон сидит и в ус не дует, ему что, когда все за него само делается, рукой не надо шевелить. Никакой ответственности ни перед обществом, ни перед собой. Безделие портит. А что взять с Заваляева и прочих. Все кумовство, кум на куме, один другого держат, а толкни только, и все повалятся, потому как не стоят они ничего и совести у них нет. Совершенно пустые люди.
Пустые люди между тем неплохо проводили время. Заваляев и Колосников, приехав в трест, объявили о пропаже и исчезли. Говорили, что поехали на дачу есть шашлыки и пить. На самом деле оба скрылись. То ли их напугали чем, то ли за каким-то делом. Сердюк не знал. Брумакин злился, потому что трудно было обойтись без них, особенно сейчас, когда на счету мог оказаться каждый и когда они уже влезли и были последними, кто видел Августа.
Брумакин походил по коридору и дернул дверь августовского кабинета. Она не подалась, была тяжела и замок надежен. Брумакину во что бы то ни стало надо было попасть, а ключ унес уборщик. В тяжелом его сердце ворохнулось ощущение зла. Время неотступно двигалось по стенке, переводя с пружинным бряком каждую минуту и обрывая что-то каждый раз в душе Брумакина.
Он не был злым, он просто хотел все изменить. В голове он складывал, переставлял, возводил дома, прокладывал коммуникации, озеленял. Все было в голове, вплоть до межконтинентальных лайнеров и парящих над пустыней городов. Но мешал Август, и его надо было убрать.
Заканчивая архитектуру, Брумакин подавал надежда. Его проект был принят. Это был план города в трубе. Наверх как по столбу взлетали по спирали, с пружинным хохотом расхлопывались диафрагмой двери и вылетали аэробусы-шары. Внутри все было ярко, красочно, цветно, город-подсолнух стоял и светился как стекло прозрачной сталью. Шапка подсолнуха летала где-то, иногда садясь на штырь. Проект решал проблему окружающей среды и был одобрен. Но помешал дух Августа. Проект признали нематериализуемым, оторванным от необходимости и легковесным.
Брумакин обиделся на упрек в бестелесности и затаился. Перспективы города, рвущегося вверх, конструкции из сверхпрочной и прозрачной стали смялись. Проект оседал в его душе, терял размах, тяжелел, комкался и опускался. И скоро важен стал не сам проект, а ком, который из него образовался и застрял внутри.
- Ну что ж, когда не принимают, подожди, - говорил успокоенно учитель. Но слова не действовали. Брумакин страдал непроходимостью души, с застрявшим комом.
Обиженными были также Каэтанов, Сверлюков и Жучин. Каждый по-своему, но каждый затаил. Каэтанов не мог уходить, когда хотел. Август везде таскал его с собой. Сверлюкову не терпелось перемен, а Жучину не удавалось красть, мешал Фрол Иваныч. Всякий раз как тот пытался, Фрол Иваныч уличал его и Август постоянно попрекал Жучина растратами.
Сверлюков был прям и говорил, что думал. Много, однако, ему не приходилось говорить, поскольку не умел, и слова души как-то сами собой оформлялись в виде восклицаний, выкриков и жестов. Весь он был как состояние души - порыв, движение, возглас, мог бы легко приветствовать, махать руками, плакать, - если бы было что, а так в нем накапливался нерастраченный заряд, пыл опрокидывателя. Переворачивать скамейки и бросать на крыши тележные колеса ему не приходило в голову, это и неудобно делать в одиночку, а вот под Августом, пока тот не видит, опрокинуть стул хотелось. Следя за ним из-за угла, Сверлюков все надеялся, что навернется и грузно, грушей, упадет и шмякнет. Но нет, не падал, не было причин. Раз только Август поскользнулся на бананной корке и сел на зад. Радости Сверлюкова не было предела, и машинистка Клавочка, схватив за шиворот, вовремя убрала его за дверь.
Сверлюков был тонок, тощ, лопатки выпирали из-под пиджака, и Клавочка была права, когда своим платочком отерла ему губы. Ах, какое это было время! Сверлюков свеж и юн, на лице ни тени и только-только начинают проступать едва заметные следы обиды, они еще не искривили черт, не посадили под глаза мешки, не сделали взгляд обозленно недоумевающим. Сверлюков незамутнен, потому что только вечная печаль теснит и морщит душу.
Зажав зубы, прошел тогда Брумакин и бросился Каэтанов поднимать. По этажам затихло все, словно с падением захлопнули большую крышку, и только смотреть не мешал никто.
Каэтанов пришел с открытым сердцем в трест, он горел и делал все искренне и не кривясь. Поднять и поставить Августа ему ничего не стоило, и подошедший Брумакин был не нужен. Но Каэтанова поколебали. Медленно, не сразу. Говорили то, говорили сё, сомневали, и своего, наконец, добились. Тут еще Лялечка подвернулась, с большими чистыми глазами, в которых, как ни смотри, ничего не увидишь, поэтому легко увидеть всё, что ни вздумается, и опереться Каэтанову стало не на что совершенно. Всё ускользает, на что ни обопрись, как будто садится мимо стула или стул в последний момент незаметно убирают.
