Пётр
Червинский
2. С чего мы
начали и к
чему пришли
В пустоте
фонтана,
заброшенного
с лета, не
лившегося, в
двух длинных
тонконогих цаплях,
теперь
заржавевших,
было
обреченное
нечто. На
листьях,
упавших в
фонтан, капель
не
оставалось, -
видимо,
высохли или
не было
вовсе, вода
ушла.
Я сижу на
скамейке у
самого
бассейна,
свесившись
через ограду,
смотрю.
Ограда
тяжелая,
чугунная, с
острыми
шипами через
промежутки, с
шарами на
крученых
блямах. Слева
от меня - лев,
большой, с открытой
пастью, с
кольцом в
носу. Он,
правда, далеко
за оградой и
отсюда виден
только кусок
белой гривы,
но я его знаю.
Справа - тоже
лев, такой же,
только еще с
поднятой
лапой.
Опять
падает лист
на дно
бассейна и
замирает,
зацепив
коробку от
сигарет.
Листьев теперь
шесть, все
они разные,
разных
цветов и размеров,
один -
кленовый,
растопыренный.
Подходит
маленькое,
вытянутое
сильно в
длину
существо,
садится
рядом. В ней
что-то
умирающее,
недолговечное.
Дрожащими
руками она
подбирает
прядку под
шапочку так,
как если бы
хотела
спрятаться
под нее вся, с
головой, с
ногами и с
ботиками.
Пальцы
тонкие,
слабые,
белые,
восковой
фигуры. Глядя
на нее,
думается, что
немая, никак
не ждешь, что
заговорит. Но
она говорит.
Это Марина,
угрюмая и
неласковая
женщина с больными
легкими. Она
производит
впечатление
белое,
бледное даже.
Больше
ничего не запоминается
вначале.
Остальное
как бы и не ее.
Бледность
Марины
воплощает ее
самое, пронизывает
все, с чем она
соприкасается,
с чем связана
и что любит.
Марина
хорошо
читает
по-немецки,
без акцента,
без словаря и
в подлиннике
- в этом что-то ужасно
бледное.
Марина носит
всегда белые воротнички
и манжетики,
часто
стирает их. У
Марины белое,
свежее до
бледности,
белье и такие
же ногти.
Марина не
выносит
грязи и
черный цвет,
и всегда
болеет
поздней
осенью.
Марина мне
виделась
приживалкой
в глухом бюргерском
доме на
штрассе в
Веймаре, читающей
дряхлой
старушке
Шиллера.
Старушка
садит а
кресле, укутав
ноги пледом,
и мрачно
смотрится за
чугунной
оградой (все
это
происходит в
парке с
падающими
листьями),
представляя
себя Жанной
или Марией на
худой конец.
Родители
Марины
безмолвны,
медлительны
и кропотливы
и смотрят на
дочь,
сожалея, что
поспешили родить.
Они пожилы:
Марина
появилась,
когда обоим
было за
сорок.
Бледны шаги
Марины по
стертым
ступеням вверх-вниз
и нечаянны.
Бледны
движения,
словно
боится чего.
Бледны книги,
кино,
трамваи, минуты,
дома и портрет
деда на
стенке - все,
что с
Мариной, в
ней и вокруг.
Старушка
Жанна из
Веймара, ее
хозяйка, советник,
учитель,
всегда как бы
рядом, держит
в узде и
очень
смахивает на
самое Марину.
- Марина! -
чувствуется,
как Жанна
всякий раз вытягивает
сухощавым, в
суставах,
пальцем у
носа, когда
Марина делает
недозволенное.
Марину
хвалили в
школе за
аккуратность
и прилежание.
Марина брала
в библиотеке
журнал "Ars und Kunst"
для
знакомства с
архитектурой.
Марина
рисовала
пастелью на
картоне
кентавров,
троянцев и Суламифь,
а также
иногда
умирающего
гладиатора.
Марина очень
любила астры,
пионы, гвоздики,
хурму и
спелые
персики. Тем
не менее, оставалась
ужасно
бледной. У
Марины
бывали подруги,
каждый год по
одной, но
каждой что-нибудь
не подходило:
одной
троянцы, другой
кентавры,
третьей
Суламифь,
четвертой - " Ars
und Kunst ", пятую
раздражал
вид
гладиатора, а
шестая не
выносила
запаха
цветов.
Марина по
каникулам
ездила в
Киев, к тете, отдыхать,
набираться
сил и бывать
в Лавре. Тетя
у нее
стародавняя,
старомодная,
признает
старый стиль,
яти и пасху,
однако глубоко
верит в
прогресс и
апокалиптический
конец света
считает его
философским
переосмыслением.
В тете
сохранилось
нечто вселенское
и
неподражаемое.
Тетю
отличали фиолетовость
кожи и
шляпки, каких
теперь не носят.
У Марины
дрожащие
ресницы и на
губах пушок. Слабенькой
ручкой она
еще раз
подтыкивает
прядку под
шапочку и
успевает
спросить прежде
чем
испустить
дух:
- А, Вася, вот
ты где?
Медленно
опускается
рука от
шапочки и застывает,
мертвецки
стиснув
колено в брюках.
Сидит нога за
ногу колени
острые, торчат
в стороны,
потому и
прикрыла. Вся
рука худа,
кисть и
подавно, все
костяшки,
костяшки... Перебирает
ими. В
движениях
нервозность.
Видимо,
должна что-то
сказать. Не
говорит.
В фонтан
слетели
воробьи и
закричали,
запрыгали, не
поделив
чего-то. До
дну мусору
много, но он
разбросан
неравномерно:
около меня -
ничего, а
туда
подальше,
чуть влево, большие
кучи.
Марина
усыпляет. В
лице ее
непроницаемость,
глаза,
голубые на
свет, смотрят
из-под опущенных
век в одну
точку, себе
под ноги.
