Пётр Червинский
УВИДЕВШИЙ СВЕТ
Он запомнил перемещение белых пятен между деревьев, стоявших двумя рядами так, словно желтая луна, напоминавшая солнце, светила откуда-то сверху, но сама была не видна. Заборы, маленькие одноэтажные невидимые дома с темными окнами, палисадники, усеянные опавшими фруктами, лилейными, белыми, похожими на сливы и яблоки одновременно. Деревья, низкие, в рост человека, все, как и земля под ними, усыпанные такими же фруктами, но на них, на деревьях, похожими на цветы.
Тень его перебегала за ним, видимая на открытых пространствах и невидимая, но чувствуемая, как существо, там, где было темно, - между деревьями и забором. Казалось, она его стерегла, то отставая и следуя на расстоянии, то бросаясь под ноги и прячась где-нибудь в темном углу.
Не было никого, но ощущалось чье-то присутствие. Может быть, из-за тени. Может быть, незаметно кто-нибудь наблюдал.
Тянуло поднять с земли плод, но что-то мешало этому. Какой-то необъяснимый страх. Он оглянулся. Быстрым движением скользнул к земле, поднял и положил в карман. Ничего не произошло. Осмелев, он принялся поднимать их и рвать с деревьев. Сначала украдкой, потом открыто.
На противоположной стороне, вдоль забора и крыш, он увидел куст винограда. Большие синие ягоды светились в листве. Их было много, куст весь
был усеян ими.
И он полез за ними наверх. Чтобы сорвать их, надо было подняться и стать на карниз и дальше, по поперечной доске забора, хватаясь руками за упругие, скачущие, шуршащие ветви, пройти вдоль длинной гряды куста, скользя ногами по гладкой, змеей выпрыгивающей и извивающейся поверхности многолетней лозы.
Он рвал их, тяжелые ягоды, умещавшиеся гроздью в ладони. Но вот толчок. Забор качнуло - кто-то выскочил из двора, толкнул за собой калиткой. Он спрыгнул, саднясь и свозя что было, и побежал. Впереди, шагах в десяти кто-то спрыгнул тоже.
Он оглянулся и в сзади бежавшем узнал сестру - она гналась за ним, выскочив из калитки, и уже настигала. Одновременно оказались они рядом с тем, кто спрыгнул с куста впереди.
Он дрожал, этот спрыгнувший, прижимая к лицу трясущиеся ладони, и был темный весь, хотя свет луны падал именно намного. Сестра, та была в тени, перегородив ему путь.
И тогда он открыл лицо, и страха не было в нем. Собака, оказавшаяся между ними тремя, вдруг бросилась на сестру.
И он побежал. Этот спрыгнувший, оттолкнув ее, попытавшуюся его задержать. Собака не пустила ее, прижав к забору. А ведь похоже было сначала, что с ней пришла.
Они бежали двое, он и тот спрыгнувший с
ним впереди, и, оборачиваясь, кидали плодами с земли в нее, в ту, остававшуюся
у забора и порывавшуюся вслед, темную и едва теперь различимую тень.
Смерть приходит без предупреждения
- Ба, а почему она умерла?
- Потому что все когда-нибудь умирают.
- И ты тоже умрешь?
- И я.
К глазам его подступили слезы, углы губ сами поехали вниз, дыхание
стало частым, и он понял, что сейчас заплачет.
Он не знал почему. Может, от ощущения, что, когда баба умрет, он снова будет один, как уже бывало, когда она ездила к Верке. Может, от грустной мысли, что умирать надо всем, следовательно, и ему. А может, от какой-то другой причины.
На улице играл духовой оркестр. Трамваи остановились на время, пропуская траурную процессию. Их было много, идущих за гробом. Гроб несли впереди, и в нем лежало мертвенно-бледное, матовое, в белом платке лицо. Оно совсем не похоже было на лицо живой Фаустины, так что он ее не узнавал. В белых покровах всего остального, кроме лица, было не различить, и можно было подумать, что хоронят одно лицо, но он понимал, что такого не может быть.
Он стоял на подоконнике во весь рост, выглядывая в открытую форточку. Было тепло. Был май. Цвели деревья, и белые кружева и покрывало
гроба так походили на этот цвет.
Солнце после дождя мерцало в не разошедшихся еще облаках. И это его мерцание и неяркость в сочетании со свежестью пролившегося дождя создавали ощущение неясной тревоги.
Смерть приходит без предупреждения, белой полупрозрачной тенью, в накидке и покрывале. Ее не всегда можно увидеть, но можно почувствовать. Он ее чувствовал, когда она пришла к Фаустине ночью, и даже увидел ее потом, белой, пятном на стене. Но он не знал тогда, что это была она, и не понимал, зачем она приходила, хотя проснулся.
Она приходила до этого один раз, но он не знал тогда, что это было - белое, темно-голубоватое, с неясным лицом, как в дымке или в тумане. Постояла в комнате перед кроватью, потом исчезла.
Свет из окна на нее не падал. Она сама была похожа на свет, но глубоко запрятанный, не достигающий из глубины, и когда исчезла, в том месте оставалось светящееся пятно из окна, так что можно было подумать, что показалось все. Но он знал, что не показалось, потому что он ее чувствовал. Это не был страх, это чувство, это было какое-то онемение, при этом расширялись зрачки, так что видимым становилось движение воздуха, все остальное теряло свои очертания, пропадало, дыхание становилось глубоким и ровным, остро схватывало под ложечкой и в гортани, стучало в висках, в ушах гудело.
Теперь она снова придет. Ее можно ждать в любое время.
Он возьмет к себе на кровать медведя, на
подушку рядом с собой. Медведя и щетку, когда будет ложиться спать, щетиной
кверху, а деревом вниз под подушку, щетина колется, от нее потом даже зуд.
Она не любит щетку, ту которой чистят одежду, она не придет.
Лаборатория была внизу, в вырытом погребе. Туда вели девятнадцать железных ступеней и дверь, глухая, тюремная, с навесным замком.
О ее существовании прямо среди пятиэтажных панельных домов говорили две вентиляционных трубы, крашенные голубовато-землистой краской, с навесниками от дождя в виде перевернутых жестяных воронок.
Внутри было сухо. Прохладно и сухо, но прелой сухостью, отдающей землей, какой-то грибной, сыроватой сухостью.
Это было самое трудное при сооружении погреба добиться сухости. Следовало особым образом класть кирпичи на особый раствор, особым образом и особым составом обрабатывать внутреннюю поверхность, потом соблюдать особый режим проветривания и вентиляции. Словом, все это было отнюдь не таким простым делом. И отец Лики Медведева, архитектор, по праву гордился полученным результатом.
Помещение было прямоугольное, с широким камином, с диванами и кушетками, низким столом, поставленным на большом металлическом круге, расходящимся книзу растурубом. Вдоль стен - стеллажи. Под ногами огромный мохнатый ковер во всю плоскость бетонного пола. Освещалось все это двумя невысокими напольными светильниками, встроенными по углам каминной стены.
Но это помещение было не единственное. Были еще два других, среди которых одно и было лабораторией.
В первое из этих двух вела дверь с лестницей и перилами, но дверь эта не открывалась. Собственно она и не была никакой дверью, это была лишь видимость двери, дверь в никуда.
Все это сооружение с фигурными, веером расположенными ступенями и металлическими узорчатыми ограждениями перил и с такой же доской площадки перед резной темного шоколада дверью, находившееся от камина справа, нависало над ним, образуя подобие корабельного мостика или наблюдательного поста. На нем Лика часто лежал, раскладывая подушки с дивана и наблюдая отблески горевших в камине сучьев по потолку. В такие минуты он был наедине с собой, даже более, чем когда-либо, отключаясь ото всего, не видя ничего перед собой, никаких предметов, углубляясь в себя при помощи вздрагивающих желто-красных движений света и тьмы, то слепливающихся и сходящихся, то раздвигающихся и подрагивающих раздельно, на полосах.
Это были, пожалуй, самые потаенные, самые сакраментальные его мгновения, после которых он чувствовал себя новым, иначе воспринимающим мир.
Попасть же в первое из двух не явленных глазу, сокрытых подземных камер можно было лишь через тайник, вход в который открывался в стене за камином, с другой стороны от шоколадной двери. Это была обычная для подобных случаев утапливаемая и отводившаяся заслонка, драпируемая под стеллаж и ходившая на полозьях. Она открывалась и отводилась одновременным нажатием двух верхних полок, довольно легко и беззвучно.
В открывавшийся черный проем вела лестница с каменными ступенями. Вдоль нее вместо перил или поручней на металлических, ввинченных в камень штырях с рифлеными кольцами был натянут стальной прогибавшийся прут. Лестница шла без поворотов, и потолок ее был достаточной высоты, чтобы пройти не сгибаясь.
Шагов через двадцать по лестнице вниз была еще одна дверь, открывавшаяся ключом, металлическая и черная. За этой дверью и находилось то первое помещение из двух потаенных, представлявшее собой водоем с прозрачной до темноты водой, в который спускались ступени все той же лестницы.
Помещение это, в поперечном сечении, представляло собой квадрат. Стены и потолок его были того же камня (серовато-желтого, пористого), что и ступени лестницы, ее потолок и стены. Все вместе, тем самым, оно образовывало единый ансамбль и в отношении замысла и в отношении материала. Бросалась в глаза подчеркнутая, строгая ровность, геометрическая прямоугольность всего интерьера, какая-то даже стерильная его безупречность.
В стенах, на левой и правой стене, горели светильники на длинных подставках наподобие факелов. Их свет, подрагивавший, неяркий, отражаясь в воде, расходился по ней кругами и отсветами, не пронизал до дна, дно было в черноте, совсем невидимое, и видимость пропадала сразу, с третьей ступени лестницы уходившей вниз.
Две этих стены, на которых горели светильники, по два на каждой стене, отвесно шли в воду, они были ровными до самого дна. Другие две, эта и противоположная, имели каждая узкий, шириной не более метра, проход вдоль воды из такого же желтовато-серого камня.
И это было все. Больше в ней ничего не было, в этой первой подземной камере.
Вторую нельзя было обнаружить. В нее ничто не вело. В нее можно было попасть только погрузившись на дно водоема.
На дне у правой стены поднималась каменная плита наподобие магазинной шторы и через образующуюся щель, под водой, у дальнего от входа угла, можно было попасть в колодец и, всплыв на его поверхности, оказаться в следующем помещении, которое не было еще собственно лабораторией, но было уже преддверием к ней.
Это было узкое помещение, вполовину меньшее предыдущего с водоемом. В отличие от того, оно было из серовато-белого камня, хотя тоже квадратное в поперечнике. В нем также не было ничего - только колодец с такой же темной водой у стены и в дальнем углу противоположной ей матово-белая дверь, становившаяся прозрачной как только вышедший из колодца опускался ногами на пол. Своего освещения в этой комнате не было. Свет падал из бело-прозрачной двери, такой же белый, неяркий свет. Одновременно с этим из невидимых дыр и щелей пола, стен, потолка струи сухого воздуха обдавали вошедшего, передвигаясь с ним, так чтобы он все время оказывался в фокусе теплого фена.
Высохший, подойдя к белой прозрачной двери, он мог бы теперь войти в нее, открыв нажатием кнопки. Дверь отводилась назад и, пропустив вошедшего, сама за ним закрывалась. По белым и таким же, как дверь, прозрачно матовым пластиковым ступеням, глухо позванивавшим под ногой, он достигал следующей прозрачной двери, открывавшейся от входящего. Это и была дверь в помещение лаборатории. Войти в эту дверь мог только Лика Медведев, прикосновением руки к прямоугольной пластине слева в углу над входом.
Внутри такая же белая до прозрачности лаборатория представляла собой продолговатое помещение с полками и столами, образующими со стенами не рассеченное, не сегментированное единство. Все полки были закрыты таким же бело-прозрачным пластиковым стеклом, утрачивавшим свою белую матовость и приобретавшим прозрачность только при приближении к ним Лики Медвелева. Только он мог открыть и взять что-нибудь с полки. Никто другой, даже если бы оказался рядом, не мог бы ни видеть, ни открывать их благодаря системе биоэнергетической защиты лаборатории.
Такой же защитой сопровождался и выход. Выйти можно было через те же бело-прозрачные двери, но далее не черезколоден и водоем, а через стену, левую часть стены, с противоположной стороны от устья колодца, открывавшейся диафрагмой все тем же прикосновением к ней Лики Медведева. При этом стена становилась сначала односторонне прозрачной, так чтобы можно было увидеть все помещение с водоемом,. н только затем, со вторым, прикосновением, открывалась к каменному переходу, в конце которого была черная металлическая дверь с лестницей в помещение с камином, диванами и шоколадной дверью.
Вся эта система входов и переходов, с ее защитами и упреждающей односторонностью, до мелочей была продумана и осуществлена отцом Лики, архитектором, инженером и большим любителем приключений. Никто кроме него и Лики не знал о ее существовании. Никто кроме них и не заходил далее первого помещения с камином. Никто, впрочем, и не подозревал о возможности двух других - водоема и лаборатории. Отец соорудил все это для него, для Лики, закодировал все на него и сам никогда не входил далее помещения с водоемом.