Долго в таком состоянии находиться невозможно, и Каэтанов стал убегать, ему всё надо было куда, всякий раз "за каким-то лешим", как говорил Август и не пускал. Лялечка покрутилась и исчезла, и Каэтанов остался с собой на один. Куда тут было. Побило его как молью изнутри досадой, погвоздило сквозняком и захлопнуло крышкой, которую только нажми - выскочит чертик и забрюзжит свое на своей ноте, на подточенной ржой пружине. Поднять Августа было несложно, а вот как теперь уронить?
Жучин жевал губами, стоя за конторской доской Фрола Иваныча, и нажимал на клавишу печатной машинки, делая ход вперед. Методически опускалось и поднималось в ней что-то и передвигало каретку. Фрол Иваныч сидел углубленный в расчет, как будто не было никакого Жучина рядом и никто не щелкал. Раз прочитал, второй и, когда не сходилось, делал сверху пометку - размашистый знак, похожий на цевку цыплячьей ноги. Фрол Иваныч, не сводя руки с цифр, мерил каждую, откладывая в уме, как зерно на мельницу. Ему не нужны были приборы, он сам был прибор, цифры он помнил все наизусть и орудовал ими словно это были части его самого, его пальцы, запястья и руки, сложить - означало собрать в кулак, а вычесть - переложить из одного кулака в другой. Жучину было далеко до умений Фрола Иваныча, он стоял и щелкал.
Каждый раз повторялось одно. Фрол Иваныч вставал, подгребая бумаги; наклонясь над столом, собирал их и, вложив в папку, шел мимо Жучина, как будто никакого Жучина не существовало. Жучин не понимал, почему такой Фрол Иваныч, пробовал подойти к нему, но Фрол Иваныч не поддавался. Всякий раз после его посещения Жучина звали в кабинет на проработку.
Где тут было устоять Жучину, когда ему предложили убить? Он согласился, и сразу, Брумакин мог на него положиться, ведь когда ездили топить Фиолетова, кто как не Жучин помогал прятать под сиденье рубашку?
Кажется, я понял, почему приехал Сердюк. Как мне не пришло этого в голову раньше? Кадя любил Марину, и ее положение его возмущает, Август словно не замечает ее, потому что никого рядом не замечает. Но Кадя не такой человек, чтобы сидеть и ждать, ему нужно добиться своего и уйти, а Август - это терять время. Может, он рассчитывает на что?
Сатаневич облазил всё в поисках большой и широкой доски, потому что если Августа все-таки привезут, он не сможет пройти внутрь, - у фундамента слишком высокий цоколь, прыгать не станет, а вносить будет некому, да и это как-то нелепо вносить в подобном случае.
Лозовский с Ксаверьевым посуетились внизу, складывая кирпичи ступеньками к входу, но Сатаневич на них накричал, сказав, что это только дурак не поймет, зачем его привезли, если кирпичи сложены. Пришлось развалить то, что строили, и разбросать по всему двору, чтоб нельзя было догадаться.
Брумакин, сидя под дверью, всё же нашел выход. Ключ надо невзначай украсть у Августа из пиджака прежде чем того начнут бить и повалят. В этом и состояла сложность и справиться с этим мог только Крамарев.
Крамарев был из выжиг, он умеет все. Он ходит с портфелем чинить пишущие машинки, и из этого портфеля достается и в него исчезает всё. Правда, Крамарева нелегко найти. Когда его зовут, он не приходит, надо что-нибудь посулить, пообещать, увлечь.
Ворохнулись гардины, повешенные в окнах, открыли дверь и стали входить с перерыва. Расселись.
В приемной Августа пять столов. Это и приемная и машбюро. Август любит, когда стучат на машинках, это помогает ему сосредоточиться и напоминает репетицию оркестра. Равномерный стук не дает проникать посторонним шумам, в приемной нельзя говорить, и тем более кричать.
Брумакин сидел расстреливаемый в упор, припечатанный в полукресле, не в силах пошевельнуть рукой или что-нибудь сказать. Если, входя сюда, он знал, что будет делать, то теперь из головы всё выбил стук. Он морщился, а в уши и виски стучали помноженные на пять бесконечные буквы слов, льющиеся на бумагу. Клава Сверлюкова прекрасно знала, как найти Крамарева, но она молчит. Пусть Брумакин себе думает, что хочет, она молчит. Смотря в текст, только в текст, ничего не видит кроме текста и топочет пальцами по клавишам, как будто через минуту могут войти и забрать, машинку, текст и ее самоё, Клаву, она поэтому занята, очень занята, потому что может не успеть. Брумакин наклоняется над Клавой, она чувствует затылком. Что-то шепчет.