Трудно
решить, о чем
она думает и
чего хочет.
Чего-нибудь
хочет.
Вытягивает
ноги, двигает
ступни,
отрешенно
наблюдая за
ними. Потом
курит,
пожимаясь и
жмурясь, и
непонятно,
нравится ей
или нет.
Живи Марина
раньше, ее
непременно
умчал бы поручик,
она из тех,
кого умыкают.
Боже, какой
удар был бы
тете и папе!
Папа, в
шлепанцах на
босу ногу и в
очках, сделал
бы такие
глаза! Марина
и сама,
пожалуй, не
прочь, чтоб
ее умчали.
Наверняка не
прочь. И когда
смотрит в
окно - одна, и в
квартире
никого
нет - немо и
отчужденно
смотрит,
все-таки думает
о поручике. В
окне много
людей, но
поручиков
нет среди
них. А я не
гожусь в
поручики.
Даже если
придут и
попросят.
Если нет поручиков,
зачем быть
белой
вороной? Когда-то
я хотел стать
гвардейцем,
чтоб ходить с
пищалью и
шпагой, но
поручиком я
стать не
хотел.
И у тети в
Киеве Марина
искала
поручика. Это
наверняка. В
Киеве хорошо,
говорят:
каштаны,
Днепр,
Крещатик,
трамваи не
как у нас и
надписи не
по-нашему, Но
и там
поручика нет.
Марина
скучает,
обрывает
листья вишен
в салу у тети,
ходит по
дорожкам,
подкидывая
песочек
носками,
грустит.
Станет над
бочкой с дождевою
водой, плюнет
- и смотрит,
как качается
от плевка в
черном омуте
голова. Со
мною ей
скучно.
Потому и
ходит по
саду; смотрит
в бочку,
обрывает цветы
и
подкидывает
песочек.
И у тети
Марина
читает
немецкие
книги: "Faust'а", Рильке,
криминальный
роман.
Криминальный
роман
закладывает
листьями
кашек, жует
их, лежа под
вишнями нога
на ногу.
Солнце заходит,
по саду его
лучи уже
кое-где, и
читать темно.
По листьям
тянутся
пряди света,
ветви кажутся
тяжелее и
глубже. В
кустах
чирикает
всякая
мелочь,
выводит
птенцов,
пищит.
Правда, не так
громко, как
днем, но все
же. Вот-вот
позовет тетя
пить чай, а до
этого надо пойти
в душ: по саду
ползают жуки
и гусеницы,
от них зудит
тело и сыпь.
Сдувает с
романа сор,
закрывает
книгу,
встает.
Медленно
идет в дом...
Надо бы
выбраться в
город, может,
что-нибудь
будет.
А ведь не
будет.
Поручика нет.
Все хорошо,
только нет
поручика. И
никакой
радости в
жизни. И тетя
бегает зря, и
суетится зря.
Эх, если бы
знала тетя,
что нет
поручика. Всё
мерещится,
сны всё
тяжелые,
сомнительные
сны, голова
болит и
поташнивает.
Душ освежает
мало, после
него только лучше
чувствуется,
как ходит
воздух. Ночью
в постели
лежит на
спине. Опять
хождения,
липа
шелестит
листьями,
скрипит. За окном
слышен стук,
шорох. Трудно
бороться с мыслями,
слабость, нет
сил
подняться,
закрыть
ставень.
В Киеве
много
румяных
людей, много
просто бегущих.
По вечерам
много праздных,
много
довольных,
дородных,
красивых,
усталых,
упрямых и
всяких. Много
людей в Киеве,
но нет среди
них поручика.
Обыкновенного
поручика.
Марину злит
это и пугает,
Марина
больна.
Марина
ничего не
может, Марину
мучат ночами
кошмары.
Марина бежит
ото всех и
шарахается,
но дело не в
этом.
Плевать на
него, на
поручика,
жизни нет, и
суета, и
скука, и тетя
здесь не при
чем, и поручик.
Начинала
жалеть себя,
потом
надоедало, бросала.
Дома не
лучше. Одна.
Задернуты
шторы. Встает
поздно - и
лень бывает
отдернуть.
Ходит в
полутьме. Без
халата. Потом
в халате.
Халаты
большие,
цепляют
всякую мелочь
и сваливают.
Поднимет,
подержит,
колупнет
ногтем,
поставит.
Плавает,
плавает по
коридору, в
комнате из
угла в угол,
запрется в ванной,
разглядывает
себя в
зеркале, включит
воду. Подышит
на стекло,
повозит пальцем.
Побултыхает
рукой под
краном,
зажмет струю,
чтоб
брызгало.
Посидит.
Встанет.
Зайдет. Опять
взад-вперед,
взад-вперед,
по комнатам,
по коридору,
в кухню.
Приходить к
ней тоскливо.
Хочется
зевать и
выть. Марина не
смотрит,
занята своим.
Торчит в
проеме окна,
в щель между
шторами
разглядывает
идущих. Может
разглядывать
долго и
разглядывает
долго. Не
знаю, видит
их или нет.
Отдернет штору,
опять стоит,
держит рукою
край. Спустя
немного
подкрадывается
к кактусу и
начинает
портить:
щипнет,
щипнет еще,
потом выламывает
колючки,
ковыряет
землю,
оставляя на
горшке
грязную
размазню.
Невозможно долго
тянется
время.
Наконец
вытрет палец
халатом и
пойдет
жарить яйца.
Посуду моет
долго, возя
тряпкой и
брызгая на
пол. Я сижу, жду,
мне тоскливо,
грызу ногти.
Марина разбивает
тарелку и
медленно
метет
черепки, собирая
их на совок и
в ведро.
Потом вечер.
Мы уходим. Но
не одни
уходим, а с подругой
или с двумя. С
подругами
тары-бары,
подруги не
прочь
тары-бары,
хихикают и
тары-бары.