В этом было, по-видимому, что-то мистическое для него, какой-то особый глубокий смысл: сын должен уметь пройти и проникнуть дальше отца, физически, натурально, вглубь, тогда только оба они исполнят свое назначение как единое, как начало и продолжение некоей общей связи.
Возможно, такое представление Ликиного отца о себе как об отце и о Лике как о сыне своем было следствием того, что сам он отца своего не знал, никогда не видел его и ничего о нем не слыхал. По каким-то тайным, неведомым соображениям ему ничего о нем не говорилось. Возможно, этому были также другие, более высокие побудительные причины. Как бы там ни было, отдавал ли он себе в этом отчет или же только догадывался о действительном своем побудителе, отец устроил для Лики лабораторию и никогда не спрашивал ни о том, что касалось ее, ни о том, что в ней, предоставив тем самым семнадцатилетнему сыну свободу реального самоосуществления без руководящего своего участия и контроля как учителя и отца.
И Лика принял эту игру, не всегда понимая, но чувствуя, что отец все же знает больше, чем мог бы знать. Ему, отцу, по-видимому, не надо было и спрашивать, каким-то непонятным, только ему известным образом он владел им, сыном своим (по временам, и не во всем, правда), как владеют знанием, и что-то такое, какое-то подобное отношение хотел, по-видимому, воспитать незаметно и в Лике. Точнее не воспитать, а возбудить, вызвать в нем, чтобы оно возникло и развилось само и, возможно, увидеть тогда, что же оно такое.
Лика не определял это для себя и вряд ли бы мог объяснить, но в том, что он делал, он ощущал постоянно чье-то незаметное провоцирующее участие, какой-то скрытый источник, словно энергию направляющей и удерживающей руки.
На полках лаборатории стояли пробирки в штативах, реторты и колбы, кристально прозрачные и сверкающие. Свет, исходивший откуда-то снизу, пронизывал их, неземной, космический, звездный свет. Они светились, но не своим, внутренним, а потусторонним светом, и бывшая в них белая полупрозрачная жидкость, по временам мутноватая, по временам просвечивавшая, что не зависело ни от чего, ни от какой понятной и объяснимой причины, сама не светилась, она поглощала свет, который тонул в ней, рассеиваясь, как рассеивается и тонет свет, поглощаемый в тумане, сначала размытым неясным пятном, потом все более, удаляясь, проглатываемый и наконец сливающийся с ним совсем, в одну общую матово-непросвечлвающую и плотную массу, разве что только белее несколько всего остального тумана, всей остальной густоты, светом не тронутой.
Лика рассматривал свой последний посев,
свою последнюю колбу, но она была как и все, такая же полупрозрачная, такая
же пронизываемая лишь частично и не светящаяся сама изнутри.
Колыбели стояли рядом, одна за другой. В них не сразу за ворохом простыней можно было увидеть младенцев: кудрявую розовую головку девочки и смуглую в черных прямых волосенках мальчика. В помещении было темно, потолок шел скатом и в том месте, где стояли две колыбели, он был самым низким, поднимаясь далее стремительно вверх, так что стена с окном, противоположная той, у которой были поставлены колыбели, оказывалась очень высокой, примерно в три человеческих роста, в то время как к колыбелям можно было подойти лишь наклонившись вдвое.
Между детьми в колыбелях расстояние было сравнительно небольшое, и Мастехин-разбойник (так его звали в этой семье за его безобразный нрав), подкравшись, часто менял их местами, так что матери, приходившие каждая к своему ребенку брали на руки сначала не своего, после чего принимались браниться, перекладывать обратно детей, поднимался рев, ибо тот, кого брали на руки первым, потревоженный, груди не получал, а второй начинал реветь за компанию.
На рев детей прибегала вторая мать, и выяснение между обеими приобретало отнюдь не дружественный характер, оставляя по себе неприятный осадок так и не разрешившего себя подозрения.
Мастехин вытворял и не только это. То подкладывал детей одного к другому, так что им становилось тесно и они начинали ворочаться и кряхтеть. То подливал им в постели воды из кружки, и они, лежа мокрые, просыпались и булькали что-то на своем непонятном никому языке, а он за ними при этом подглядывал. То задирал простынки, и они оказывались на голых клеенках, что им тоже не нравилось, и они опять по-своему, но по-другому на этот раз, проявляли свое беспокойство. А то вдруг, разбежавшись, толкал колыбели одну, а потом другую, или принимался раскачивать их, то быстро и резко, то медленно и едва-едва. Дети при этом вздрагивали, открывали глаза и как-то корежились и кривились прежде чем всхлипнуть и зареветь. С начавшимся ревом он сразу же исчезал, чтобы пришедшие на рев взрослые на него не могли подумать.
Мастехин никого в семье не любил. Вернее любил одну только бабушку, но и ей он дерзил, пожалуй, не меньше других, особенно после рождения этих младенцев - сестры и двоюродного брата. С их появлением ее внимание к нему как к младшему перешло на них, он это чувствовал и вымещал на них свое недовольство.
Мать не особенно замечала его и раньше. Отец, человек легкомысленный и семейными обязанностями своими не очень обремененный, о Мастехине-разбойнике почти не думал. Две других сестры, одна из которых была старше его на десять, другая на одиннадцать лет, чопорные и заносчивые трясогузки, занятые собой, мимо него ходили как мимо пустого места и только шипели и жаловались всем на него.
Зато уж с этими двумя, он мог сам теперь управляться по своему усмотрению, отводя на них душу, когда не видит никто.
Ему было восемь лет. Самый вредный возраст. Впрочем, у вредных мальчишек каждый возраст, наверное, по-своему вредный.
С другими мальчишками он играть не любил. Верховодить не всегда получалось, а подчиняться он не любил. Иных же отношений со сверстниками, как, собственно, и со взрослыми, у него не складывалось, да он их и не представлял.
Наверное, еще и поэтому, досадуя на появившихся этих двоих за то, что с ними больше возились как с младшими, вместе с тем он испытывал какое-то смутное, не оформившееся еще злорадное удовольствие от предвкушения возможности их подчинить, подавить использовать для себя. И он уже начинал это постепенно делать.
Дом был большой, чтобы не сказать огромный, старинный, каменный и деревянный дом. В нижнем этаже, полуподвальном, все внутри было деревянным - перегородки, стены, переходы, галереи, потолки. Верхний этаж, напротив, был каменный. Каменным был даже пол, поэтому он был холодный и поэтому по-особому гулко отдавались на нем шаги, если идущий бывал не в мягкой домашней обуви. На холодном полу легко было простудиться, поэтому перед кроватями лежали коврики и дорожки и поэтому бабушка всегда требовала от Мастехина, чтобы он ходил в обуви на мягкой и толстой подошве.
Ему это поначалу не очень-то подходило, потому что не получалось от ног, бегущих по полу, того стука и щелканья, напоминавшего щелк бича, который ему так нравился, но со временем он стал находить в этом бесшумном скольжении по полу несомненную пользу: можно было неслышно подкрадываться и исчезать, везде присутствовать и быть незаметным, все видеть и слышать, самому оставаясь неслышимым и неуловимым.
Так он много узнал о тетке своей, для себя неожиданного, из разговоров ее с его бабушкой, матерью для нее. Тетка была намного моложе сестры своей, матери Мастехина, почти ровесница старшим ее дочерям.
Так поймал он этих старших своих сестер на их ворожбе против этой самой их общей тетки.
Так он увидел однажды в проеме каменной ниши отца с молодой девицей, жившей у них, бабушкиной далекой родственницей от умершего мужа. В этой нише стояла кровать для той самой родственницы, и она по ночам там спала. Теперь на этой кровати их было двое.
Все, что он видел, неслышно двигаясь по коридорам, углам, чуланам и спальням, он не раскрывал никому. Не раскрывал он и то, что эта дальняя родственница у них таскала из шифоньера и из буфета - серебряные и золотые ложки, запонки, брошки, кольца, а мама думала потом на свою сестру, его тетку.
Тетку звали Софония, и она была очень странная, но не она таскала то, что пропадало из дома. Она могла что-нибудь не туда положить, забросить или же, уронив, разбить. У нее вечно падало все из рук, она теряла, оставляла и забывала, но тайком ничего не утаскивала.
Утаскивала эта Марька, которую Мастехин особенно не любил, пожалуй, даже больше других, потому что из-за нее часто доставалось ему, а он, понимая, что оправдываться и объяснять что-нибудь бесполезно, к тому же, не желая показывать свою осведомленность в домашних делах, вынужден был молчать, не говорить, что знал.
Была и еще причина, по которой напрасно было бы про Марьку что-нибудь говорить. Это особенное отношение к ней бабушки. Бабушка, в меру любя своих дочерей и внучек, может быть, от того, что знала про них слишком много, гораздо больше, чем они могли бы предполагать, к Марьке относилась подчеркнуто предупредительно, никогда не выказывая даже намека на недовольство, и говорила всем им и постоянно, правда, в отсутствие самой Марьки, что зависимого человека нельзя обижать, что если даже и что, то простить ей должно, смолчать, ничего не сказать, даже не заметить.
Таким вот способом посадив всем на голову Марьку, сама она отстранилась и от участия в ней и от суда, а Марьке, той, по-видимому, ничего другого и не оставалось, как устраивать жизнь свою в этом приимном для нее доме по своему страху и усмотрению.
Марька, впрочем, ни в чем домашнем и не участвовала. Жила себе как жила, только ела в доме да Мастехину время от времени отпускала щипки да шлепки, по-своему понимая, по-видимому, необходимость своего в нем, как старшей, участия, впрочем, он ей не часто и попадался.
Когда же у бабушки вдруг из ее секретера пропала дорогая и памятная для нее, в серебряном окладе и с красивыми резными застежками, книга, которую она читала каждую ночь перед сном, и Мастехин догадывался, что это дело рук Марьки, потому что никто другой не мог это сделать, бабушка ничего, не сказала. Весь день она ходила белая как полотно, что-то шептала себе под нос, бормотала, причитывала, покачивала головой и охала. Знала ли она, что это дело рук ее Марьки? Наверное, знала, потому что стала с ней еще более предупредительной, хотя теперь все чаще и более, чем обычно, даже заметно по временам, сжимала губы в ее присутствии и словно задумывалась, уходя в себя.
Мастехин после этой истории от бабушки совсем отошел, он даже перестал ее замечать, она для него теперь как бы не существовала.
Однажды, это было тоскливым пасмурным днем, он спал, и, ему не казалось, он слышал, сквозь сон, - во сне он был чуток, часто неслышимо двигаясь по ночам по дому, он приучил себя чутко спать, отзываясь на каждый шорох, - так вот однажды он спал, сон был какой-то тяжелый, маревый, летний какой-то сон, он спал и сквозь сон он слышал, как кто-то вошел к ним в дом, на второй этаж, где он спал, и гулко прошел по каменному коридору, безуспешно пытаясь глушить отдававшийся звук шагов, почти сразу на цыпочках, без каблуков, но от того еще более пронзительно чмокая этим звуком.
Он прошел в помещение к детям, там, где были их колыбели, и там же сидела бабушка в это время с ними, спиной к двери и к детям, лицом к окну, прямо перед окном, сложив на коленях руки, в высоком, строгом, голландском каком-то своем чепце. Мастехин увидел ее, сидящую у окна.
Вошедший подошел к ней и стал позади нее, но Мастехин не видел его лица, тот стоял спиной.
Бабушка не повернулась.
В доме в это время никого не бывало. Все уходили - и мать, и отец, и тетка, и две старших сестры, и даже спавшая иногда днем в своей нише Марька, одна, которая могла бы быть, и та в этот раз укатилась куда-то.
- Все готово, Глем, - так странно он, этот незнакомый ему человек, обратился к бабушке.
- Забирайте, - это все, что она ему на это сказала, не повернувшись и каменным каким-то, глухим, не своим совершенно голосом.
И он, этот человек, подошел к колыбели, Мастехин не смог разобрать, к которой из двух, может быть, и к обеим сразу, наклонившись, вынул сверток, лежавший там, а может, и оба свертка, - Мастехину стало не по себе, глаза у него расширились, ладони взмокли, колени тряслись, он цепенел от ужаса и с трудом разбирал все это происходившее, - тот вынул лежавшее там и сунул себе под плащ, то ли накрыл плащом, положив на место вынутого такое же из-под того же плаща, то ли один, то ли два бывших там свертка, и, совершив все это, весь этот жуткий обмен, так же на цыпочках, цокая, удалился.
Бабушка, сидевшая перед окном все в той
же позе, не шевельнулась, не сказала ни слова и не моргнула даже - Мастехин
видел ее, сидящую, в профиль.
Каждый из них принимал какой-нибудь вид. Обычно, один и тот же, чтобы не утруждать себя и всех узнаванием.
Тетя Ага обращалась козой о короткими рожками и взбитым клоком курчавых волос. В узких продольных зрачках ее, похожих на щелочки, ничего не отражалось, она совсем как будто не видела, непонятно было, куда и на что она смотрит, взгляда не было в ее этих глазах.
Старшая из сестер, Идиль, была вороной кобылой, с лоснящейся длинной мордой, прядающими ушами, зеленой челкой и заплетенным в косу хвостом.
Вторая, Иннель, самая жадная и большая, представлялась с толстыми рогами коровой.