- Алеха?.. - переспрашивает Клава и останавливает бег, щелкнув вдруг выключателем. Останавливаются все и тоже щелкают, точно фотографируют Брумакина и тот стоит, сфотографированный, перед ним разверзается пропасть и сзади тоже, провал гудит, и голова вращается, как раскрученный на ножке глобус, мелькают города, квадраты пашен, чертики мостов и длинные, .как провода, меридианы.
- Так Алеха? - спрашивает Клава. Деваться некуда, Брумакнн наклоняется и молча говорит.
Крамарева привели под вечер. Он был с портфелем, и, чтоб войти, ему не понадобилась доска. С ним были Сверлюков и Каэтанов. Расставили уже сети, и такой гусь, как Август, должен был в них сесть.
Крамарев открыл портфель, достал оттуда клещи, большие, с плоскими зубами, и, садясь, вынул из паркета гвозди. Приготовился ждать.
Когда мне говорят о любви, я не верю. Никто не любит. Только говорят. Марина варит вермишель и читает "Песнь песней". Мне нравится ее Суламифь и как она читает, но это только образ, видение, а не плоть любви. В ней нет жизни и жизнь никогда не забьется в ней. Она не способна к этому, как не способна рыба петь, как не способна Марина к вермишели, как ни варит - все клейкими комками липнет к ложке. Я не могу такое есть, я вязну в этом.
А Крамарев заговорил вдруг о любви. О всепрощении, о всепонимании. Люди, говорил он, не видят счастья, даже когда оно плывет к ним в руки. Суета, движение лишь отвлекают. Не надо спорить, доказывать что-нибудь, всё будет так, как должно быть. Мы не в состоянии повлиять на ход вещей, вещи управляют нами, и потому, поняв, необходимо научиться пользоваться тем, что дает нам этот ход. Всякий, кто не умеет пользоваться, остается не у дел, за бортом событий...
- Тогда надо прийти его и срезать, - продолжал Лозовский. Но Крамарева нелегко было поймать, - О нет, зачем же, - тянул он не спеша, как тянут проволоку, - надо все прощать. Как можно судить о достоинстве другого? Человек рождается для любви, и каждый заслужил любовь. Нам не дано судить, но дано понимать друг друга. Если мне кажется, что кто-то делает не так, не так поступает, кто-то оступился, мне надо поддержать его, помочь, понять, отчего это он так, и понять себя, - может, это я не то делаю и не так поступаю...
- А как надо? - спросил Ксаверьев.
- В этом и секрет, и потому нельзя судить.
- Но надо помогать? - подводил черту Лозовский.
- Помогать надо. Но вы, по-моему, сомневаетесь, в чем и чем? Каждый помогает кто чем может, по мере сил...
- Одни строят дома, другие их ломают, одни работают, другие зарабатывают, одни думают хорошо, другие плохо...
- Одни ходят где-то, а другие здесь сидят, - закончил Сатаневич мысль Лозовского.
- Зачем же? Они тоже беспокоятся, чтобы нам было хорошо. Вот меня сюда привели, я ведь тоже сидел себе и не думал, что кому-то может понадобиться моя помощь. А когда понадобилась, нашли, привели, достали. Нельзя никого осуждать, все мы люди, должны друг друга любить, помогать друг другу. Когда вам не по себе будет, придет кто-нибудь, найдется такой, и поможет.
- Поможет? С чего это мне будет не по себе? - с каким-то отчаяньем спросил Ксаверьев.
- Ну, мало ли, с кем не случается.
- Не надо передергивать. Фиолетову когда не по себе стало, кто ему помогал? Рядом никого не оказалось. Я хорошо помню...
- Я бы не стал говорить об этом, - вставил Крамарев, - Когда человек не хочет помощи, отталкивает протянутую руку, что о нем можно сказать?
- Что можно сказать? Что он одинок, этот человек, и обойден всеми...
- Не его все обошли, он всех.
Август всем прощал. Фиолетову не мог простить. В не его теле сидела сила, равная его силе. Крепок был Фиолетов, нелегко было его придавить. Когда бегали за ним, стараясь загнать, плевать он хотел на всех.
- Каждый должен спросить себя, всех ли он одинаково любит. Или есть недостойные его любви? Если есть, то кто же?
- Таких много, Крамарев. Кого можно любить, если помощи не дождешься, в самый тот момент, когда можно захлебнуться и утонуть?
- А разве дано решать, кто кого спасать должен? Если все кинуться спасать одного, то другой кто-нибудь рядом упадет и убьется.
- Упасть не утонуть, - задумчиво проговорил Ксаверьев. Тяжелый его подбородок приподнялся, словно над водой поплыл, и пальцы сдвинулись над коленом, и закачался.