Просят
мороженое,
воду,
коктейли,
пьют, едят и
хихикают. Всё
это, пока
подругам не
надо спать.
Подруги идут
домой. Мы их
провожаем и
тоже идем
домой. У
подъезда
прощаемся.
День
заканчивается
словно не
было и ничего
не будет
после.
Над городом
ночь раскинула
шатер в
мелкую дырку,
просвечивает.
Кое-где горят
огни, но
больше темно.
Такое чувство,
будто обрили
голову и в
голову
сильно дует,
уши
оттопырены,
по ним сейчас
защелкают капли
дождя. Иду.
Ноги кажутся
не своими, во рту
от спиртного
все слиплось,
не разобрать,
что к чему.
Говорить
нечем и не о чем.
И о чем
говорить? Не
хочется
говорить. Руки
белые как
бумага,
кажется,
склеятся,
если сложить.
В голове
пустота.
Крыши. Много
крыш, повсюду
крыши. А
вроде не
сверху
смотрю.
На кого себя
мы
растрачиваем?
Мне этот
вопрос задал
однажды Кадя
Сердюк. У него
бывало много
случайностей.
Разных, с разными
людьми у него
бывали
случайности.
Я тогда
ответить не
смог на его
вопрос, да и
сейчас бы,
наверное,
тоже. Силюсь
что-нибудь вспомнить...
кроме
больших,
долгополых халатов
и силуэта в
проеме. В
ушах
хихиканье,
визг... Несу
свое тело,
или оно меня,
я и тело, мы
несем друг
друга.
Бережно и
осторожно, боясь
задеть обо
что-нибудь и
причинить
неприятность.
А мог бы
ответить
Кадя на свой
вопрос?
Медленно
движутся
наши тени -
меня и тела -
собаками
лижутся у
наших ног. Изо
дня в день -
халаты,
халаты,
словно
повесили их
на голову и
уши заткнули
в карманы. Ничего
не видать,
ничего не
слыхать и
ждать нечего
совершенно.
Потом берут
и, как гамак, выворачивают
- и ты на полу в
неудобной
позе с ногою
в сетке.
Лежать так
нехорошо и
подниматься
неловко. Нет,
Кадя, наверное,
тоже не смог
бы ответить.
На
перекрестке
машины
возбуждены,
ждут сигнала,
пышут жаром и
гарью. Был
дождь: они мокры
и со стекол
льет. Все
сверкает -
дома, тротуар,
киоски,
светофор
горит ярче
обычного, отражая
свой красный
свет в шишаке
милицейской
машины. Не
хочется
никуда идти.
Человека,
прошлепавшего
мимо, я уже
где-то видел,
и он мне
несимпатичен.
Сердюк
говорил
правду. На
кого мы
растрачиваемся
только? Не
человек ведь:
босиком,
брюки мокрые
почти до колена
(в том месте
темнее), вода
ручьем, хотя
вокруг уже
сухо. Просто
тьфу. Идет. И
куда идет? В
ночи
напрягаешься,
чтобы
следить за
ним, но потом
отпускаешь -
дальше не
видно, сливается
все в одну
массу и эту
массу кто-то
месит, мнет,
давит, чтобы
не было видно
прошлепавшего
человека.
Дома
учинила
однажды
большую
неприятность.
Обидела папу.
Потом маму.
Приходила
поздно.
Хлопала
дверьми,
швыряла вещи
и закрывалась
у себя в
комнате. Не
выдержали.
Стуча ногами,
проходила на
кухню,
плевала в
мусорное
ведро. Запиралась
в ванной и
сидела
часами. Вода
лилась, и
больше
ничего не
было слышно.
Папа делал
большие
глаза, мама
охала. А она
включала
радио,
крутила
ручку - то
тише, то
громче, то
тише, то
громче,
совсем
выключала,
включала
опять.
Щелкала по
ночам в
коридоре
светом,
переставляла
обувь. Громко
переставляла.
Сбежали. К
сестре,
собрав
чемоданы.
Сестра давно
звала, жила
одиноко,
хворала.
Хотела
свидеться, а
выбраться не
могла. Поехали.
По дороге
случались
всякие неприятности,
но добрались.
Марина тем
временем
разместилась
по всей квартире,
развешала
белье,
раскидала
немецкие
книги и на
телевизор
поставила
магнитофон.
Начали
приходить
незнакомые
люди. Был
грек, почти
мальчик, без
усов, с
большими глазами,
черными, без просвета.
Говорил
плохо, но
понимал. В
первый же
день Марина
заговорила с
ним об Электре.
Электры он не
знал и всю
жизнь прожил
в Одессе.
Дядя его в
Одессе был
кем-то еще
когда нас
никого не
было. Кем был
дядя, грек не
объяснил.
Ресницы у
грека
огромные, волосы
кучерявые,
так и
подмывало
потрогать. Со
всеми
знакомился,
улыбался при
этом, кивал.
Отсутствие
родителей
его напугало.
Грек цокал,
качал
головой:
"Бедный
митера! Ай,
бедный
митера", -
судьба
митеры его
тревожила.
Марина после
Электры с ним
говорить не
хотела, и
грек грустил.
Приходил,
подолгу
сидел в
кресле,
смотрел на
нее тоскливо.
В памяти
всплывал
Андрюша
Ферапонтов.
Он тоже
смотрел
тоскливо.
Грек сидел
каждый день;
кто бы ни
приходил и
что бы ни
случилось, -
грек сидел.
Началось даже
движение вокруг.
Стали
говорить,
напоминать,
намекать,
показывать
пальцами,
возмущалась
Наталья,
много шумели,
к чему-то
взывали, на
кого-то
ссылались, но
зачем грек,
никто не
сказал. А
грек сидел -
все же он
плохо
понимал
по-русски.
Наталья
хлопала
дверью и
уходила.