Двигаясь по паркету между серыми стенами темных, комнат и коридоров, освещаемых неверным отсветом одного единственного, хотя и большого, огня, весь табун многочисленных сестер и братьев, дробясь и мешаясь, походил на ворочающиеся в темной воде валуны, на тени качающихся ископаемых существ, проступающих из пещеры.
Дядька в лихо заломленном картузе, с огромными желтыми выпяченными зубами, хитро посматривал на всех из-за кустатых своих бровей.
Кузен-философ, в круглых очках, с глазами-ядрышками, похаживал, цапая ножками в круглых копытцах.
Сестрица, еще одна, рыжая, напомаженная, хихикала, прыгая вслед за ним, словно карлица выпячиваясь из-за пузатых круглых его штанов.
Мамаша прятала волчьи свои клыки за длинными тонкими пергаментными губами, то растягивая их в плотоядной ухмылке, то надвигая обратно, как ящик стола.
Младшие братья и сестры и дети детей клубливым роем вились между колонн и стен и между старшими, как между колонн. Были здесь жабы, мартышки, ящерицы, змееныши, мелькали поросячьи носы, лупоглазые лемуры, ленивцы, напоминавшие летучих мышей, тапиры, страусы и крокодилы. Их было всех очень много, они дробились, сталкивались друг с другому и трудно было попять, постоянное ли их число или то меньше, то больше, как в калейдоскопе, в зависимости от встряски и толкотни.
Были тут же мужья и жены детей и детей детей, появлявшиеся и исчезавшие из-за портьер - клыкастые и носатые или, напротив, гладкие, круглые, витыми барашками и аппетитными зайцами.
В центре круга стоял Мастехин со своей горбоносой бабушкой в высоко белом чепце, держа ее за руку.
Бывшие в круге совсем их не замечали, ходя мимо них, проходя сквозь них каким-то влажным, веющим дуновением.
Здесь же были и эти двое, украденных из колыбели, - сестра и двоюродный брат. Все также спеленутые, они положены были на табурете и у обоих на голове из-под пелен проглядывали надломленные, согнутые, не могшие распрямиться не то ослиные, не то заячьи уши, серые с белым концом.
- Завтрак готов, мадам, - вошел камердинер на толстых козлиных ногах с подсвечником и разрезным ножом.
Все захихикали, .забили в ладоши, сгрудились, словно приветствуя приезжую знаменитость. Качнулись тени шаром повисших под потолком летучих мышей, и Мастехин стал свидетелем гнусной сцены: малышей .при свете зажженных свеч извлекли из пеленок, и каждый, по кругу, их целовал и обсасывал своими длинными, тонкими и пергаментными, как у мамаши, губами, передавая затем другому, хихикая гадко, вытягивая мокрые губы, словно напившись какого-то дурманящего хмельного напитка. Дядька при этом заржал жеребцом, сестра Иннель угугукала дневной совой, а тетка Ага словно жевала траву, осклабясь, заглатывая и ни на кого не глядя. Но неприятнее всех выглядела мамаша, с трудом управлявшаяся с клыками, распиравшими ее рот, пальцами она то надвигала губы, то отводила их за щеку, потому что они мешали зубам. Лиловым, вытягивающимся языком она облизывала шею и грудь младенцев, причмокивая и прицокивая ими как эскимо. Участившееся дыхание и вздымающиеся ключицы выдавали волнение и восторг. Узловатые, копошившиеся на мягком темени пальцы сдвигались, стягивались, стремясь сдавить, но что-то мешало им сжаться, и эти терзания отпечатывались на лице ее какой-то непередаваемой сладострастной ужимкой.
Все это продолжалось долго, и Мастехин не в силах был уже на это смотреть. Бабушка крепко держала его за руку, не давая вырваться и убежать.
- Ты уже не маленький, Мастехин, ты должен знать, что происходит с твоими братьями и сестрицами, во что они превращают друг друга, в какие парнокопытные существа.
- Бабушка, а зачем они это делают?
- Они по-другому не могут, так делали о ними, а теперь они это делают с младшими. Но эти двое не будут твоими сестрой и братом, во всяком случае один из них, я постаралась об этом.
- Бабушка, а я не такой, как они, я ведь не с ними?
- С тобой они еще это могут сделать, - зловеще сказала бабушка, крепко сжав его руку сухими пальцами, - помни об этом, не забывай.
- А что нужно делать, чтоб этого не случилось?
- Быть всегда начеку, не давать себя обойти и смотреть им прямо в глаза. Они этого очень не любят. Сейчас я тебе покажу, будь внимателен, - она тяжелым, тянучим взглядом уставилась на мамашу, прямо в западающие ее глаза. Та вдруг как поперхнулась, с лица слетели расслабленность и томление, она напряглась, потемнела, закрыла рот, спрятав торчавшие зубы, и проговорила, откладывая детей:
- Ну так, на сегодня хватит. Эти яблочки должны еще подрасти.
- Эти пышечки, эти кубышечки подрумянятся на весеннем солнце, Тогда мы их с маслицем, тогда мы их с клубничным вареньицем, со сметанкой на сковородке, - хихикала, вторя ей, вороная кобыла Идиль, прихлопывая и притопывая перед спеленываемыми младенцами.
- Заберите их, Никанор, - проговорила мамаша важно, передавая спеленутых как две бутыли на вытянутых руках, держа их за головы пальцами. И Никанор, камердинер о козлиных ногах, принял их, взял под мышки и, развернувшись на толстых копытах, как на каблуках, прищелкнул и удалился.
- Так, а теперь мы будем играть в рич-рач, - мамаша хлопнула в ладоши, - а кто проиграет, того съедим, - и она хихикнула своим вкрадчиво гнусным смешком, жеманясь и ежась и прикрывая ладонью рот, расползшийся и запавший на острых клыках краями.
Вынесли большую доску, испещренную всю цветными кружками гирляндою в виде креста. Поставили ее на спину трем крокодилам, расставили фишки и сели играть.
Играли четверо, остальные смотрели. Мамаша с двумя своими внучками - обезьянами и племяшкой - жабой. Сразу же пошли друг друга дурить и жулить. Раздавались шлепки, почвакивания, считали вслух ходы, перехаживая, передергивая, обсчитывая, ойкали, гайкали и вавакали, так что даже сама возня эта имела какой-то нелепый н сладострастный смысл. Обезьяны поминутно чесались, подскакивали, взлезали одна на другую, показывая зады, а жаба оттягивала липким резиновым пальцем свою большую, похожую на лопух губу и, отпуская, хлопала ею как мухоловкой, урча при этом что-то себе под нос.
Мамаша бесцеремонно махала фишки прямо с доски, ее на этом ловили и выворачивали карманы, она удивлялась, глупо хихикала, делая большие глаза и приговаривая - Ну надо же, ну кто бы мог такое подумать, нет, это все ты, ты сама, Магашка (или Мабутка), ты это нарошно.
Никто ей, конечно, не верил, но и не спорили, продолжая. игру.
Столпившиеся смотрели на происходящее не безучастно, вмешивались, подсказывали, толкали зевающих или не замечающих, что их дурят, хором доказывали очевидное, уличали дурившего, спорили и, кричали то бесконечное да-да-да, то нет-нет, то "стой", "постой, погоди", "сам годи", то "пусть ходит". Весь этот содом и гам словно происходил на заднем дворе, словно производим был не мамашей с сестрами, а подгулявшими посетителями пивного ларька.
Даже кузен-философ в толстых стальных очках похохатывал, плотоядно и громко хрюкал, пуская носом воздушные пузыри, оседавшие под потолком свисающими подушками.
Наконец игру закончили, хотя это было почти невозможно, потому что жульничали и дурили все. Закончили, по-видимому, оттого, что просто надоело играть.
Поднялся невообразимый шум, и проигравшую обезьяну заставили по очереди всех на себе возить. Она кряхтела и корчилась, но мужественно тащила сначала мамашу, потом и всех остальных, впрягаясь в большую пластиковую коробку, скрипевшую и рипевшую по шершавому полу.
Зрители, растянувшись по всей длине проходимого ею пути, вопили, стучали, хлопали, как на стадионе.
- Бабушка, я не могу на все это смотреть, - сказал Мастехин, утомившийся от увиденного.
- Я тебя понимаю, мой мальчик, но по-другому здесь не бывает, - сказала бабушка, - мы не всегда только это видим, а когда видим, не можем же мы не смотреть. Впрочем, если это тебе так не нравится, сморгни, сделай усилие над собой, как если бы надо было проснуться, и помни, что бывает с плохими детьми, чтобы с тобой этого не могло случиться.
И Мастехин, сделав, как сказала бабушка,
перестал их всех видеть. Он стоял один среди комнаты, никого рядом не было,
дом был пуст, все ушли на работу, и Марька тоже куда-то ушла. В колыбелях
лежали дети, тихо посапывая во сне. Он подошел к ним и наклонился над ними,
чтоб рассмотреть, сначала над братом, потом над сестрой, но ничего особенного
в них не заметил.
Он приходил иногда по утрам, крича пол окнами "Точу ножи-ножницы, машинки чиню", часто когда в доме еще все спали, в темно-блеклую и сырую рань.
Мастехин, просыпаясь, думал, кому это надо так рано точить ножи-ножницы и чинить машинки? Правда, бабушка в это время уже не спала, но и она читала в комнате свою в плетеном окладе книжку и не стала бы ничего так
рано чинить.
Звали его Лобозинский. Об этом Мастехин узнал совершенно случайно, когда отец, не выдержав и будучи большим шутником, распахнул окно и высунувшись, закричал: "Эй, как тебя там зовут?" - а тот ответил, "Шел бы ты, Лобозинский, подальше", и тот ушел.
Но с тех самых пор что-то случилось с отцом, он стал хиреть. Похудел, осунулся, кашлял, и даже ночью вдруг заходился глухим своим, гулким кхоканьем и долго не мог перестать. А однажды вскочил с постели, мать потом рассказывала, закричал диким голосом, подбежал к окну, распахнул его обе створки и, прыгнув на подоконник, чуть было не бросился вниз, но поскольку в последний момент обернулся к ней и стал ей кричать что-то про стрельбу и собак, она не разобрала, у нее было время, кинувшись, оттащить его от окна. Отец был худой и легкий, совсем уже не жилец, и она с ним справилась. Закрыла окно, заставила стульями, уложила отца в постель, он был весь мокрый, дрожал и к утру перестал всех своих узнавать, таращил глаза, выпячивался, мычал и, вздымаясь в постели, обессиленный, падал пластом, покрываясь серебряным потом, с закатывавшимися глазами.
Это было неприятное и страшное зрелище, и Мастехин избегал подходить к постели отца.
Лобозинский же с той поры исчез и более не появлялся.
Мать была аккуратна, ходя за отцом, делала все, как должно, но словно бы как замкнувшись в себе, словно бы как вымещая что-то, может быть, более на себе, чем на нем, за то время, когда он был деятелен и легкомыслен, а она доверчива и легковерна. Была задумчива и что-то варила в себе тяжелое и крутое.
В доме с, болезнью отца пошли какие-то странности. И начались они с тетки. Она вдруг стала жаловаться, что он ее выгоняет.
Трудно было понять, как это он, больной, не встающий с постели, не узнающий, как правило, никого и только в редкие минуты прозрения смотревший осмысленно, мог ее выгонять.
Бабушка на эти жалобы ее отворачивалась и делала вид, что не слышит. Мать, та пыталась ее разуверить.
- Ну что ты, Сома, как он может тебя выгонять, он ведь не поднимается даже?
Но Сома не слушала.
- Ты ничего не понимаешь, Кика, он это делает, когда ты не видишь.
И тетка стала ходить с опаской, оглядываясь за собой и зыркая по сторонам большими своими, с рябиновой чернотой белками.
Забившись в свой угол, сидела на своем топчане, забрав на колени Ваську из колыбели, раскачивалась и молчала, глядя перед собой. Васька ребенок был тихий, и только посапывал и молчал вместе с ней.
Бабушка не могла на все это спокойно смотреть и, уходя к себе, запиралась.
Айка, оставаясь одна в колыбели и всеми брошенная, принималась кряхтеть и вакать, сначала слегка, потом, расходясь, все более, пока не переходила на рев, после чего мать вынуждена была брать ее в постель к себе и к отцу, хотя это было совсем неспособно. Если же матери не случалось дома, Мастехин шел к ней болтать ее и раскачивать, пока его не сменяла бабушка или не возвращалась мать.
У живших внизу, в деревянном полуподвале, где их было много и не одна семья, как у родителей Мастехина, тоже стали случаться непонятные вещи.
Во-первых, Марька, ночевавшая с ними в своей каменной нише за пологом, все остальное время стала бывать внизу. Мастехин ее один раз там видел. Сидела она обычно у Насти-толстой, так ее звали, чтоб отличить от другой, от Насти-двуногой, или Насти-хромой, которая была на протезах и работала на дому, подрубая платочки и обметывая петли для ателье.
Настя-толстая жила в маленькой узенькой комнатехе с двумя шкафами, за которыми стояла ее кровать и между которыми оставался проход ровно такой, чтобы ей с трудом в него пропихнуться боком.
Кровать была завалена ворохом одеял, горой подушек и еще каким-то бельем и покрывищем, так что за всем этим самой кровати было не видно.