- Чего их любить, этих вот, которые сидят и хоть бы им что, а ты дожидайся тут, - Сатаневич не мог отойти от своего угрюмого отчуждения, и крамаревская необходимость всех понимать никак не приходила к нему. - Чего их любить? Наобещают - и шиш под нос.
- Если бы только шиш, - качался уцепившись в колено Ксаверьев, - а то и похлеще что, заведут - и вот...
- Любить надо молча, не рассчитывая на воздаяние. Если ты прав, то чего еще? Любовь - это муки совести свободной ото всего. Всегда, прежде чем решиться на что, надо спросить себя - могу ли я, вправе ли. Нельзя ломать, лезть напролом, идти против движения, есть ход, и его надо понять, потому что в природе все строго, все одно за другое, ничего наперед. Разве можно обижаться на льва за то, что он лев? а саранча, чем она виновата?
- Значит, все должны есть друг друга?
- Если природа производит над собой опустошение, значит так надо, значит на этом месте что-то появится. Великое уничтожение лишь начало другого. Нельзя бесследно убрать, можно только заместить, подставить. Необходимо понять разумность происходящего, и тогда либо ускорить, либо усилить ее действие, смотря по надобности.
- Кого же любить тогда и какой смысл в любви, если всё только просчет разумности.
- Справедливость и есть любовь. Важно не что я делаю, важно, насколько это соответствует потребности совершения.
- Когда Фиолетова убирали, какая в этом была потребность?
К этой потребности не были подготовлены. Никто не знал, кто просчитал ее. Фиолетов исчез. Был и не стало. Сердюк бегал по бугру, кричал, звал. Громко недоумевали Колосников и Заваляев, а Касимов жал на клаксон, пытаясь привлечь внимание пролетавших над водным отстоем чаек. Ксаверьев плыл вместе с Фиолетовым.
Потом вышла Лялечка из-за куста, махая веткой, уселась назади, закинула нога на ногу и сказала, никуда не смотря: "Можно ехать!." Ехать было нельзя, ждали Брумакина.
- Тогда Шерешевский во все лез.
- Незачем валить на Шерешевского. Должна быть какая-то справедливость. Когда загонят в тупик, что еще остается делать? И кричать нельзя.
Август всё устроил, или всё только валили на Августа. Был человек - и нету. Фиолетова на руках отнесли к башне и там погребли в той башне. Сверлюков мне показывал. С проломленным куполом, решеткой стропил из-под рваной жести, ссыпавшимися комом строительного гнилья. Катящиеся камни, расшлепанный и шелушащийся фасад песочного строения - ветер осыпает сохнущий песок, и, изъеденная, истонченная, торчит она из натекшей кучи, как остов, как заросший сад, грозя обратиться в прах, в щебень, в груду. Около нее валялась тачка, перевернутая вверх дном, погнутый рельс, кусок трубы, грудой на траве лежали доски и солнце жгло невыносимо, как губы, распекшуюся землю.
Фиолетова любили. За твердость, взыскательность, сопротивляемость, Фиолетов не давал спуску Августу, и Август дергался, только ручки и ножки, пухленькие, в щечках и ямочках, ходили вверх и вниз, как по веревочке, и никакой Фрол Иваныч не мог помочь. Фрол Иваныч тогда в стороне стоял, он всегда хорошо знал, где стоять. Жучину тоже нечего было делать, и только Август один на один, как глыба, ворочался с Фиолетовым. Оба, как два солнца в небе, как два барана на одном мосту, пытались испепелить один другого, и никого, кто бы пришел поддержать, стоя рядом, - кому придет в голову совать пальцы между двух жерновов.
Может, и преувеличивали потом роль Фиолетова, может, ничего такого в нем и не было, от Перуна, огнеопасного, - кто бы рисковал вступать в единоборство с Августом? Но нужен был герой, и героем стал Фиолетоз. За кого ухватиться, за чью спрятаться спину и чем размахивать? Башня Фиолетова стала такой спиной и махала флагом из своего небытия всем неуверенным.
Крамарев посуетился еще, чтобы отстоять Шерешевского, утверждая, что один ничего не может, что только вместе. Но Лозовский думал свое, свое думал Ксаверьев, а Сатаневич всех презирал и не мог согласиться с Крамаревым.
- В любви родились, в любви и умрем. Никто непрощенным не умирает. Что бы мог один Шерешевский, если бы все тогда не захотели? Если бы все не простили ему? Кого можно отпустить, не подумав о нем с миром? Разве смог бы он один что-нибудь сделать? Да захоти я сейчас устроить землю, чтоб всем на ней было хорошо, кто мне даст? А устроить не устранить. Каждый себе помышляет на месте своем, и кто кому даст совершить что-нибудь на этом месте его, помимо его воли? Делай себе у себя, а у меня - посмотрим. Так неужели бы Шерешевский мог бы один чего? Полюбить надо, чтобы позволить, любовь должна расцвести на месте пустом, иначе для чего оно, пустое место?