Много
народу в ту
пору уходило,
опять приходило,
суетилось,
мелькало, от
них рябило в
глазах и
шумела
голова. Грек
сидел. Пока
не появился
Пантелеймон.
Пантелеймон
Копылов был
грудастый
мужчина,
гнусный
мужчина, с
большими
руками и головой.
Походил на
быка - рычал,
топал ногами,
бешеные
глаза, губа
тупая, шея
толстая.
Копылов
ходил в овчине
на голое
тело, в
распахнутый
ворот торчала
волосатая
грудь.
Копылову, как
правило, не
перечили: он
тряс
кулаками и
ворочал шиши.
Копылов
появился - и
грек исчез;
имели
неосторожность
оставить их,
а когдавернулись,
грека в
кресле не
оказалось.
Кресло
притягивало
своей
пустотой:
темное, красное,
промятое от
щуплого тела,
оно страдало.
Не хватало
чего-то, все
чувствовали
это, оглядывались,
смотрели на
Копылова.
Копылов сидел
почти лежа,
нога на ногу,
из-под штанин
перла рыжая
шерсть.
- А? А где же?.. -
едва смогла
раскрыть рот
Наталья.
Марина
глянула,
Наталья
запнулась,
пол Копыловым
стукнула,
зашлась
пружина -
диван был
просиженный
и не новый.
С греком мы
встретились еще
раз, на
людном углу,
нас толкали.
Он заглянул
мне в глаза,
спросил:
- Марина ты
видел?
Марина?
Я не хотел
его огорчать.
Он улыбнулся,
попробовал
что-то
спросить еще,
но забыл,
запутался,
засуетился, и
ушел с
каким-то
опрокинутым
выражением
на лице.
Его не
видели с тех
пор, никто не
видел. Грек тогда
же исчез,
захлестнуло
его толпой и
не всплыл,
мелькнула
его
кучерявая
голова и захлебнулась
шляпкой с
большими
полями и бантом.
Грека не
поминали
больше, одна
Наталья по
доброте
вздыхала
изредка на
пустое
кресло.
Копылов в
кресле не
сидел, не
любил
Копылов кресла.
Даже когда
приходил
надолго,
торчал стоя
или
расхаживал,
давя
половицы
тяжелыми
своими
ногами, в
кресло
никогда не
садился.
Лежал на
диване,
заложив руки
за голову,
либо держа их
перед собой,
крутя
что-нибудь.
Бывало
находил стих,
и Копылов
преображался
- по театрам,
по
ресторанам, и
не один, а ведя
под руки дам.
Дамы шли,
нетвердо
ступал, словно
боялись
забыть или
потерять что.
А Копылов
хихикал им в
уши, щекотал
ворсой, что на
верхней губе,
сопел. В
такие дни
Копылов
бывал в
галстуке, волосатой
груди не было
видно. Грудь
скрывалась
желтой
рубашкой, и
только
сверху, над воротом,
по самому
краю рыжей
каймой
выползали,
словно
горлом перли,
волосы.
Волосы у него
росли в
необычных
местах,
только что не
из глаз. Мы
как-то пошли
с ним в баню...
Больше я не
ходил в ту
баню. А
Копылов
ходил, регулярно
ходил, и от
него пахло
мылом.
Когда в
театре
Копылов с
дамами, те
уже ничего не
могут
сказать и
молчат,
вперившись в
одну точку.
Они
чувствуют
себя неловко,
ерзают,
перебирают
ногами,
краснеют, шеи
их не
сгибаются.
Они все
становятся
прямыми как
палки, даже
самые
сутулые, в
движениях
появляется
невесть что,
нельзя
ожидать, что
сделают и что
скажут. Их
бесконтрольность
и невладение
собой
необъяснимы.
Копылов
будто мнет их
в руках и
лепит дули, и
лица их получаются
похожими на
дули:
перевернутые,
с носом и
крутым лбом,
лоб в
испарине, а
нос большой,
глаз не
видать, они и
не нужны впрочем.
Копылов
ходит боком,
высоко
загребая ногами,
кривясь,
жеманясь,
паясничая.
Глаза бегают
чуть не по
подбородку,
мигая на
стороны.
Жутко и
тошно
смотреть на
Копылова.
Никто и не
смотрит. Что
говорит
Копылов,
понять трудно
и невозможно
запомнить.
Никто и не
пробует.
Копылова
зовут Копыляшка
и еще как-то.
Копыляшка
снует, лапы
рыжими
меховыми
подушками
прыгают вокруг
дамских тел.
Дамы враз
напрягаются,
как струны,
почти рвутся.
Но не рвутся,
Напряженье
спадает. И
дамы потеют.
Копыляшка
напоминает
крысу, с
усами,
маленькими,
жирными, бегающими
глазками,
круглыми
щеками и подбородком.
Пахнет от
него смрадно,
несмотря на
мыло.
В театре
Копылов
сидит больше
в буфете, развлекая
дам
шампанским с
пирожными. В
буфете
Копылова
знают и дают,
что ни
пожелает. А желает
порядочно,
после него
посуды,
недоеденного,
нетронутого
и просто смятого
много.
Размахивая
руками,
Копылов ест мало.
В буфете и в
зале всё, что
ни есть,
отсаживается,
и Копылов
остается
один над
дамами старой
разболтанной
куклой. Дамы
его тоже куклы,
только новые,
еще не
игранные, у
которых
плохо ходят
руки и ноги, а
голова туга.
Груди дам не
груди, а
подбородки,
волевые,
суровые, с
непреклонностью
в складке. Такими
дамы во всё
присутствие
Копылова. После
у них
невыносимо
ломит
поясницу и
ноет в
подъеме.
С Копыловым
всякий
чувствует
себя неважно
- кажется,
станет на
руки и пройдется,
цепляя
ногами.