Перед окном, выходившим в самый угол двора, да еще под террасой, так что в нем могли появиться разве какие-нибудь ноги куривших, кошки или соседская Жучка, перед этим окном стоял стол с самоваром, два стула и табуретка, задвинутая обычно под стол, чтобы не занимала места.
Вот здесь-то, в этой узенькой комнатехе, в которой Насте самой было не повернуться, и сидела теперь часами Марька, попивая чаи и играя в карты.
- У тебя-то, Настя, хоть комнатка эта есть, а у меня-то ведь что? - так она жалилась Насте, и уж такое несла ей про "каменную" их семью, что не дай Бог.
Об этом сказали бабушке все те же соседи снизу, но другие. Там жили еще три семьи, сверх тех двух Насть. Мать с двумя дочерьми, одна из которых была замужем за офицером, но он с ними почти не жил, хотя .наезжал изредка, а Клавку, жену свою, заставлял жить в своей семье, когда случался в отсутствии, чтоб она им там убирала. Клавка же всячески избегала этого, там, в той его семье, были деверь и свекор, свекор не старый, деверь же, тот совсем молодой, и оба к ней приставали.
Виктор же, так звали мужа ее, когда узнавал, что она жила не у них, а у матери во время его отсутствия, кричал на нее и бил и, побитая, она вынуждена была оставаться у свекров, по временам, уркадкой, прибегая ночами к матери, с тем чтобы рано утром быть снова у них.
Обман этот всем был известен, но Хрисанида, мать ее, тяжко вздыхая, каждую ночь оставляла ей разостланную на сундуке постель и не запирала окно на задвижку, с тем чтобы со двора она могла сразу спрыгнуть в комнату, не будя соседей, закрывавших на палку общую коридорную дверь.
Зато когда Виктор приезжал на побывку, он вместе с Клавкой перебирался к ним, и тогда Хрисанида поселялась на сундуке в прихожей, бывшей одвременно и кухней, уступая им свою полуторную с сеткой кровать в одной
комнате с Галькой, второй своей дочерью, отделенной от них двумя шкафами и занавеской. Так они жили уже четыре года, и на четыре года Галька была моложе сестры своей Клавки.
Хрисанида-то и должна была рассказать все про Марьку, ее посиделки у Насти-толстой и болтовню, она бывала у них наверху, в их каменной половине, помогая стирать и шить Мастехиновой матери за восемь рублей.
Две другие семьи из тех, что жили внизу, к ним просто не поднимались, и никто из верхних никогда не бывал у них.
Там жили два брата с семьями, но как одна семья. И еще старик и старуха с сыном, тоже совсем стариком. У сына была когда-то своя семья, но потом развалилась, жена от него ушла, захватив мальчишку тринадцати лет, а больше он не женился.
Те двубратние жили в трех комнатах на своей половине, детей у них было по двое, и также по двое шли по возрасту: старшим двум девочкам было лет по двенадцати, младшим двум мальчикам лет по восьми.
Они были тихие, эти дети, ходили всегда нарядные, матери их не работали и детьми занимались. Братья (между ними разницы не было никакой, хотя один был немного старше) зарабатывали, по-видимому, хорошо, и семья не нуждалась.
Двубратние не могли ничего рассказать про Марьку, и потому что жили от всех отдельно (чтобы попасть к ним, надо было идти по узкому длинному коридору под лестницей) и мало участвовали поэтому в общей жизни, и потому, что заняты были только собой, ни к кому не ходили и к ним никто не ходил, и потому, что вряд ли и видели когда саму Марьку, проходившую к Насте-толстой от лестницы (а там от них был еще коридор) в то время, когда братья оказывались на работе, жены их занимались детьми, а дети, те никогда не болтались ни у кого под ногами, Марька же никогда бы сама не рискнула на их половину, боясь этих жен и их детей заодно как огня, она вообще боялась людей опрятных, боялась за это и бабушку, хотя не показывала и виду, и хамством, грубостью часто перекрывала свой страх.
Старик со старухой и сын их с ними тоже бы не могли ничего рассказать.
Двое старших из них почти выжили уже из ума и мало соображали, с раннего утра заводя свои бесконечные счеты и брань, а к полудню садясь отдельно - она в угол, уставясь в стену и молча раскачиваясь на стуле, он - к окну в коридор, бормоча про себя постоянно одно и то же "Я говорю, а она не слушает, сколько раз повторять, свет надо выключать в туалете, сколько раз повторять, нагорает, лампочка нагорает, сколько раз повторять" и так иногда до самого вечера, иногда часов до четырех, в зависимости от времени года и обстоятельств.
Сын их, шаркая, ходил по комнате, чем-то двигал, что-то ронял, мало что замечая вокруг себя, но больше лежал на своем диване, кашляя и скрипя пружинами. Иногда, обычно к вечеру, он тоже мог разойтись. Если что-нибудь его не устраивало, кто-то что-то делал из стариков не так, он начинал кричать надтреснутым хриплым голосом: "Мне это надоело, я сейчас буду скандалить, сколько можно терпеть?" - но что он терпел и что там было, при этом не говорилось.
Ни сын этот, лет семидесяти, ни его совсем старики-родители не сообщались в доме ни с кем, и трудно было сказать, могли ли бы они и отличить Настю-толстую от ее гостей.
Самое Настю-толстую, правда, они должны были знать, может, не так ее, как ее родительницу, маленькую кругленькую старушку, в прошлом году умершую. Но помнили они Настю девочкой, а мать ее зрелой женщиной, и Настю поэтому не узнавали, принимая ее всякий раз по тем исключительно редким теперь временам своего "выхода в коридорный свет", когда у них возникал неожиданно интерес к чему-нибудь внешнему, по-видимому, за новую свою соседку, поменявшуюся с Настиной матерью.
- А куда съехала женщина с девочкой, здесь жила? - спрашивали у Насти, - Вы теперь на ее жилплощади?
Всем этим интересовался только старик-отец. Старуха ж, жена его, глядя мимо его, бормотала неслышно "Нашел дуру, так она ему и сказала", - и наклонясь, разжигала примус или гремела кастрюлями в коридорно-кухонном своем углу.
Сын, тот ничем и никем не интересовался совсем, только сморкал и харкал, застегивая штаны на ходу после туалета, бросив в нем по своему обыкновению свет.
У Хрисаниды Галька, младшая, тоже вдруг вышла замуж и от нее ушла. Но в дополнение к странностям, начавшимся с болезнью отца из-за этого Лобозинского, с ней, Хрисанидой, тоже произошла история из-за Гальки, а может, и не из-за Гальки, а так, которую она потом всем рассказывала, кому могла, с неизменным ужасом, словно бы переживая все заново каждый раз.
Эта дворовая единственная собака Жучка была Хрисаниды. Она возилась с ней и очень ее любила, беря ее часто на руки и даже себе в постель. Жучка была собака по-своему смелая, никого чужого не подпускавшая, и Мастехину даже от нее досталось, когда он спустился зачем-то вниз, а Хрисаниды там не было: она с лаем бросилась на него и тяпнула за руку, когда он от нее побежал, при том, что сахар у него из рук охотно брала и во дворе была спокойная и вежливая собака.
Так вот эта Жучка пропала и при довольно странных и памятных обстоятельствах.
Галька, выйдя замуж, на первые дни привезла матери вместо себя из дома, куда она въехала к мужу, кошку, по-видимому, на время. Кошка была пушистая, очень красивая, говорили, сибирская. Глаза были желтые, уши с кисточками и походила на рысь - такая же лапистая и комковатая.
Оставив кошку, Галька ушла, толком не объяснив, что это да зачем. "Это, мол, мама, тебе", - что тебе и насовсем ли и как надолго, Хрисанида не поняла.
Было это с утра. Пополудни, после обеда, убрав и помыв, как обычно посуду в тазу, Хрисанида сидела на своем сундуке, вязала для Гальки чулок, а кошка лежала на подоконнике, того самого, закрытого на задвижку теперь окна, через которое Клавка бегала по ночам от свекров.
Вдруг она напружинилась, приподнялась, шерсть на ней зашевелилась, она приоткрыла рот, издала какое-то не то шипение, не то мяв, прижала уши, прикрыла сверкнувшие желтым огнем глаза и, поднявшись на лапах, пошла, прижимаясь животом к подоконнику, на Хрисаниду.
Хрисанида охнула, выронила чулок со спицами, брякнувшими об пол, и побежала что было сил из своей прихожей ступеньками в коридор.
Кошка прыгнула с подоконника и цепким, стучащим когтями по полу бегом бросилась следом за ней.
Выбежав в коридор, Хрисанида успела вскочить в туалет и захлопнуть дверь за собой, не помня себя от страха.
Мяв и царапание в дверь она слышала уже сидя на стульчаке, ноги ее не держали и стоять она не могла.
Ни в коридоре, ни в квартире у Насти, жившей напротив, не было никого, соседи де старики, бывшие у себя в это время, занимались своим обычным делом, но толку от них не могло быть никакого.
Хрисанида битый час просидела, запершись в туалете, не смея высунуть нос, слыша только мяв и царапание. Кошка дошла до того, что вспрыгнула на окно в туалет из коридора, царапала по стеклу, отдирала замазку, шипела и щерилась внутрь, сверкая желто-черными своими глазами. Хрисанида чуть было не обмерла от этого последнего страха.
В довершение Жучка, гулявшая по двору, то ли почуяв недоброе, то ли решив наконец домой, вошла через дверь в коридор, и тут Хрисанида только слышала из-за двери, не смея выйти, как кошка кинулась сверху на Жучку с окна, послышались визг, испуганный взлай, стук и шарканье, кошачий вой и грудное тяжелое вва, хлопанье дверью, убегающие скребки по земле собачьих лап и широкие - кошкина бега. Потом все стихло.
Хрисанида слышала только, как ветер шуршал бумажками по двору под террасой, долго еще оставаясь на месте. Наконец осторожно, медленно она поднялась. С колотящимся сердцем слегка приоткрыла дверь, потом также медленно и неслышно выглянула, вышла на цыпочках в коридор, осмотрелась. Пошла, также на цыпочках и кивая как по болоту, к двери на улицу. Сама не зная зачем, позвать ли Жучку, увидеть ли кошку, убедиться ли, что ее нет. Подойдя к этой двери, она все с теми же предосторожностями приоткрыла ее, заглянула во двор через щель.
Там не было никого, ветер только мотал бумажками.
Тогда, осмелев, она открыла ее пошире, потом совсем широко и почти носом к носу оказалась перед своей преследовательницей. Кошка сидела на верхней ступени лестницы, ведущей из полуподвала наверх, уже на площадке двора, и лениво несколько, но с тлеющим каким-то и полыхнувшим было в глазах огнем смотрела на Хрисаниду.
Это было какую-то долю секунды, возможно, Хрисанида только успела выхватить ее взгляд и ленивую позу внизу двора и тут же, с бешено заколотившим сердцем рванула дверь на себя и закрылась на палку. Потом, себя не помня, бросилась по коридору стремглав, вбежала, точнее вкатилась, не чуя ни ног ни ступенек под ними вниз, к себе, закрылась и там, и плюхнулась на сундук, боясь подойти к окну, чтоб выглянуть (окно выходило как раз в то место в углу двора перед дверью, где находилась кошка), и просидела так до самого вечера, до темноты, не замечая времени и без дела.
Вечером Галька пришла вдруг сама, совсем неожиданно, потому что не должна была прийти в этот день, не собиралась, постучала Хрисаниде в окно, чтоб та ей открыла, кошка была у нее на руках, домашняя, милая кошка, но Хрисанида ей не открыла, через окно пытаясь ей все объяснить. Та ничего, конечно же, толком не поняла, но по испуганному лицу, по дрожащим рукам, по всему ее странному поведению и нескрываемому ужасу перед кошкой, почувствовав что-то неладное и сообразив, что это что-то у ней на руках, поняв, что мать все равно ей дверь не откроет, ушла вместе с кошкой.
Жучка же у Хрисаниды так и пропала, забежав неизвестно куда и не возвратясь. Хрисанида долго потом о ней вспоминала, и о кошке, об одной с ужасом, о другой с тоской и любовью.
Кто бы мог подумать тогда, что все это
из-за никому не ведомого Лобозинского, испортившего отца, а с ним, как
потом оказалось, и многое другое. Но об этом Мастехин узнает гораздо позже.
Отец Мастехина умер, вытворив напоследок, по уверению тетки, ужасную вещь. В холод, в самый лютый мороз, босую, он выставил ее на улицу с Васькой и бабушкой, покидав в окно их узлы на улицу, а потом еще, осерчав на то, что она ему сопротивлялась, гонялся за ней по двору с топором.
Когда к вечеру мать Мастехина пришла с работы, тетка сидела на узлах среди комнаты с мокрыми волосами и выла, качаясь и прижимая Ваську к груди. Бабушка заперлась у себя и никого к себе не пускала. Ни сестер, ни Марьки не было как всегда, Мастехин, днем, когда вернулся из школы, застал ту же картину, к вечеру нисколько не изменившуюся.
Отец лежал у себя на постели, беспамятный, такой же, как был с утра.