Фиолетов не прав был, когда мешался, а остановить прийти некому было, все спешили по делом своим, каждому только до себя было, любви не хватило, любви и понимания, ключ не нашли к нему, не подобрали ключ. Всегда проще по голове, чем этим же ключом в душу человеку заглянуть, проникнуть, поискать, что мешает ему быть как все люди. Открывание дверей не простое дело. И замок, кажется, есть, и ключик подобран - а ширь в дверь, ан не открывается. Что это? Изнутри ли щелк или замочек с секретом? Спичку кто вогнал или копейку? Никогда не узнаешь. Вот и приходится ломатьдверь. Сколько таких дверей уже переломано. Открываешь - а там ничего, пусто, ушли и всё забрали, а может, и не было ничего. Вот он, в чем секрет души человека. Фиолетова не жалеть, порицать надо, потому что он не хотел ничего понять, дверь свою всегда держал на запоре и на дно ушел вместе с дверью.
- Не ушел он на дно! Даже если Брумакин с Жучиным оба придут сюда, я и им скажу - не растоптать им Фиолетова, - закричал Лозовский, вскочив и высоко подняв вверх палец.
- Ты не кричи, Лозовский, откуда тебе знать, - умиротворенный, проговорил Ксаверьев, - тебя не было с ними.
- А Крамарев был, был Крамарев? - и Лозовский, оборотившись, поднятый палец уставил в Крамарева.
- Ему лучше знать, там были все эти, и Сверлюков, и Заваляев, иКаэтанов...
- И ты был? - Лозовский теперь уставил палец в него.
- И я...
Волокли ночью, чтоб не видел никто, под покровом большого, тяжелого как полог брезента. Черный свет от луны серебрил струи склад, и казалось, не то большой чемодан, не то раскинутый портфель несут, - крышка болталась у всех по ногам и сверкал посреди замок. Жучин и Жеребячий шли сзади, вздрагивая при каждом шаге, при ветке щелчка, скукоженный мороз ходил у них на голове, как крышу шевелил от ужаса...
- Так для тебя главное оправдать, Ксаверьев? - спросил Лозовский и пальцем ткнул ему в шею.
- Чего оправдывать, когда не было ничего?
В раствор кустов, громоздящихся глыбой, видна была дорожка, по которой идти, на нее своротили - и шурхнул по засевшим веткам брезент, поведя за собой всех идущих. Потом выпали из куста, как камень из неудачно спущенной катапульты, и потекли наклоном к яру, к одиноко стоящей башне.
- Мне не о чем с тобой говорить, если ты был там, Ксаверьев.
- А ты-то здесь для чего?
- Я - мстить.
- Не в злобе рождаемся, но для любви. Злобой не подвигаешь к добру. Когда несли, думали о плохом? В себе надо было убить, злобное чувство, непонимание надо было убить. О чем плохом в такой момент думают? Вы не хотите понять, как это совершается, главного не хотите понять. Не важно, кто и что, важно, как делают. По какой причине и с каким чувством. Зарыть можно где угодно, чтоб не нашли, но главное, что зарывают с этим. Себя живого или себя мертвого? Потому что всякое мертворожденное, несовершенное, ограниченное, уродливое не может жить. А что может быть уродливее непонимания, нежелания понять другого? Когда я ему говорю, а он смотрит мимо, и ни тени, ни намека в глазах, одно презрение и самодовольство.
- .Душегуб ты, - пробурчал Лозовский.
- Душегуб - тот, кто душу губит, а я спасаю, я помогаю людям истину обрести.
- Не тебе за ней с твоим портфелем гнаться. Может, у тебя там плоскогубцы и ключики, которых никому не достать, да только всё не от тех дверей.
- Ты бы молчал, Лозовский, - заныл Ксаверьев, как от зубной боли, - ох, ты бы молчал, не тебе бы говорить, Квазимада, иезуит...
- Торквемада, - поправил Крамарев.
Этим они хотели сильно поддеть Лозовского, но ничего не вышло, он ничего на свой счет не принял.
Крамарев опять принялся за свое, Ксаверьев молча с ним соглашался, Лозовский лежал в своем углу, не шевелясь, ни во что теперь не встревая. Сверлюков и Каэтанов стояли в дверях равнодушно, ничем не интересуясь, ни во что не вмешиваясь, как будто происходящее их не трогало. Мне было неловко с ними, они стояли у меня за - спиной и только дышали. Я не понимаю людей, которые молчат и при всем присутствуют, как-то все время приходит в голову мысль, о чем они в эти моменты думают. Сатаневич у окна колупал штукатурку. Сердюк больше не приходил.