Наслажденье
для Копылова
облапить,
неважно кого
и зачем. Наслажденье
мигать со
стороны
незнакомым,
незнакомые
давятся, жмут
плечами,
отходят. Копылов
их находит,
мигает, потом
снова мигает,
а стоит
ответить,
делает
невозмутимый
вид. С
Копыловым не
сладить и
безобразий
много.
Наслаждений
у Копылова
полно, и одно
гаже другого:
может
лизнуть в
лицо и
вытереть руки
о платье.
Разные люди
недолюбливали
Копылова.
За
Копыловым
явился
Касимов. Тоже
дрянь, но
другого
сорта.
Касимов
длинен и тощ,
ужасно
длинен и тощ,
так что
кажется, рубашка
его и штаны
висят не на
человеке, а
на жердях, -
жердями
машет,
жердями
передвигает
и может
зацепить при
ходьбе
жердью, - длинные
члены
Касимова не
сразу складываются,
управлять
ими тяжело. В
Касимове, и особенно
в лице его,
плавает
нечто донное,
какие-то
последыши,
его словно
соскребли по частям
со дна, а
собрать
позабыли. В
хилом теле
мало от
жизни, не
хватило на
щеки, плечи куда-то
ушли, прочие
выдающиеся
места,
теряясь, не
находятся
сразу в
фигуре - только
вытянуть и
успели
Касимова.
Растительности
нет.
Пробивается
что-то
невзначай на верхней
губе, что,
может,
устроило бы
школьника, но
не молодого
мужчину,
каков
Касимов.
Повадками
он
отличается
от Копылова.
В нем есть
что-то
пристальное,
потустороннее,
нездешнее.
Касимов
любит играть
скулами - то
сожмет, то
разожмет. Это
придает ему
несколько
мужественности
и блеска.
Дамы у Касимова
своеобразны,
нельзя сразу
понять, что
это его дамы.
С дамами он
держится
непринужденно.
Весь он при
этом
подтягивается
и пружинит.
Касимов
ведет себя
тонко, с
благородством,
восполняя
недостаток
жизненной
силы любезностью
и
обходительностью,
и действительно,
никто не
чувствует в
нем
недостачи, напротив,
все приходят
в восторг.
Чаще всего он
молчит. Но с
достоинством.
Молчание -
его
выражение. В
Касимове всё
выражение, ничего
просто.
Касимов
блудит, много
блудит,
наперекор хилому
телу и
немощи. После
каждого
блуда становится
злее, в
глазах
появляется
блеск. Кажется
тогда, ничто
более не
остановит
Касимова.
Блеск не
исчезает и в
дыму,
которого от
Касимова, как
от трубы, так
что
задыхаются
все при
открытых
окнах, высовывают
головы,
хватают
воздух и
воздуха мало,
- и в этом дыму
не стихает
блеск в глазах
Касимова.
У Марины,
таким образом,
набралось
много сброда.
Приходили
Скворцов и
Михайлов.
Каждый в
своем роде и
о каждом
сказать
нечего:
Михайлов
похож на Скворцова,
Скворцов на
Михайлова,
Михайлов -
черный.
Скворцов -
белый, но
никто не
ощущает разницы
между ними.
Были и
женщины. Разные
женщины.
Среди них
Катя,
бледная, еле
дышащая, с
болезнью,
изнутри
подтачивавшей
слабогрудие.
Сводило и
заносило
Катю при всяком
движении,
лучше б ей не
вставать, не
маяться. Она
могла
вскрикивать,
ни с того ни с
сего и
громко.
Вскрикивала
по разным поводам,
и никогда не
скажешь
наверняка,
вскрикнет
сейчас или
нет. Потом
что-нибудь
говорит,
довольно
вразумительное
и по делу, но
этого не
замечают.
Катя все
время кого-то
любит и
признается кого,
ей мало верят
и плохо
слушают.
Бывает, что,
не
выдерживая, она
начинает
рыдать,
бьется у
кого-нибудь
на груди.
Тогда ее
уводят в
другую
комнату. В Кате
трудно
признать
нормального
человека,
никто и не
признает.
Лялечка на
Катю не
походила. Не
болела, здоровье
из нее перло,
и она ему не
мешала. У
Лялечки
улыбка - сквозь
зубы, будто
выдавливается
улыбка, губы
едут до конца
зубов, а
потом
возвращаются.
Это звериное
в ней пугает.
Ноги высокие,
плотные в
бедрах, ноги
запоминаются,
потому что
всегда
открытые,
руки с
розовыми
локтями и
пухлыми
пальцами в
перстнях.
Нагловатые
глаза у Ляли,
а в них
непонятно
что - и играет,
и
переливается,
и невозможно
ухватить взгляда.
Ходит, стуча
ногами, при
этом голова
прямо, по
сторонам не
глядит, будто
несется куда.
Не глядит и
на людей, всё
мимо, никогда
не глядит,
узнает по
голосу.
Лялечка
минуту
только
задержалась
на Скворцове,
и сердце того
упало в
глубокий
колодец, из
которого не
достать,
Скворцов
потерялся и
сник.
С Касимовым
сложные
отношения у
Ляли: за глаза
о нем говорит
гадости, при
нем ее словно
и нету.
С Копыловым
Ляля заискивает,
хотя тот не
замечает и
одинаково грохочет
в ухо ей и не
ей своим
жутким басом.
Зябко между
ними, души
нет. Шли с
Копыловым по
пляжу, он -
облапив, с
грудью,
оранжевой и полыхающей,
а Ляля жалась
из страха;
спина Копылова
сверкала, как
мыльный пузырь,
лоснилась
спина и плечи
были круты. Ляля
терялась за
этими
кручами, не
видно было
Ляли, вся
уменьшилась,
едва ступала,
только
хвостик
торчал,
подрагивал,
шли.
Ляля не
забыла
Копылова.
Копылов и
Касимов на
пару делали с
Лялей всякие
штуки. Ляля потом
приходила не
в себе и
глаза
навыкате. Скворцов
смотрел
тогда
туманным
взором, совершенно
теряя в себе
человеческое.