Что произошло в действительности, так и не удалось никому узнать. Бабушка наотрез отказалась что-либо объяснять, молчала, сжимая губы, и, не смотря ни на кого и не поворачиваясь, сидела перед своим окном на стуле в излюбленной позе - спина прямая и руки сложены на коленях.
Тетка выла и причитала, повторяя все время одно и то же.
Как бы там ни было и что бы на самом деле ни произошло, а Васька с бабушкой и матерью вынужден был переехать и жить теперь от Мастехина отдельно, от Мастехина и с ним двоюродной своей сестры.
Это была теперь и другая жизнь, и другие люди, в новом для него доме, с орешником.
Отец Мастехина умер к вечеру дня переезда.
Дом был большой, четырехэтажный, кирпичный, с пятью подъездами, хорошим двором и двустворчатыми металлическими воротами. По всей длине его, перед подъездами, через асфальтовый с бордюром проход, шел палисадник, широкий, засаженный лилиями, ночными фиалками, тагетесами, душистым табаком, львиным зевом и другими цветами. Посредине двора была еще клумба, на ней тоже росло все это в большом изобилии. К ней, от подъездов между оградами палисадников - чугунными решетками по колено взрослому человеку, крашенными в черный блестящий цвет, - вели дорожки, посыпанные серым песком. Такие же, посыпанные серым песком дорожки с площадками были и дальше, посередине двора с двумя песочницами, огромным вязом и орешником вдоль высокого каменного забора.
В дальнем от входа углу, там, где заканчивался забор, стоял кирпичный гараж с деревянными, крашенными в зеленый воротами, открывавшимися очень редко, потому что машина, стоявшая там, была старая и не на ходу. Принадлежала она к тому же географу-путешественнику, постоянно отсутствовавшему с поездками в Монголию и Китай.
За домом, в торце его, как раз напротив того гаража, был тупик, образовывавшийся стенами домов, этого и соседского, и высоким и толстым забором из туфа, выходившим на улицу и отделявшим двор от нее.
В тупике этом стояли два больших сундука, доверху набитых обрезками и лоскутами из ателье, размещавшегося в том же доме, на первом его этаже в двух центральных подъездах, со входом и витринами не внутрь двора, а на улицу. Нижние этажи двух этих центральных подъездов, а также весь полуподвал, где шили, были поэтому нежилыми.
Из окон полуподвала в ямах, закрытых прутяными решетками, целыми днями и даже ночью раздавался неумолчный стрекот швейных машин, но не таких, какая была у бабушки и у других знакомых, крутившихся колесом с щелкавшей черной блестящей ручкой, а больших, гудящих, с ремнями в металлических кожухах, похожих на станки.
Швей-мотористок, работавших в темном полуподвале, было не видно, они где-то прятались по углам, так что можно было подумать, будто машины работают сами, зато портные, в темных передниках и белых рубашках, с сантиметрами на плече, иногда показывались, выходя перед домом на улицу. Видны они были и с улицы через стеклянную дверь, шмыгающие туда и сюда, стоящие у кабин и перед столами, с образцами и выкройками, разложенными на них.
Иногда этих портных можно было увидеть и во дворе. Выходили они туда, по-видимому, через заднюю, служебную дверь ателье, обычно закрытую, во втором подъезде.
Во дворе они, впрочем, воспринимались как что-то инородное, потустороннее, не имеющее отношения ни к дому, ни ко двору, да и разговаривали они с одним только дворником дядей Мишей о каких-то своих проблемах, связанных с наполнением и вывозом стоявших в тупике сундуков.
Покурив недолго, они заходили обратно к себе в ателье, сами, видимо, чувствуя к дому эту свою непричастность, нисколько, однако, ею при этом не тяготясь. С таким видом и ощущением, наверное, высаживались бы они, если бы привелось, на другую планету или к островитянам, чувствуя свою сторонность и несопрягаемость ни с чем туземным.
Дверь закрывалась, защелкиваясь за ними, выпускавшая и впускавшая только их, единственное отверстие, односторонний выход одного мира в другой, ни в чем никогда не соприкасающихся, ничем не связанных между собой, настолько, что никто из жильцов дома никогда не шил себе в этом ателье, проходя каждый раз мимо него. Трудно сказать, от чего, от какой реальной при-
чины. От того ли, что не было привычки в нем шить, от того ли, что вообще в ателье не шили, а может быть, от ощущения все той же необъяснимой сторонящейся инородности, двоемирия, не пересекающихся, взаимоотталкивающихся сторон, лишь пространственно сопряженных.
Лоскуты в сундуках были разные. Были маленькие и узкие, так что их хватало разве что на какой-нибудь шарфик для куклы или ей же на носовой платок. И были большие, которые привязывались на палки, чтобы потом ими размахивать, завязывались наподобие пиратской косынки, пестрого яркого пояса, нарукавника или повязки. Были суконные, толстые, от пальто, ими до блеска можно было отгладить какой-нибудь камень, железку или другой предмет. Были легкие, ситцевые или саржевые, штапельные, сатиновые. Были плотные, полотняные, тентовые и были редкие, мешочные и дерюжные, сыпавшиеся и простроченные много раз. Были ватиновые, совсем не гнувшиеся, в рубцах черной строчки.
Все это добро, достававшееся из сундуков, разваливалось свисавшими ворохами и грудами, его перебирали и перекладывали, извлекая из него то одно, то другое, повязывали на куклу, расстилали на сундуке, разглаживали руками, похлопывали по вытянувшемуся куску, что-нибудь заворачивая в него, - это девочки, и завязывали на себя, на палку, укручивали в него какой-нибудь камень или железку - мальчишки.
Их было трое всего, кроме Васьки. Васька бал самый младший.
Лоскутное хозяйство, однако, продолжалось недолго. Сундуки вскоре стали запирать, вешая на них большие замки, и, хотя можно было еще кое-как доставать из них из-под крышек, вытягивая лоскуты за концы, подцепляя их проволокой, все это было совсем не то.
Потом убрали и сундуки. Опустевший без них аппендикс двора стал не интересен, пугающ и чужд. В него даже заходить теперь было неприятно и страшновато. По серому асфальтному полу с большими черными квадратами, остававшимися от сундуков, ветер носил бумажки и шелуху, было глухо и пусто.
Однажды, заглянув туда Васька увидел незнакомого старика, сидевшего на земле. Он был похож чем-то на Лобозинского, встрепанный, в мятом его сюртуке с оттопыренными карманами. Сидел он расставив ноги, с головой, завалившейся на плечо, и то ли спал, то ли что-то перед собой разглядывал, то ли мертвый был. Руки у него висели, вдоль тела безжизненно, а одна была на бедре. Васька отпрянул, успев, правда, все разглядеть, и убежал, не рискуя взглянуть второй раз, чтобы убедиться, не привиделось ему это все?
Утром, после того как дворник, полив клумбу и палисадники, сворачивал шланг у второго подъезда, оставляя его воткнутым в кран, начиналось самое таинственное, самое необычное время. Желтым прозрачным светом сверху солнце сверкало в брызгах, дрожавших на зелени трав, и в черных шарах и зигзагах оград. Дорожки, тоже облитые из шланга сиреневым из шланга дождем, исходили сырой прохладой, и только песочницы, оазисами пустыни, излучали тепло, часа два уже как набравшись солнца.
В невидимом небе носились птицы, их было слышно по голосам, прочерчивавшим пространство между домами.
Деревья дышали влагой, смешиваемой с проступающим все более жаром небес.
Шмели и трутни садились на распрямляющиеся после полива цветы. Порхали бабочки.
Все излучалось какой-то кристально-пронзительной обсыхающей тишиной, отступавшей все более под находящим солнцем. Надвигаясь и заполняя двор, сначала желтое и прозрачное, оно потом выцветало, слепя и рассеиваясь, рассыпаясь в дрожавшую пыль. И тогда эффект этой кристальной прозрачности исчезал, уступая место сухому веющемуся парению.
Отяжелевших трутней можно было ловить руками, подкрадываясь к ним сзади с ладонью сачком. Главное было не перепутать их со пчелой, которые меньше, убористее, светлее и с толстыми задними лапками. Они гудели сначала в руке, а потом в коробке, специально для этого освобождаемой от спичек. И когда в ней их набивалось достаточно, гуд становился густым и тяжелым, напоминая у уха гудение толстых басовых рояльных струн. После этого они выпускались по одному в приоткрываемую щель. Лапками они царапались, выбираясь, затем вываливаясь, как натекающие блестящие капли и недовольно взлетали, расправив крылья.
Иногда коробка открывалась вся сразу, и тогда, обалдевши от вдруг представившейся свободы, резкого света и воздуха, они вытягивались вскипающим постепенно бугром, взлетая по одному и по два, кто с края коробки, а кто, не сразу сообразив, и с ладони или с доски скамейки, на которую коробка ставилась, открываясь.
Бывали и бабочки, хватаемые пальцами сзади за крылышки, но с ними не было так интересно. Подержав их немного в руках и подставив им поочередно под лапки палец, ладонь или веточку, Васька их отпускал, подбрасывая на дерево или в цветы и они летели бумажкой, правда, не так теперь мягко и плавно, как перед этим. На пальцах оставался от них след белой пудры, а крылышки их в тех местах, где он держал их, становились прозрачными с веточками и жилками, как на листках.
Под гаражом, в тени навесившегося орешника, прячась от солнца, на раскладушке ложился с книжкой иногда Иннокентий, старший сын географа, того, что уехал в Китай. По лицу, по груди и по животу его колебались пятна листвы, а ноги, не помещавшиеся в тени, ослепительно выставлялись на солнце.
Иннокентий умел показывать фокусы со спичками и с веточками, извлекая их то из-за уха, то изо рта, то между пальцев, куда не клал, а то зажигая спички, держа их в ногах и чиркая по коробке. Пальцы у него на ногах были худые и длинные и сам он был весь худой в своих черных плавках с редкими черными волосами над ними и ниже пупка.
Васька смотрел на его жилистые худые движения, не плавные и не мягкие, как у бабочки без пыльцы. Иннокентий, хотя и нравился чем-то ему, был какой-то чужой, отстраненный, с ним не получалось поговорить.
Вот с Серегой, тем получалось. Это был младший брат Иннокентия, года на четыре был младше. И хотя разница вроде была небольшая, они совсем не похожи были один на другого. Серега, тот плотный, даже какой-то круглый, с светлыми волосами, живой и веселый, носил очки. Очки были в толстой оправе, переливчато-серой, и прямоугольные. Он так и запомнился Ваське в этих очках. Бегал стремительно, как-то катился даже.
Серега над ним подшучивал, стараясь то тем, то другим задеть, но это не было зло всегда, а как-то даже приветливо, обозначая внимание старшего к малышу.
Однажды они с Серегой сидели на улице в палисаднике на ограде и тот с ним, с Васькой, разговаривал по-взрослому и вполне серьезно, правда, Васька не помнил потом о чем, и пил при этом пиво из горлышка из бутылки. И тогда и потом даже он говорил, что они друзья и что Васька, как друг, должен его понимать. Васька понял тогда только из разговора, что Иннокентий Сереге не друг, что у них какая-то даже вражда и что они совсем-совсем разные.
Что они разные, это было видно и без разговоров, но Васька не думал до этого, что это имело такое значение для Сереги.
Бабушка, наблюдавшая за ними, сидевшими в палисаднике, из окна, высунулась и позвала Ваську домой, а .когда он пришел, сказала, что ему не годится ходить со взрослыми мальчиками, что он еще мал и что играть надо во дворе, а на улицу не выходить, там трамваи.
После того случая в палисаднике Серега как-то вдруг отстранился от Васьки, пробегал мимо него, иногда смущаясь, иногда даже делая вид, что они не знакомы. И Васька подумал, что бабушка, очевидно, права, ему совсем даже не подходят эти странные взрослые мальчики и он еще очень мал.
Особенно же он убедился в этом, когда однажды, выйдя во двор, он увидел трех незнакомых, возраста Сереги, парней, сидевших на лавочке возле песочниц, там, где обычно мамаши прогуливали своих малышей в колясках.
Они подозвали его.
Двор был полон всяческой детворы, игравшей и бегавшей, тут были едва ли не все, с кем он обычно тоже играл и бегал, но подозвали почему-то его.
Ему не хотелось идти на зов и, видя, что он колеблется, они принялись, как-то жеманясь и странно хихикая, объяснять ему, что собираются у него что-то спросить, что хотят что-то узнать у него.
На деревянных ногах, скорее из страха, который хотелось преодолеть и одновременно не зная, как еще поступить, не пререкаться же с ними, а убегать на виду двора как-то вроде бы не было повода с их стороны, ожидая подвоха, но и не зная, какого именно, и думая, что, может, еще обойдется, что они могут сделать ему на виду у всех? - он направился нехотя к ним.
И только когда он совсем уже к ним подошел, только тогда он скорее почувствовал, чем сообразил, что, собственно говоря, он с ними один на один, никого между ними и рядом с ним нет, все эти бегающие и играющие бегают себе и играют как за стеной, как на другой стороне, и их не видят. Вернее видят его и что они делают с ним, а их, этих не видят. Поэтому он, собственно, и пошел к ним, хотя по-настоящему надо было ему убежать, потому что бегавшие и игравшие на него смотрели и его видели. Но потому же и эти трое чувствовали полную вседозволенность, что смотрели все на него и видели лишь его, не их.