Вошел и ушел Сердюк. Что ему все-таки надо было? Зачем приходил этот человек? Когда я думаю о нем, когда я его вспоминаю, все мне кажется, что я вижу сон. Тягучий сон, от которого нельзя отряхнуться, и утром, когда встаешь, о нем неотступно думаешь, словно внутри шарят мохнатые занавески, и невозможно ни отдернуть, ни отмахнуться от них. День застревает на сне, и сам течет, ненормально гулко, в какую-то пустоту, ненастояще, как сон.
Кадя был не просто единственный сын у мамы, у Кади у самого был сын. Это странная была история, о которой никто не знал, да и я узнал случайно, по какому-то предчувствию, во сне. Может, и не было никого, уверенности у меня нет, но мог быть и сын.
Кадя прятаться очень любил, делать явное тайным, скрывать. У него не было ничего просто, все с какой-то неопределенностью, двойным дном. Он как-то познакомил меня с одной, издалека показал: Вон, смотри, говорит, идет, видишь? Это она беременна от меня. Мне было непонятно, как это вдруг, я смолчал, но в голове всё копошилось и копошилось. Я еще раз оглянулся тогда, чтоб посмотреть, но она повернула за угол и ее не стало. Я больше не говорил потом с ним об этом, мне было неловко, потому что я не понимал. Вместе я их не видел, и вообще ее больше не видел, даже не знал, кто она, а Кадя был такой человек, что могло быть и могло не быть. Кадя тогда много бегал, ерзал, все не сидел на месте и мама давно махнула на него рукой. Потом вдруг вбежал ко мне, подскочил и закричал, - У меня сын родился, -говорит. И больше ничего. Сел, заговорил о другом, совсем отвернувшись, глядя в окно, ни о чем, словно ничего не произошло, словно все мне приснилось. Я открыл было рот, чтоб спросить, и закрыл снова. Стало неловко. Вдруг не поймет. Да и что cпрашивать.
Может, он и не любил совсем Марины. Кто его знает, кого он любил, да и любил ли вообще. Мне приходили в голову картины, что мы с ним деремся, то, что я смотрю со стороны, кто кого, а она сидит, скорчившись, сжавшись, и смотрит под ноги, песок проседает под вертящимися ногами, мы пытаемся друг друга свалить, толкутся в напряжении наши тела, я чувствую рукой упругую его грудь, отталкивающуюся, летящую от меня и снова бьющую, ударяющую в мою, как тяжелая, подвешенная на тугой резине боксерская груша. Борьба бесконечна, я уже задыхаюсь отпихивать, а она всё бьет, нельзя отойти, и нет сил сопротивляться, а она всё колотит - по рукам, в плечи, голову, по животу, подминает под себя, валит с ног, кружится, ходит все ходуном, то шире, то уже круги в глазах, словно пульсируют, и сдвигаются и раздвигаются, сходятся, сталкиваются, переплавляются, переходят один в другой и вырастают до невиданных, невозможных размеров. Что-то толкнулось в ногах и сорвавшись покатилось, взрывая песок, с непонятно откуда взявшимся грохотом, как с горы. Меня тошнит, мне нехорошо, меня давит, и синева в глазах становится еще круче, еще темнее.
Я никогда Сердюку не принадлежал. Мы были разные люди. Он бегал свое, я сидел на месте, и меня трудно было с него своротить. Но что-то было в нем постоянно такое, что заставляло приподниматься и идти навстречу, поддаваться ему, играть с ним одну игру, ненадолго, на какое-то время, но его игру. Мы забивались с ним в какой-нибудь угол подальше от мира, ото всех спешащих, следящих за нами и ненавидящих нас, и в этом углу - на чердаке, в стогу, в яме от вывороченных корнями деревьев, под обрывом, в земной щели - он, прижав меня, рассказывал о чем-нибудь.
Он рассказывал о естестве, о том, что всё движется, бьется, живет, рвется наружу, сталкивается, вращается, суетится и нечто не может остановить бег этой суеты, все будет так, как есть, как должно быть. "Посмотри, - говорил он, глядя перед собой, - травы растут, тянутся вверх, даже если их схватишь рукой, чтобы рвать, почувствуешь, как бьется, стремится, кружится в них невидимая, неостановимая сила - как кровь в жилах, как сама жизнь", - и он хватал и рвал, и в разрыв, в неровный край проступали капли прозрачной влаги, как пузыристые, кипящие капли смолы в спил горящих в печи поленьев. Меня брала оторопь от того, что ему приходило на ум, и, как на полене, как на траве, у меня на лбу проступал, пузырился пот. Я поднимал руку, чтоб стереть рукавом, но он хватал меня за эту руку, дергал и останавливал.