Мало в Скворцове
от человека.
Михайлов -
говорил всё
гадости или
непонятно
что. Клуша и
Ксения -
кудахтали и
тоже
говорили
непонятно
что. Эти две
все равно что
Скворцов и
Михайлов, только
другого полу.
Выходило
нездорово и пошло,
будто воют в
голос одно и
то же, и в уши, если
заткнуть,
вытье.
Больше
ничего не
случалось
особенного.
Тянулось
однообразие,
уныло и тупо,
даже перестали
разговаривать.
Нашли
какого-то
Алексеночка,
привели и ни
с того ни с
сего
засуетились.
Алексеночек -
ничего, ноги
кривоватые и
широк, а так
ничего.
- Миленький, -
застонала
Катя, и пошло.
Алексеночек
славный и
мил, только
ростом не
вышел, но это
неважно, он
тревожит и
сводит с ума.
Откуда взяли
его, не знали.
Наталья
сказала, что
бред и что
нечего говорить
тут, и стала в
дверях. Все
оживились,
уставились
на
Алексеночка,
на его пухлые
щеки и
большой рот,
заговорили.
Копылов только
не
разглядывал,
потому что
гоготал с
закрытыми
глазами.
- Ахха-ха, -
гоготал
Копылов,
словно кость
отхаркивал.
На
Алексеночка
страшно
стало смотреть,
он был щенок,
которого
ткнули в
лужу. Касимов
изводил его
немеркнущим
взором, щурясь
пускал дым
через нос.
Ему не
нравился .Алексеночек.
В коридоре
разворачивалась
баталия,
кричали,
Катенька
едва дышала.
- Фу, над
таким-то
затеяли, -
шипела
Наталья.
- Ночью не
буду спать,
ночь спать не
буду, - хрипела
Катя. Марина
молчала,
Ксения с
Клушей кудахтали.
Над всеми,
как
благовест,
носился возбужденно
Копылов и
похохатывал.
Алексеночек
оказался туп,
но ума от
него не требовали.
Всякий раз,
расходясь, в
передней
натыкались
на Катю. Катя
видом своим
показывала:
"Ну да, я
люблю
Алексеночка!"
- исполнялась
превосходства,
шла было, но
возвращалась
и совсем не
так уже
говорила:
"Ничего ведь
он, а?" -
заглядывая в
глаза. А глаз
не было.
Молча смотрела.
И отходила.
Не везло
Кате.
Алексеночка
давили и мяли
в дверях и
дверями, ели
глазами,
тыкали
пальцем,
плевались при
нем и
кашляли,
Копылов
сморкался
ему в жилет.
Под конец
сделался
Алексеночек
как рыба. Как
рыба, пучил
глаза, как
рыба, разевал
рот и с
трудом
закрывал, как
рыба, плавал между
стульями,
едва дыша, а
щука Касимов
подстерегал
его из-за
угла. И
протерли
Алексеночка
до дырки.
Катя ничего
не сказала.
На место его
явился
Кузьма. Лихой
явился.
Лихой начал
с того, что
ткнул в живот
Копылова.
Копылов
заржал во все
горло. Это
всех удивило.
Не ждали.
Копылов
ткнул Лихого,
Лихой
Копылова,
Копылов
Лихого, и все
смотрели. Кончилось
хорошо -
Копылов с
Лихим пили и
целовались в
губы. Катя
сразу же полюбила
Лихого.
Лихого
нельзя не
полюбить, он
горяч, необуздан,
тенист и
ветвист, как
тополь, в нем
что-то
упругое, он
пружинит,
остер и
напоен ароматом,
сладким,
томительным,
жарким. Он
буен и неостановим,
его ничто не
давит, не
пугает, не
гнетет, не
отшатывает,
он все может.
На Лихого
пялясь, Катя
зарабатывала
себе грыжу.
Тяжелое это
дело смотреть
на Лихого.
Она
застывала
над краем,
тягуче били
виски, в воде
плавали рыбы
- она видела
это - а может, фонарь
мотал тени.
Ей не было
дела, что
фонарь и что
никого рядом
нет и она
только
представляет,
что есть. Она
действительно
нажила грыжу,
душа болела.
По улице мимо
горланили, в
сквере было
темно как в
склепе, и
фонтан не
работал, лишь
тягучие,
твердые
капли падали
с дерева
после только
что
кончившегося
дождя. Пусто.
И ведь все
придумано.
Кузя даже не глянул.
Болела душа,
не могла
отойти. Катя
забылась на
лавке. Утро
пришло
неожиданно и уходить
не хотело...
Странно
сложившиеся
перипетии в
доме не потревожили
никого, их не
заметили.
Марина
проснулась
одна. Касимов
сидел
развалясь в
кресле,
преисполненный
чувством
своего пола,
курил, качая
ногой.
Андрюша
вчера
приходил, она
помнила твердо,
до последней
минуты, не
выпуская из
памяти. За
ней приходил.
Никто тогда
не понял, как
появился
Андрюша и для
чего
приходил, Наталья
только вела
себя странно.
Ведь приходил.
Правда, ушел
сразу. Сидела
на подушке с
ногами, молча
смотрела
перед собой.
Потолок и
все, что
напротив,
плыло,
надвигалось,
загогулины
ободка
переламывались,
перекрещивались,
путались в
кашу.
Протерла глаза,
но ничто не
стало на
место. Вся
она была как
большой
барабан, туго
натянутый и
гудящий,
мысли ухали в
ней,
мешались,
заскакивая одна
за другую.
Марина
впервые
чувствовала
боль.
-
Андрюшенька!
- палацы ее
сжались,
пытаясь
собрать
ускользавшее,
она смотрела
и не могла
понять,
почему в них
ничего нет.