Эта избирательность общего зрения, собирающихся и присутствующих, и потом, хотя уже и привычная и понятная, часто его удивляла, он не мог понять, как это удается им видеть и замечать одно и не замечать совершенно другого, того, что рядом. Тогда же, столкнувшись со всем этим в первый раз, он был просто поражен и полностью растерялся. Он не заревел тогда, хотя зареветь хотелось, когда двое его схватили за руки с двух сторон, а третий ляпнул на голову щепкой смолы из банки, бывшей у него в руках за спиной. Смола приклеилась к волосам со щепкой, так что было не отодрать, а тот еще, радуясь удачной выходке, вмазал ее посильнее.
Васька вытаращил от неожиданности глаза, не успев сообразить как следует, в чем дело, те двое, что держали его, развернули его лицом от себя и толкнули в спину, и он побежал, на ходу глотая брызнувшие от обиды и горечи слезы, не столько даже на этих троих,сколько на то, что все это произошло открыто, у всех на глазах, и никто не сказал ни слова, словно не было ни его, ни этих троих, ни всей этой гадкой сцены.
Дома бабушка, вырезав ему этот клок со
щепкой и прилипшей смолой к волосам и даже к самой голове, прямо из середины,
дала ему керосин и отправила в ванную. И он долго тер потом себе этим керосином
то место, сдирая остатки смолы с коротких теперь волос и с кожи на голове,
сидя в ванной, потому что в комнате стало бы невозможно дышать.
Лягушки шли по ночам от реки волнами. Прямо по улицам, между ног прохожих и тумб, по каменным мостовым, сливаясь с ними в общее наплывающее пространство. Спины их в отсветах фонарей с кошачьими лбами мощенки посверкивали движущейся чешуей тяжелого земноводного. К утру их не было, и только давленные то там, то здесь, оставаясь, напоминали о бывшем нашествии.
Ночью все повторялось заново, и так несколько дней, иногда неделю подряд.
Потом спадало, становясь с каждым разом все меньше, пока не прерывалось совсем.
Приливы их, происходившие обычно в мае-июне, напоминая разливы самой их реки, повторялись циклично, размеренно, в определенное время, при определенном погодном стечении, хотя и не каждый год. Река жила и дышала собственной жизнью, и лягушки были лишь ее продолжением на земле. Водой разливалась она в свою левую, низкую часть, затопляя и покрывая собою, разросшейся, посевы и огороды, пляжи, лощины, дебаркадеры и пруды. Лягушками, несколько позже и поднабравшись сил, высокую правую, городскую, сдомами и улицами, людьми, лошадьми и трамваями.
Также как шли лягушки, изредка, со стороны реки, в том же мае могли появиться нашествием божьи коровки, красные с черными точками. Потом они исчезали, но несколько дней попадались повсюду, заползая в дома, на столы, в еду, посуду и на постели.
В мае тучами от реки и оставляемых ею на поймах луж летели на город и его людей комары, становясь нестерпимыми к вечеру.
По ночам, во мраке, в мерцании фонарей, Ваське мерещились плывущие под окнами рыбы, пучеглазые, без бровей. Отсветы их и покачивания, серебристые, темные, создавали ощущение аквариума или колокола, опущенного на дно, с прозрачными стенками, с проникающим током журчащих капель, с подрагивающими тенями, желейно переходящими одна в другую.
На дне реки было совсем не страшно. Под головой тек песок как ложе, ноги пятками шершавили дно. В ушах, как в резиновой шапке, бултыхала и булькала пузырем вода. Сквозь завесу матово-мутного слоя в желто-зеленых разводах и пятнах, ходящих кругами, проступало небо, покачивавшееся в размазанном блеклом свете. Шар серо-желтого солнца плыл по воде и с водой, тоже мутный и блеклый, едва различимым темным пятном, как желток, просвечивающий сквозь скорлупу яйца.
Все плыло медленно, завороженно, и в этом течении были спокойствие и полнота, была отрешенность и постоянство, самодостаточность и неостановимость.
Он не чувствовал ничего под собой, ни внутри себя, ни вокруг, впереди только было это небо воды, видимое над глазами, но не глазами, а всем существом, потому что не знал он, были ли открыты его глаза, возможно, и не было никаких глаз.
Не было и никакой связи со всем предыдущим. Не помнил он, как оказался на дне реки и почему он там оказался. Впрочем, он и не искал этой связи, не думал, что ее можно искать. Памяти не было. Не было даже намека на ощущение того, что могло что-нибудь быть до этого и что можно что-нибудь помнить.
Подобное состояние потом ни разу не повторялось, оно было единственным и один раз. Между ним, этим состоянием, и всем другим, бывшим вокруг, бывшим до и после, не было связи, не было перехода. В него нельзя было ни войти самому, ни из него сознательно выйти. Оно было само по себе, в нем оказываешься словно толкнувшись с горы в пустоту, и потом, также толкнувшись в такую же пустоту, из него выталкиваешься, но не сам, а какой-то силой, и не силой даже, потому что не было никаких таких сил, а так, будто проваливаешься под ногой в открывающуюся черноту, опять же без всякого перехода, и, словно ударившись обо что-то, видишь сразу себя каким-то другим, точнее не видишь, а ощущаешь, при этом нет никакого ощущающего и чувствующего тебя, есть разливающееся, разлитое впечатление существования.
В тот момент, однако, все это не приходило в голову, и не могло прийти за не оставляющим по себе ни пространства ни времени чувствованием наполненной пустоты.
Его волокло к камышам и метров пять уже до них оставалось (только он не знал), когда возник над ним пятном еще один шар, еще одно солнце, резко вдруг ставшее больше солнца и заслонившее солнце, с лицом, проступившим в воде, сначала неопределенно и мутно, потом яснее, ближе, штрихами глаза и рот, и вдруг что-то его вознесло, оторвав из воды, как выдергивают рывком зазевавшуюся рыбину, как выпрастывают пузырь из ее недр одним ударом.
Вода ручьями текла с него, как с пучка травы, он был такой же зелено-желтый, выхваченный из реки, такой же мокрый мокрой тяжестью набухших трав.
Глаза открылись не сразу в зеленой мути стекавшей воды, но и открывшимися глазами не сразу он смог разглядеть сквозь режущую пелену песчаный пляж, кустарник на берегу, машину, на которой они приехали с дядькой, свою двоюродную сестру, стоявшую у края воды.
Все это медленно проступало, прорезываясь одно за другим, одно за другим принимая форму и очертания.
Он сидел у бабушки на руках, не пришедший в себя до конца, осовевший. Во всем теле, руках, ногах, голове и шее каталась какая-то налитая, свинцевал тяжесть, в носу и горле неприятно резало, трудно было глотать и тошнило.
...Они приехали поутру. День был влажный и жаркий, после дождя. Размокший песок подсыхал, покрываясь вафельной коркой, осыпавшейся под ногой.
Вдвоем с сестрой они играли в песке, ходили к воде, набирали ее в панамки и выливали в выкопанную руками ямку.
Под деревьями было сыро, там, где дядька возился с машиной. Сырость была пещерной, от прошлогодних трав, от осевшего в лужах ила, от тины, бурыми пасмами остававшейся после разлива, с прятавшейся в ней мошкарой, черными точками взвивавшейся, если задеть. Рыхлая под ногами подстилка из хвои, клочковатых остатков растительности и остроугольных колючих шишек какой-то травы, свисавших на стебельках, цеплявшихся и царапавших, - все это было влажным, мокрым, прелым и исходило животным каким-то запахом разомлевших шкур.
Было тихо и одиноко. Вокруг, на большом и видимом расстоянии не было никого. Они выбрались на машине подальше, в уединенный, заброшенный уголок речного долгого пляжа, за базы отдыха, шедшие бесконечной своей чередой, за железный, гремевший изредка товарняками мост, за насыпь, за поросшие лохом и таволгой острова.
Напротив, в тихой заводи, стоял с утра в резиновых сапогах до бедер рыбак, но потом, собравшись, ушел, наскучив, и только изредка всплескивавшая зелено-серая об эту пору вода напоминала звуком своим, бьясь о то место, по странной какой-то связи, что он здесь был. Возможно, воспоминанием, возможно, следом отсутствия, возможно, гармонией звука, нарушенного и восстановленного теперь. Вокруг не было никого, и тихое, медленное движение шелестящих в зелени струй обозначало на берегу, над головой, то, что происходило в реке, в ее мягких, вкрадчивых, темных глубинах.
Вдоль берега, у самой кромки воды, подвижной, мерцающей полосой шли бычки, неслышно прядавшие при каждом к ним приближении. Они покачивались вместе с водой, повторяя, делая видимым, ощутимым ее движение и ток, ее дыхание и репет, отходя подальше на глубину только когда проходящее судно - баржа, катер, моторная лодка - пускало волну, и она, вздымаясь, три, четыре, пять раз вышлепывалась своей подошвой-пластом на берег, оставляя по
себе мутновато-грязную, пузырную линию, лопавшуюся уже потом. Волна замачивала при этом подол спускавшегося к воде песка, никогда поэтому не просыхавший, в илистой тине, ракушках и известковатостях, и взбаламучивала мелкий прибрежный слой, пороша бычкам их выпученные глаза.
Вода в песке вообще легко утрачивала свою прозрачность. Стоило чем-нибудь ее всколыхнуть, стоило ткнуть по дну, наступить ногой, уронить в нее что-нибудь, стоило даже просто бычку хватануть сильнее обычного что-нибудь со дна или плеснуть хвостом, как струйки мутного, будто от выстрела, шлейфом вьющегося песка мгновенно затягивали, поднимаясь, серебристо-серую с зеленоватым отливом, слюдяно-рыбную неустойчивую эту прозрачность прибрежной речной полосы.
Закончив возню с машиной, вычистив и перетряхнув ее изнутри, со всеми ее половичками, ковриками, чехлами и креслами, развешанными по кустам для просушки, с раскрытым, проветренным и прометенным багажником, он подвозил ее теперь медленно, на спущенных тормозах к воде для мытья снаружи.
И неостановимое это стремление его к чистоте (следствие закончившегося дождя) оказалось вдруг для них роковым. Словно встревоженная, вспугнутая дождем и взлетевшая было птица времени, возвращаясь теперь и садясь, повела крылом. Волна от складывавшегося крыла пошла по реке, взбаламутив внутри песок, раз, другой и третий, захлестнула. стоявшую у воды машину, облизав ее у колес, и вдавила их, вмяла, в себя, в крутое лоно промоченной собою береговой полосы. Машина села по оси колес, поддавшись неотвратимому плеску времени, затянутая вдруг накатившим и также вдруг откатившимся перед собой биением его к хлестом, обманчивым, мутным, алчущим. Села прочно, теперь им оставленная, как будто была здесь всегда, обязательной частью ландшафта, не отделимая от него - от заводи, камышей, куста ракиты, песчаных витых полос.
С каждым катером, с каждой баржей, пускавшими по себе волну, машина, вдавливаясь уходила в речной песок все больше, пока не достигла и в этомкакого-то основания, какой-то конечной, замкнувшей всё точки и не стала замертво без движения. Словно ветры времен пронеслись над ней и теперь носились, уже не колыша, не беспокоя и не тревожа вечный ее покой, не колблемый более сон.
Предпринимать что-либо одному было бессмысленно, старуха и двое детей не подмога.
Бабочки, неизвестно откуда взявшись, вились над лужицей с водой из панамок, садились на край, трепеща белым кружевом невидящих, с черными точками глаз. Изредка повевало, рябя пространства воды стекольным неровным повоем. Было тихо, мертвенно тихо снаружи и здесь, внутри, то ли грезившимся ожиданием, то ли уже отсутствием и молчанием пустоты.
Все усилия были тщетны. Проходившие редко машины не останавливались, либо сидевшие в них и спешившие наотрез отказывались помочь.
Грузовики же шли в основном груженные, а те, что были пустые, летели с грохотом самопалов, подбрасывая кабинами и кузовами в сплошной пыли. Их водители, вовсе не расположенное тормозить, если и останавливались случайно и изредка с таким же безумством несущихся по степи стад, как и их машины, смотрели мимо и в сторону, мекали что-нибудь на ответ и, хряснув разболтанной в петлях дверцей, скрежеща, продолжали свой путь в постепенно раскручивавшихся опять саркофагах.
Время шло, и положение становилось все более угрожающим.
Трое парней угрюмого вида, выйдя на скат моста, наблюдали издали, медленно, неуклонно, с каждым тягучим часом оказываясь все ближе. Потом к ним присоединились таких же двое. То ли незаметно им дали знать. То ли за ними сходили. То ли сами они, проходя, решили остановиться и сели рядом.
Сидели они теперь все пятеро на камнях, грудой сваленных у моста,
как грифы, с птичье косящим взглядом.
Становилось тревожно.
Когда сдуру дядька, отчаявшись, обратился к ним, чтобы помогли, они заметно переглянулись, избегая смотреть ему и друг другу в глаза, и пробормотали что-то невнятвое, один из них, по общему, видимо, всех согласию, что-то насчет того, что помогут, к вечеру.