Ему никогда не видать Марины. Так я решил про себя, потому что мне стало страшно от того, как я представил их рядом. Марина с ее опавшей прядкой, и Кадя - весь в порыве и суете. Но я их увидел рядом. Марина сидела как кукла, в манжетах, белом воротничке, с широко растворенными глазами и приоткрытым ртом, негнущаяся, на шарнирах. А Кадя - весь в ней, не видя ничего вокруг, он что-то говорил, склонясь к самой ее голове, но она не слышала, словно широко раскрытые глаза мешали. Надо было помахать ей перед глазами или закинуть голову, чтоб они закрылись. Каде было не до того, он не видел ее ненормально раскрытых глаз. Посидеть рядом с ними не представлялось возможным.
Вошла Наталья и тоже широко раскрыла глаза. "Чего это он?" - едва расцепив рот, спросила. Я не мог объяснить чего, только оба мы по-разному развели руками, каждый по-своему понимая происходящее. Наталья с грохотом вкатила стол на колесах, на нем было много уставлено всего, что звенело, бьясь друг о друга, и мне показалось тогда, что вот сейчас она толкнет этот стол и он покатится, как с горы, сначала не очень быстро, потом быстрее и под конец врежет Кадю в раскрывшуюся, улыбающуюся поясницу. Кадя словно застыл в своей позе, и нам показалось, что он уже никогда не вернется в исходное положение, Наталья подняла и громко поставила большой кофейник, а я сбросил на пол сервизную чашку. Все оборотились на черепки, и внимание переключилось.
Кадя не мог мне простить битый сервиз, как в свое время не мог простить не съеденной чешуи. Выходя, он громко хлопнул перед моим носом дверью. Дверь давала понять то, чего нельзя было передать словами. Я обиделся тогда и заскоруз, но не от двери, а от того, чего он не хотел и не мог сказать.
Неужели Кадя все же любил Марину? Я не знал ни одного человека, кто бы мог быть достоин его любви. Все бегущие, все суетящиеся, все спешащие по своим делам вызывали в нем отвержение и чувство отказа. Он тоже бежал, но бежал никуда, ради того, чтобы бегать. Он не мог остановиться в этом своем беге и окружающих просто не видел. Марина была отстоем, затинившимся прудом. Могло ли у него появиться желание кинуться головой в этот пруд? Ни вода, ни капля дождя по тине не шевелят поверхности, рыбы не плавают в этом пруду, только толстые, выгоревшие на солнце лягушки. Ничего нельзя в нем поймать, ничего извлечь, ничего притянуть на берег, разве что старую, почерневшую от воды корягу.
В дверь плюхнули. К дому приближался Смоковников. Это была ошибка, он не должен был приходить, он больше здесь не работал. Все зашевелились, заходили в коридорах и наверху, Лозовский и Каэтанов выскочили наружу, Сатаневич забегал, как захваченный в клетку чиж, а Ксаверьев совсем отяжелел. Один Сверлюков, сохраняя спокойствие, стоял в дверях. То ли не понимал ничего, то ли ко всему привык.
Шел он не спеша, смотря под ноги, стукая палкой камни, попадавшиеся под ноги.
- Наконец-то, - сказал неожиданно Крамарев, раскрывая портфель и извлекая оттуда щипцы, гвоздики, мотки проволоки, гаечные ключи и прочий строительный инструмент.
Смоковников, оказывается, претендовал. Он не случайно шел, не потому что забыл чего. Сверлюков и Крамарев грозились прижать Брумакина, теперь еще Ксаверьева удалось подбить. Сатаневич метался как в клетке, не поняв еще до конца, но Крамарев уже объяснял ему.
Сатаневич был против, он был против всех, даже против себя самого и Велемитьева, но чувство справедливости брало верх. Ладно бы еще кто - а то Смоковников.
- Чем плох Смоковников? - спросили его.
На это нечего было возразить, Сатаневич не знал Смоковникова. Переломить его теперь не составляло труда, потому что, что эти, что те, не имело для него значения. Лозовский и Каэтанов бегали еще внизу, наводя порядок и не понимая, что же произошло, а Сатаневичуже оказался против.
Смоковников пришел как к себе домой, он знал стройку как свои пять палацев. С деловым видом посуетясь с Лозовским внизу, который пытался ему объяснить что-то, покивав ему головой, чтоб не уронить достоинства, несколько сверху, он взобрался по груде мусора на цоколь первого этапа и застучал каблучками по гулкому коридору.
- Ну как вы тут без меня? - спросил он, широко, как дверь, растворяя улыбку, - скоро ли будем принимать нулевой цикл? - его юмор не знал границ и, подрыв под Августа, он теперь старался походить именно на него.
- А никак, - сказал Крамарев, копаясь в своих инструментах, - вот сидим, ждем.
- Этта хорошо, - пыхнул губами Смоковников, - пойдемте покажите мне помещения.
Он снова что-то имел в виду - то ли, куда помещать, то ли где встречать, когда привезут. Сверлюков, повернувшись на каблуках, подхватил под локоть Каэтанова и со Смоковниковым вышел в дверь.