Он был
совсем
неплохой
человек,
Андрюша Ферапонтов,
но его
никогда не
видели
толком, все
мелькал,
мелькал, так
что не
ухватить.
Оборвалось
сразу, словно
обрубили, -
вошел Копылов
и хлопнул
дверью. В
дверь за
Копыловым
полезли: Ляля
с полной
грудью в
махровой кофте,
Ксения
всунула нос,
поводила
глазами.
Скворцов и
Михайлов
стояли за
нею, заглядывали
через головы.
Всё
уставилось
на нее.
Марина
запахнула
долгополый
халат и встала
с кровати. У
каждого
случаются в
жизни минуты,
когда он
становится
слабее. После
всё уже
нипочем и
проще.
Как к глыбе
прибило
Марину к
Августу.
Каменный
болван
посреди
выжженного,
выветренного
поля, с
поднятым
животом и
задом, с
непомерно
женской грудью,
с пустыми
глазницами,
гладкий,
отполированный,
голова вся
как отвислая
губа, не разобрать
где что. В
Августе
много
положительного,
у него друзья
- Скаргин,
Смоковников,
большая
квартира,
дача.
Компания у
Марины
вскоре
распалась.
Перестали
ходить. Первой
перестала
Наталья,
интересы
других куда-то
переключились.
Появился
Скаргин
поначалу,
бровастый,
бородатый
инженер по
стройке.
Скаргин
странных
любил женщин,
всё пошиба
низкого,
ходил с ними
по стройке и
проводил
ночи. Сам
человек
интеллигентный,
много читал,
много знает.
Копылов,
Касимов и
Лялечка
канули. Катя
еще ходила,
вспоминая
Лихого и
навевая
тоску. Остальные
незаметно
исчезли.
Со
Скаргиным
Марина
ходила по
стройке, он ей
показывал,
объяснял,
потом говорил
что-нибудь
так, для души.
Было
интересно.
Видели и
Смоковникова,
хотя
Смоковникова
нелегко
увидеть. Это
начальник
Скаргина, поэтому
он всегда
ищет
Скаргина и
бегает по этажам.
Происходит
это так:
Скаргин
приходит и
идет в
подвал, там у
него пункт,
где все
собираются и
он раздает
работу, потом
все
расходятся, а
Скаргин идет
проверять, кто
где работает
и все ли на
месте,
одновременно
Скаргин
показывает,
как надо
работать, и вокруг
собираются и
смотрят,
потом он идет
к тем,
которые
отстают и где
нужны люди.
Смоковников
никогда не
знает, где
нужны люди, и
бегает.
Пробегает и
спрашивает:
- А где
Скаргин?
- Скаргин
внизу.
Смоковников
бежит вниз и
внизу
спрашивает:
- А где
Скаргин?
- Скаргин
внизу.
Смоковников
не понимает,
куда еще
ниже, и бежит
вверх. А Скаргин
действительно
внизу, в
каком-нибудь
далеком
подвале, куда
не проникает
солнечный
свет.
Смоковникову
туда не
добраться,
поэтому он
злится и
считает, что
Скаргина нет
на работе.
Столкнувшись
со Скаргиным
наконец на
лестнице, он
кричит:
- Выговор! Выговор!
Скаргин
тогда
спрашивает:
- Почему?
- А где вы были?
- говорит
Смоковников.
- Внизу.
Смоковников
чешет
затылок.
- В каком низу?
- В самом низу.
- Ах в самом
низу. Тогда
идите
принимайте
кирпич.
Скаргин
идет
принимать
кирпич, а
Смоковников, прижавшись
к стенке,
подглядывает
из-за угла,
идет ли.
Скаргин идет.
Таков
Смоковнюков,
маленький, с
твердыми щечками,
как у
яблочка, в
кургузом
сюртучишке с
разными
пуговицами и
мятым
воротом. Смоковников
семенит,
пыхтит и
поглядывает
на часы,
всегда куда-то
спеша.
В половине
первого
Смоковников
надевает костюм,
в котором
приходит из
дома и который
вешает в
шкаф, и вдет в
кафе. Он
нарочно делает
это в
половине
первого,
чтобы все
видели, как
он горит на
работе, а
Скаргин не
горит. (Скаргин
в это время в
подвале и не
знает,
который час и
что он не горит.)
Идет
Смоковников
в кафе мимо
рабочих, расположившихся
на обед, и вид
у него очень
солидный и
очень
достойный, а
в руках
портфель. В
кафе он
открывает
портфель,
достает завтрак,
разворачивает
и начинает есть.
Тут много
всякого: и
холодная
утка, и соленые
огурцы, и
даже бычки в
томате в
стеклянной
колбе с
пробкой -
жена
приготовила.
Хорошая у
Смоковникова
жена. Завтрак
все это время
лежал в
холодильнике
- есть у
Смоковникова
и
холодильник
в подсобке - и
теперь очень
приятен.
Смоковников
открывает термос,
отвинчивает
крышку - у
Смоковникова
хороший
термос, на
два литра - и
пьет чай, не очень
крепкий, не
очень слабый,
а так, чтобы не
вредно и
одновременно
приятно.
Поев, Смоковников
выхолит на
улицу
прогуляться:
надо
прогуливаться
после обеда.
Возвратясь,
Смоковников
сталкивается
со Скаргиным
- Скаргин в
пыли, в
известке,
борола белая
и глаз не
видно.
Смоковников
оглядит и
спросит:
- Вы где были?
- Внизу.
- Ах внизу.
Кирпич
приняли?
- Не было
кирпича, не
привезли.
- Не привезли?
Как же теперь
быть?
Скаргин не
говорит, как
быть.
Смоковников
не смущается
и чуть погодя
кричит на
Скаргина и
машет руками,
оттого что
нет труб.
Труб действительно
нет, но Скаргин
не при чем.
Тогда
Смоковников
говорит, что
без него, то
есть
Смоковникова,
ничего не
могут, и
бежит
надевать
кургузый сюртук
с разными
пуговицами и
мятым верхом.