Неутешительная эта угрюмая новость полоснула сначала насквозь, словно прорезав и канув куда-то вглубь, потом заставила отойти, точнее отвела, тяжелыми, негнущимися ногами.
Возможно, что, утонув, он оказался жертвой смерти-времени в тот момент. Когда напряжение старших, дядьки и бабушки, стало невыносимым, когда молчание грозило сорваться в какой-нибудь жуткий вой, когда стянувшееся оцепенение подступило на расстояние вытянутой руки, тогда он упал, сорвавшись, так приваливаются вдруг камнем в яму, перевернувшись в воде, незаметно для всех находившихся на берегу.
Время шло, стекая вниз, по реке вместе с ним, к камышам тихой заводи, и никто в тот момент не понимал и не мог понять, что же произошло.
Он ни о чем не думал. Он лежал и плыл, видя перед собой сквозь зеленую пелену только шар заходившего солнца. Начинавшего заходить. И ничего более. И никаких более изменений и форм.
Спохватилась бабушка. Сестра была занята песчаной дамбой, выбалтывая из нее натекавшую воду. Дядька старался остановить какую-нибудь машину.
Она не видела. Она почувствовала пришедшую и клюнувшую вот сейчас на кого-то смерть. Это было как тень крыла. Как ветка, павшая на воду и накрывшая в ней кого-то своей листвой. Как перевернувшийся и плеснувший собою большой плавник какой-то невидимой мокрой рыбы.
Она вскочила на ноги и побежала к воде. Страха не было, страх прошел, вытолкнутый один другим. Одно, навалясь на другое, перевернуло его и перевернулось с ним вместе, провалившись с ним вместе и одновременно в плеснувшую пустоту.
Механически, опустошенно, она зашла по колено в воду. Также, не задумываяеь, не ища, не присматриваясь, увидела она его колебавшееся, замершей рыбой, тело. Также, как заведенная, ни о чем в тот момент не думая и ничего не чувствуя, она пошла к нему, почти побежала, подпрыгивая и роя ногами воду, - так бегут за уплывающим по реке мячом. Также схватила его, не сразу поймав, подцепив под мышки и выдернув из воды, тяжелого как намокший веник, как корзину, замоченную на дне.
И смерть ушла. Она почувствовала в тот момент, как та отступила, отпустив натяжение невидимой под собою сети. Не было еще ничего во внешнем нового, но уже произошел, состоялся какой-то прорыв, словно ветка крыла, порхнувшего платом к заводи, оторвавшись от поверхности притянувшей ее воды, упорхнула прочь.
К вечеру им помогли. И хотя до этого времени оставалось еще свое время, она знала уже, что отлегло, что отпустило, что только надо дождаться.
С закатом, когда сползли тени и сумеречно загородились стволы дерев, когда песок покрылся серой какой-то, дремотной изморосью, а река потемнела и проклюнулись звезды в лиловом верху, с почти уже темнотой, в фонарях и мелькании, тарахча и фыркая, подъехал трактор и остановился, не прошел мимо, на отчанные крики и махания дядьки.
Потом были долгие объяснения и нелегкий путь от дороги к реке сквозь
кустарники и дерева. Потом вязали канатом застрявшую в реке машину к трактору и тот, натужась, тащил, и первые натуги его были малоуспешны.
Угрюмые парни, не желавшие упускать добычи, сидели недалеко, наблюдая за всем. Присутствие их обнаруживалось проступавшими тенями вдоль дальней кромки песка, то там то здесь отделявшимися от кустов.
Но это было уже не страшно. И хотя трещание трактора прерывалось, хотя было время, когда надежды не было никакой, и хотя тракторист проклиная себя самого и тьму, готов уже был плюнуть на все, отошло и свалилось главное, и оно уже не приходило.
Может быть, тогда первый раз он и понял, что умирать не страшно. Не страшнее, чем жить. И даже более, что со смертью, когда приходит смерть, после ее прихода, жизнь только и начинается, и со смертью, с приходом ее, она перестает пугать. Что пугает на деле жизнь, а смерть, приходя, показывает только, что жизнь пугает.
Может быть, конечно, и это скорее всего, ничего такого он не понимал, да и не мог понять, только что-то вдруг в нем изменилось, и также вдруг, как отступило все и стало совсем другим, не тем, чем было, также вдруг, когда, отчаявшись, просто дернули трактором застрявший автомобиль, возможно, последний раз, прежде чем махнуть на все это рукой, что-то в нем тоже, дернувшись, отозвалось, и он медленно, сначала качнулся, потом стал высаживаться, выбираться из засосавших его глубин и, наконец, с трудом и надсадой, облепленный по колесам ломтями спрессованного песка, вылез из мокрого на сухое, тут же его под собой промочив.
Возвращения он не помнил. Оно произошла как-то само собой.
Убаюканный мерным ходом автомобиля, он уснул на руках у бабушки. На переднем сидении также мирно, свернувшись бубликом, спала сестра. В окно шаркали изредка светом фар встречные автомашины, где-то слева неслась луна и ветер, свежий за ночь с реки, дул в открытые на дорогу окна.
Полутьма была седой, будто пар. Желтоватые отсветы на потолке сходились и расходились, проступая и пропадая, заслоняемые дымом кадильниц.
Тлели угли в камине, рассыпаясь с усталым треском, обнажая всякий раз новый слой красновато-мерцающей черной седой щетины. Словно дремлющее животное, ворошась во сне, все более и более зарывалось, уходило вглубь, в песок остывающего огня.
Слоистым маревом по всей внутренности пространства плыли красные, белые, сизые полосы, перемешиваемые наверху в сплошную серую, нераличимую в цвете массу.
Медленные движения, поднимающиеся снизу, идущие ритмичной, строгой волной, охватывали все его существо, повторяя перемежающийся, плывущий вверх полосами туман. Словно колодезная вода, поднимаясь по ребрам сруба, наполняла собою всю полость, останавливаясь всякий раз на следующей бревенчатой клавише, с неслышным журчанием изнутри подтягивая потоком струящееся пополнение, дававшее силу подняться дальше.
Шоколадная дверь, занавешенная темной волной, тенью каминной стены и и сиреневым, дремотным каким-то сгущением, проступала по временам, освобождаясь от сизой мглы, в рельефной строгости, как из ямы, как из глубины заполненного бассейна его лапидарным, отграненным дном.
По стенам вились причудливые живые картины - сцены выездов и охоты, тянущиеся кавалькады, тени струящихся оленьих стад, колышащихся лесов в далеких ландшафтах, речных долин и горных, в темной зелени скрытых водопадов.
Иногда в сплетении наплывающих линий проступали диковинные существа с вытягивающимися очертаниями, расплывавшимися на глазах, похожие по временам и на человечьи, но скорее пугающие своим таким сходством, чем действительно похожие на людей.
В последнее время Лике казалось, что он почти достиг уже желаемого результата. Или вот-вот достигнет. Производимое им стало менять свой смысл, на глазах, ощутимо преобразуясь в какую-то новую для него, неизведанную реальность.
Он не знал поначалу, что им двигало, какое внутреннее ощущение, отсутствия, неполноты, какого-то недостатка, словно неосознаваемый им самим смысловой, информационный голод, расширяясь в нем, влек и требовал восполнения. Словно не его самого это было движение, а кого-то сидящего в нем, его направляющего и его толкавшего.
Потом начинало казаться, что и нельзя достичь никакого такого видимого, очеивидного результата. Или вдруг уплывала сама идея его, искомого, становилось неясно, чего же он хочет и даже чего можно собственно в этом хотеть.
Лицо проступавшего на стене могло быть деда, отца отца, которого тот не видел, и эта неосуществленность, по-видимому, передавалась и Лике, необъяснимой, не осознаваемой им самим погруженностью в производившийся эксперимент.
Не понимая сам, он искал воплощения связи между телесным, физическим и внепроотранственным, вневременным бытием - бытием как знанием и как осуществлением, знанием о себе самом в этом осуществлении.
Иногда ему казалось, что связь эту можно найти, что она на глазах его "овеществляется", он видит ее, она проступает в нем, зреет и внутренним взором своим, вспять себя, прозревая в себе как в потоке, он может нащупать, схватить ее как набухающий слизистый зародыш в яйце, как лопающуюся в пальцах древесную почку.
Иногда, напротив, казалось, что все еще очень далек от нее, что, скользя, она не дается ему неслучайно, что что-то в нем движущееся, качающееся, плывущее, не дает ее ухватить, эту связь, что только настойчивость, невозмутимость, какая-то "каменность", остановленность могут приблизить его к ее предощущению.
Собираемая в пробирки и колбы фракция светилась несобственным светом, светом извне, направленным на нее, даже не заряжаясь этими биокосмическими энергиями. "Золотой зародыш" не получался в ней, не возникал.
Он начинал с цветков, собирая пыльцу аккуратными щипчиками на ватку и перенося ее с одного цветка на другой. Но это было только начало, проверка, проба возможностей и пути, предварительный поиск. В растениях он пытался постичь, увидеть, понять растительный код зарождения жизни, скрытую в них внутри, в этих тычинках и пестиках, информацию проклевывания, всвечивания, вхождения в мир. Сначала невидимого, неосязаемого, но уже существующего вхождения и всвечивания, разрастающегося, движущегося вперед, но также имеющего, по-видимому, похожий, возможный и, очевидно, доступный ход, разрастание, или "врастание", вспять, назад, к порождающему его истоку и, следовательно, к другому, следующему, порождающему данное как исток и так, по-видимому, и дальше, к какому-то праистоку, праоснованию, праначалу, в их бесконечной, взаимно дополняющей, развертывающейся бесконечности - цепь порождений и следствий, и назад и вперед, от него как исходной, наблюдателя, точки, могла быть, теоретически, отвлеченно, довольно длинной, насколько хватит энергии сопровождающей это движение силы.
Хорошо, что он знал своего отца. А ведь мог бы не знать. И ведь не знал он деда, а его отец своего отца, и тем более, никого, кто был дальше, раньше. Не знал он и тех, кто должны будут быть от него, кого он произведет от себя во временной бесконечной проекции.
Само по себе выяснение этого могло бы казаться праздным, пустым, не стоящим внимания и сил, и таким оно ему и казалось. Собственно говоря, не оно его занимало, оно лишь двигало, точнее использовалось им в организованном им над собою эксперименте как энергетическая его составляющая, как энергия массы, влекущей, пронизывающей тот другой поток.
Если желание узнать, человеческая неудовлетворенность, вполне оправданная и объяснимая, социально поддерживаемая (имеющая, тем самым, энергетическое подкрепление общего поля и общей силы), если это желание узнать о себе зарождающемся, возникающем, о предках своих в себе, о "себе, который был раньше", если это желание направить, преобразовав, в движение информационное, т.е. добывающее, поставляющее для "узнать", в поток биоэнергетического информационного действия, то должно получиться, может, восстав, возникнуть и это другое, искомое.
Оно же, это искомое, вращалось вокруг проступавшей идеи симметрии, или пути, проходимого точкой, самой в себе, от своего конца к началу. Идеи смутной, скользившей, но представлявшееся все более несомнительной, идеи о том, что сам он, будучи этой точкой сейчас и здесь, от себя к себе раннему, вспять, через отца своего к его отцу и от того дальше вглубь, к отцу всех отцов в геометрической перспективе, возможно, и затем, опять-таки от себя же, к себе дальнейшему и последующему, в потомках своих, способен в себе всех "себя" увидеть (это первое), и те, кто после него и от него нарождаются, они же те, кто до него и раньше него, симметричны тем последующим (это второе).
Потом были бабочки. То, что он постигал в цветках, полученную через их посредство идею, смысл, он пытался найти и прочуветвовать в насекомых.
Насекомые привлекали его знаком множества, бесконечности и числа. Они были как воплощенная математическая прогрессия, идея стремления во времени как такового, идея дробления, разбегания и сбегания общей массы. Чистая, снятая, отвлеченная идея семени как начала, истока жизни, которая содержится в нем неразвернуто, в чисто информационном виде,как еще не осуществленная, не зародившаяся жизнь. Это был овеществляемый наглядно, пульсирующий на глазах жизненный код, собственно числовое, ритмическое биение жизни, зависящее от обстоятельств - времени года, погодных условий, климата, большей или же меньшей влажности, сухости, температуры, солнечности и т.п. То они замирали в своем течении и оставались в неполном и единичном, экземплярном своем проявлении. То, напротив, вспыхивали и полыхали пиком потенции жизни, во множестве, заполняя собою и подавляя все. И в первом случае и во втором, однако, ни исчезновения до нуля, ни выхлеста без возможности продолжения не происходило.
Амплитуды качания наводили на мысль о достаточности некоторого незначительного числа на поверхности жизни, в проекции здесь и сейчас, в проекции видимого, и о перемещаемости, своего рода эффекте "айсберга": если видимого, здесь и сейчас, на поверхности жизни, мало, то основная масса его в невидимом, скрытом, не наверху, присутствует как потенция, как возможность силы, способной себя проявить, и наоборот, если в видимом, здесь и сейчас, его очень много, то мало осталось в скрытом, выпершись, выставившись все наверх. За выплеском этим неизбежно последует спад и, обратно, после малого, единичного, вероятно множественное, значительное расширение числа во внешнем.