Мы все остались один на один с Лозовским. Мне, как и Сатаневичу, было все равно - с Брумакиным или, или Смоковниковым. Копылов привел меня, посадил и я сидел, думая о своем и ни о чьем другом - ни о брумакинском, ни о смоковниковском, ни о велемитьевском. Что мне было до них за дело. Кадя пришел и ушел. Марина была моя, а Август... Еще не привезли Августа.
- Темной ночью трудно будет разобрать где что, - сказал Крамарев, кладя в ряд щипцы.
- Почему темной ночью? - спросил Лозовский.
- А когда еще? Звезды меркнут и гаснут у во тьме облака, от земли белый пар подымается... - зловеще процитировал Крамарев.
- Ничего себе, это сколько же еще ждать.
Ждать недолго. Не пылит дорога, не дрожат кусты, - у Крамарева руки ходили как заведенные, видно было, что он наизусть знает весь свой портфельчик и легко, не глядя, достает из него все, что потребуется, - Спеши с умом, торопись делом, - и он извлек что-то похожее на большой зуб с загнутыми краями, - Ну вот, - сказал, хлопая удовлетворенно по портфельчику, как по животу, и бережно его отставляя, - займемся теперь делом.
Мы следили за ним, ничего не понимая, а он, привыкший к тому, что за ним наблюдают, не суетясь, делал напоказ так, будто делает все для себя.
Разложенные инструменты мерцали, издавая какой-то призрачный, фосфоресцирующий свет, точно зубы у привидения. Он прикасался к ним пальцами, как к клавишам невидимого рояля, и перекладывал, передвигал, словно пасьянс раскладывал. Голова его нависала, и вдохновенно зависал с нее взмокший клок.
Крамарев был в ударе, и действительно нам казалось, что вот сейчас он махнет по клавишам и побежит играть какой-нибудь свой бесконечный, захватывающий дух бравур. Но он не ударил, он только брякнул, перекладывая железки, как брякают в металлофон. Звук был сухой и недолгий, какой-то треснувший. Сатаневичу стало не по себе. Мне казалось, что заводят за спину руки и как добычу закидывают и торочат к седлу, ноги зависают над степью, волосы лезут в глаза, их нечем отнять, и сейчас побегут, и даже нечего будет сказать от гика, потому что ёкать все станет от бешеной скачки и воздух застревать в глотке.
Мужчины шли по бугру. Их было четверо. В затылок, уставившись в спины один другому, слегка наклонясь вперед. У одного висел на плече моток стали, двое других тащили на палке бадью.
Это были люди Смоковникова, они шли на стройку, чая обосноваться здесь.
Забили, заколотили Августа, загнали в угол, как в бочку, оставалось только крышкой накрыть и залить смолой. Словно варом меня обдало, когда я представил, что может случиться, я бросился к двери, оттолкнул Сверлюкова и выскочил в коридор. По коридору навстречу мне уже вели Августа. Его привезли ночью, несмотря на поздний час. Несмотря на то, что транспорт уже не ходил и не на чем было везти, фонари не горели, улицы были темны и всякая машина могла показаться странной.
Он шел тяжело, обрюзгший весь, мятый, висевший на тех, кто тащил. Страшно и больно было смотреть. Я посторонился, чтоб дать дорогу, они прошли. За Августом медленно закрылась большая отяжелевшая дверь.
Я слышал крики. Я точно помню, что слышал крики. Лозовский выбросился из окна, его нашли потом за ящиком в кустах. Было много крови. Разлито стояли лужи, как смазка, как несмываемый мазут. Я думал потом, можем ли мы распоряжаться жизнью и судьбой других, так глупо, так бездумно...
Тело было тяжелым. Лежала задранная голова. Никто не приходил прощаться. Никого не было. Ни Катеньки, ни Ляли, ни Натальи. Марина тоже не пришла. В бритой челюсти, в бородавке было что-то латинское времен христианства, что-то язычески развратное на фоне зарождающейся новой любви и веры.
Тело волокли. Ступни стучали, как у сломанной тряпичной куклы, кивали друг дружке, подскакивая на неровностях заляпанного в цементной грязи пола. Словно не тело - груда тел, сваленных в кучу, ползла, переваливаясь, подхватываемая каждый раз готовыми поддержать руками. Было грязно, заплевано на душе. Как будто обманули, провели на чем-то, так и не дав понять, на чем.
Медленно плыли серое в яблоках небо, поле, столбы, хибары, лежавшие на берегу. Собаки лаяли простуженными голосами. Где-то внизу шлепалась вода и пузырем в кудрявых тучах катилось солнце.
Решили сделать вид, что утонул. Тело сволокли к реке, бросили, и оно поплыло.
Скаргин
водил по
стройке
отяжелевшую
Марину.
Искали
Августа.