Скаргин
водил Марину
по стройке,
показывал,
как надо
работать, где
что и зачем,
показывал
Смоковникова,
из-за угла.
Смоковников бежал
по
коридорчику
и заглядывал
в службы, ища
Скаргина.
Так бы и
водил
Скаргин
Марину по
стройке, если
бы не
повстречался
Август.
Август в тот
день приехал
из треста.
Ожидалась
проверка, все
волновались,
больше всех
Смоковников,
искал
Скаргина. А
Скаргин и
Марина
прятались за
колонной,
когда Смоковников
пробегал.
Смоковников
несколько
раз пробегал
в ту и в
другую
сторону, но
их не
заметил. Он и
в подвал
спустился на
две ступеньки
и закричал.
- Скарги-ин!
и потише:
- Где эта
скотина
Скаргин?
Только эхо
ответило.
Тогда
послал двух
рабочих в
подвал,
рабочие ушли
и не пришли.
В это время
Август
высаживался
из машины. Смоковникова
на месте не
было,
побежали искать.
Привели, в
мятом
сюртучишке, в
побелке, даже
очки
запорошило.
Переодеться
в костюм
Смоковников
не успел.
Пытался, ловя
моменты, чтоб
улизнуть, но
Август не
давал, все
время к нему
обращался.
Смоковников
спрятался
даже за
косяком,
притаился и,
не дыша, на
пальцах, пошел
к заветному
шкафу, но
Август громко
позвал.
Они
встретились
внизу, на
первом этаже,
в холле.
Август
застыл,
увидев
Марину.
Смоковников
сказал:
- А вот и
Скаргин.
Скаргину
стало не по
себе, он
отряхнул
бороду.
Август
прошествовал
к машине, так
и не глянув
на Скаргина.
Смоковников
бросился к
Скаргину,
зашептал
что-то в ухо,
со всех сторон
отряхивал
известку, но
Август уже уехал.
Скаргин
перестал
водить
Марину по
стройке.
Август
водил Марину
по тресту.
Правда, солидно,
не держа за
руку и на
некотором
расстоянии. В
тресте много
было дверей и
комнат, много
окон и
форточек,
которые, открываясь,
пускали с
улицы жар и
лениво дышали,
проглатывая
его
разинутыми
ртами. Из дверей
толстые
секретарши
стучали
машинками.
Одна, очень
толстая,
высунувшись,
оглядела
Марину, на
лицо свое
выдавила
ехидство.
Скривив губы,
застучала
опять, высоко
вскидывая
пальцы.
Август вел
Марину по
тресту,
говоря что-то
о новинках,
компьютерах,
рационализации
и прочем.
Больше он ни
о чем
говорить не
умел, становилось
скучно,
Марина
зевала.
Вечером шли
в ресторан
или приглашали
друзей, того
же
Смоковникова
и Скаргина.
Впрочем, нет.
Были еще
люди,
приходившие
к Августу.
Среди них
Жучин и
Жеребячий, Брумакин,
Потапов,
Лузгин и
Мерзлов, Из
них Потапов -
порядочный
человек, а
Брумакин - нет.
Жучину и
Жеребячему
очень шли их
фамилии. О
Лузгине и
Мерзлове
трудно
сказать что-нибудь.
Народ был
солидный,
местами с брюшком,
в теле,
некоторые
даже с
одышкой. Иных
Август и не
приваживал.
Скаргин
только оказывался
не у места, и
Лузгин, хоть
и чей-то родственник,
а невелик с
виду.
Такая
большая
компания
обсуждала
дела и
погоду, говорила
слегка о
семье, не
вдаваясь,
впрочем, в
подробности.
Женщин
случалось
мало, компания
преимущественно
подбиралась
мужская.
Захаживала
Лилечка,
которую
привел Скаргин,
и было еще
каких-то две,
не то три, незаметных
и редких, так
что не стоит
и поминать.
Август
блаженствовал,
он первое
время млел,
его волокло и
качало, как
большое
дерево по
реке, он стал
заботиться о
ногтях и
выбривался
особенно
тщательно. В
нем
появилась томность
и леность,
глаза
светились и
отдавали
поволокой,
чего раньше
не было. Толстые
секретарши в
отделе
ходили
надутые, как
пузыри, и
даже
забывали
надевать
парик при его
появлении -
сидели
растрепами,
всем видом
показывая
нерадение.
Холодом дуло от
них, холодом,
тюлевые
гардины на
окнах индивели.
Любвеобильный
Август не
замечал
ничего, он
степенно шел
к себе в
кабинет.
Марина за ним.
Марина
садилась в
кресло
напротив
Августа,
Август что-то
подписывал,
ставил печати,
звонил,
курил,
говорил,
открывал
сейф, закрывал,
вентилятор
подбивал жидкие
волосы,
ничего не
оставляя на
темени, и Август
казался
лысым. Так
сидели они
полрабочего
дня, а потом
уходили
обедать.
Марина
вышла замуж.
Ей больше
ничего не оставалось.
Не сидеть же
всю жизнь в
его кабинете.
Лежа в
постели,
думала.
Август спал,
перекатываясь,
как большой,
тяжелый
валун, в нем
что-то
рокотало и
чиркало,
прокручиваясь
в бездонной
утробе.
Марина
покусывала
пальцы,
обломила
ноготь. Не
спалось.
Встала. Походила
на цыпочках,
высоко
поднимая
ноги, как
учили в
балетной
школе.
Попорхала.
Остановилась
и, сложив на
груди руки,
уставилась:
Август спал,
подмяв пол
себя правую
руку, рот был
открыт и
оттуда
рвался
победный храп
- ржанье
мятущейся
лошади.
Марина села
на край, лечь
было уже
негде, тело
раскидалось
по всей
постели, села
на край и
приткнулась
сбоку.