Соотношение это переносилось им и в проекцию движущейся в поколениях точки. Он называл это эффектом граммофонной трубы - таким представлялось ему графическое изображение эволюции бабочек. Чем больше к началу, тем меньше к концу, и наоборот.
Но применительно к проекции, человеческой точки речь не могла идти о количестве как о числе проявляемых и проявленных единиц, речь могла идти о количестве силы, о проницающей, пронизывающей светопереносящей, "люциферной", энергии семени, не столько даже в физической (хотя, опосредованно, и в ней), сколько в биокосмической, хронотопоаккумулирующей ее проекции и перспективе.
Наблюдения за бабочками заняли несколько лет. К этому добавлялась их способность к изменению формы, к метаморфозу. Стадии изменения и перехода, с застыванием, "умиранием" переживающего его существа, останавливающегося, задумывающегося на время, прежде чем перешагнуть, перейти, возродиться в исчезающей форме и стадии были информационными по своему существу, включающими, вводящими в данную форму знаки и "знание" о другой, последующей. При этом все они, эти проявления, эти формы единого существа, были удивительно узнаваемы, сходственны между собой, в них угадывалась, проглядывая, необходимая общность, единство данности. И это движение единосущего в его фазах и стадиях опять-таки напоминало ему о проекции точки в ее "поколениях", в ее падениях, склонах, схождениях по ступеням времени бытия. И напоминая, давало возможность вернуться, мыслью и извлеченным опытом, когнитивным переживанием, к идее и смыслу эксперимента.
Потом были опыты над собой. Самые не поддающиеся, самые трудные, самые неочевидные, скрытые в результате. Временами казалось, что все это безнадежно, бесперспективно, тупо, что это хождение по бесконечному кругу, вращение в колесе собственных переживаний и ощущений, бесцельное и бессмысленное. Повторялось одно и то же, получался один и тот же, не изменявшийся ни на йоту, ни в малейшей степени результат. Светилось нечто, но светом чужим, заимствуемым, не своим. Светом все время одним и тем же, рассеянным, мутноватым, с блестящими черными точками мерцательного сгущающегося покачивания в полосе прилива.
Утрачивалось ощущение связи. Утрачивался, не возникал первоначальный смысл, бывший стимулом и искомым. Оставилось одно только физиологическое, не подзаряженное ничем дополнительным видение самого естества, ничем таким, ради чего оно затевалось.
Потом он держал в голове увиденное, как держат сон, стараясь не позабыть, стараясь прозреть его скрытый, не явленный, "забытый" или еще не показанный, не проступивший смысл. Держал и не находил, не видел.
Все также в виденном сквозь него идущий и его поддерживавший неяркий свет был не его, был внешним, просвечивавшим, но не рождающимся, не возникавшим в нем.
Временами казалось, будто, нырнувши в прорубь прозрачною головой, он видит блики внизу ледяного, полыхающего наверху огня. Но только казалось, потому что стоило посмотреть назад, оглянувшись, все это исчезало, и то, что было видимым, и то, что было только намек, не осуществившийся, легкий, светлый, едва напомнивший о себе.
Ничего не менялось долго. В хождении в лабораторию, почти ежедневном, в проводимых без счету часах за столом, в накапливавшихся рядах пробирок и колб, в чередующихся периодах самопогружения, психоэнергетических практик, самоанализа и медитаций начинало уже проступать пресыщение, грозившее, накопившись, обратить все в ничто. Он понимал, он чувствовал, что не хватает какого-то незначительного толчка, какой-то трансформирующей минимальной приливной силы, не силы даже, а элемента, кванта смысла, поворота, нового знания, но участвующего своей энергией, заряжающего собой.
Это было похоже на остановку, на "умирание" перед сменой стадии, перед ожидавшимся метаморфозом. Но понимание и предчувствие, сами, не разрешали, не изменяли качества, застывшего, остановившегося, застрявшего на себе.
Утром, перед гимназией, не придя в себя еще окончательно и смывая под душем ночную свинцовую муть, он вспоминал увиденный сон, пытаясь постичь его не дававшийся смысл. Линии воды, по рукам и груди, свивающимися, мелованно-прозрачными со стальным отливом прядками, струились вниз, по ногам, животу, смачивая, утяжеляя, делая невидимыми, не выступающими волосы на лобке, в паху, внутренней стороне бедра. Струей сбегала вода с приоткрывшегося бутоном источника, текла по коленям, голеням, собираясь вокруг ступней дождевой, не успевающей стечь, секомой струями и тяжелыми каплями лужей, журчавшей вниз.
Запрокинувшись, подставив лицо воде, высверкивавшей в глазах золотые искорки, он снова видел тот сон.
Ему приснилось, что он стоит у раковины в своей лаборатории, в подземелье. Помещение, правда, не то, где собственно сама лаборатория, а первое, с камином и шоколадной дверью, хотя в нем, в этом помещении, на самом деле никакой раковины нет. В открытый кран струей стекает вода, но самой воды он не видит, он только знает, что она есть.
Раковина размещена на первый взгляд как-то низко, так, что правой ногой своей, поднятой вверх, он упирается в стену над раковиной, а на левой ноге стоит, но при этом явственно ощутимо, что раковина на том уровне, где ей следует быть, он сам вроде бы как изменен, трансформирован в росте, что может стоять так над раковиной, находящейся на своей высоте.
Стоя так перед раковиной и наклонясь над струей воды, он должен мыть то, что может мыть в такой позе, но он не видит, не осязает своей этой сущности, так же, как и струи воды перед ней, - производимое им действие только намечено, оно схематично и отвлеченно, умственно, о нем есть знание, но нет его самого.
В момент совершения, точнее переживания, ощущения этого действия, мысли у него во сне о гимназии - о том, что в гимназию нельзя опоздать, о том, что надо помыться перед гимназией и что-то еще в том же роде, но не хаотичные, не спешащие, не подхлестывающие, а просто как сама идея порядка, последовательности, долженствования, того, что должно быть и что перед этим должно совершиться, что следует, необходимо сделать.
В момент этот сна, он отчетливо помнит это, он какой-то как бы отсутствующий, какой-то не пробудившийся, сонный, все как бы мимо плывет, он даже не все различает, не все ухватывает, все словно в каком-то тумане, мареве: он перед раковиной, это отчетливо, и туда падает ярким свет, а все остальное, сбоку, сзади, сверху, не видимо, не проступает, темным пятном.
И в этой неопределенности вдруг возникает снаружи, сверху этот гигант, великан, который ногами проваливается к нему в подземелье, и он вдруг видит, что он и у раковины, и он же тот великан, их двое и он один.
Неопределенность темного пятна подземелья и явность, бодрственное состояние наверху, там, где этот провалившийся к нему великан, как всякий упавший в яму, вытаращенный от неожиданности, раскрывший в немом восклицании рот, это стечение двух противополагающихся положений единого, вкупе с единством, также противоположенных, его нормального и его огромного, обычного и большого, имело какой-то смысл, который следовало понять, который так сразу не раскрывался.
Не гоже человеку быть одному - всплыло откуда-то, изречением, из глубин какая-то новая, взворошившаяся, не дававшаяся ранее мысль. Темное подземелье с раковиной и струей воды в ней. Он сам перед раковиной в подземном гроте своем перед струей воды и он же, гигантский, огромный, с раскрытым в удивлении ртом, проваливающийся в зазиявшую яму под ногой, ногами в то самое подземелье с водой, струящейся из своего источника, в котором и перед которым он сам уже, сонный, есть.
Лика еще раз оглянул себя, под душем стоящего, снизу вверх. Протянув руку, закрыл кран горячей воды. Постоял какое-то время под схватившей его ледяной струей. Закрыл и холодный кран, послушав, прежде чем взять полотенце, как падают, шлепаясь, звучные в своей тяжести капли. Потом отодвинул шторку и вышел из ванны, сочась на коврик стекающей по ногам капелью.
Теперь становилось понятно, чего собственно не доставало в эксперименте, какой еще одной составляющей. Смысл ее еще не оформился у него в голове окончательно, но уже был предчувствуем, уже сквозил. Теперь должно сделать еще один шаг, но шаг этот уже назревал, уже в нем готовился.
Два их, только два, он и он сам, но в третьем, в этом третьем становящееся, осуществляющееся как два, через третье постигающее себя самого - разумное, осознающее малое в удивляющемся, не видящем, проваливающемся к себе самому большом.
Движения были мягки и сладостны, словно,
вздымаясь на стременах, он вытягивался всем своим телом, всем своим существом
вперед и вверх, полной грудью вбирая какой-то горный, струящийся отовсюду,
напоенный травами воздух. В упоении не первого сна, раздвигающего пространства,
дающего ощущение льющейся из глубин тревожной и полной силы, он закрывал
глаза, проникая собою гул напрягающихся и ослабляющихся в нем постоянств
и рядом, перед собой, течение плавных струящихся токов, то вбирающих, влекущих
в себя, вытягивающих, то выходящих наружу, пенящихся, вместе и одновременно
с ним, в каком-то неясном еще, намечающемся переполнении. И этот плавный
небесный полет в пронизаемых, напоенных влагой тучах был опьяняющ, открыт
и светел.
Оно было совсем не слышимым. Черные воды грота сочились, и стекающие по ним нити воды поблескивали в прозрачной, слезящейся темноте. Все
было неслышно, глухо. Свет шел откуда-то снизу, неверный, рассеянный свет.
Внизу вода была холодна и темна. Уступы каменной кладки сжимали ее с двух сторон, и она текла между ними глубоким ручьем колодца, непостижимым в своем течении и глубине.
Парные едва различимые струйки курились над черной поверхностью, стягиваяcь над нею в подрагивающую кисею.
Желтые и серебряные, чешуей мерцающие дамы и кавалеры, в облаками колышащихся париках, с веерами и бантами, плавали в тихом воздухе какой-то молочной, взбитой кипенью. Плавали и наклонялись, точнее кланялись, вперед и в такт, все разом, как заведенные на это игрушки. Лиц их не было видно, лица не различались в полупрозрачной одинаковой бледности. Низ тел их, к ногам от пояса, сливался в общую клубящуюся полосу, двигавшуюся по кругу вдоль стен двумя одинаковыми скобчатыми шпалерами.
Посредине зала желтый, как масло, сияющее слезой, с бело-стальным плюмажем на месте волос, раскачивался король на струях фонтана, как мячик, подбрасываемый бьющей в него снизу волной. Если подданные его наклонялись вперед, кружась и покачиваясь в неровном круге, то сам он был весь, напротив, изогнут назад, так что вверху оставались только дугой живот и выглядывавший из-за живота чижом нос с двумя чирикающими ноздрями.
Король был тонок и эфемерен, по временам изгибавшимся в струях торсом напоминая гимнастический аттитюд.
Фонтан под ним разбегался солнцем, цветком, серебристой радужной матовостью зрачка, был радоcтен и торжествующ.
Двумя зияющими полукружиями сходились в зал подземные галереи и такая же, но одна, из него выводила куда-то вниз.
В напоенном влагою воздухе, в каплях, падавших с потолка, в брызгах фонтана, весь хоровод с королем во главе и центре, кружась и сверкая серебряным фейерверком, клубами эфемерид, медленно плыл, затягиваясь все более и завиваясь в раскрытое жерло той галереи, которая уводила вниз. Из верхних двух они попадали невидимым током в зал, из этой третьей, нижней, они выпускались наружу. И словно в водоворот, перед тем как низвергнуться с высоты, они были втянуты крутящимися шлейфом бумажками, пропали, поглощенные в нем.
Пропали и выплыли на безмятежной сияющей глади - зеркале парковых вод.
Они плыли в лодках таким же матово-белым и легким кружевом, такой же сверкающей облачной кисеей в каплях разбрасываемых фонтанов, в летящей вокруг водяной пыли, и только движения их и сами они теперь были плавными, медленными, спокойными.
В слюдяной прозрачности застывшей воды алмазами поблескивали серебристые рыбки. Прозрачными легкими плитами выложенные края таили в себе какую-то темную таинственную прохладу. Сияющие, льющиеся сверху слепящим светом дорожки были пустынны. По ним никто не ходил, и не похоже было на то, что ходил, - лежали в нетронутости и чистоте.
Высокие кроны дерев начинались где-то вдали, не заслоняя собою раздвинутого между ними пространства без тени.
Темным в этом совершенном слиянии оставалось лишь устье грота с слезоточивой капелью выпустившего их нутра.
Серебро подрагивавших на водной поверхности кавалеров и дам переплавлялось в золото сверкающей мишуры на ярком солнце в радужных брызгах летящих вод.
Пустынными были восток и запад. Пустынными длинные марши каскадов. Пустынным небо без единого облака в распахивающихся горизонтах и без солнца, хотя свет был везде, сияющий, яркий, слепящий свет.
Парк замирал в каком-то изнеможении, наполненный этим светом и кувырканием серпентинных струй.
Он стоял на центральной аллее городского сада в пригашенных тенях высоких крон. Было утро. Летнее, тихое, желтое, с щемящей прозрачностью и прохладой, сквозившей понизу, поскольку спугнута была уже по верхам.
Солнце светило откуда-то сзади, со стороны затылка, из-за деревьев, и было невидимо, но ощущалось.
В лохматых извивах, перекатывавшихся по асфальту дорожек и погасавших в газонной черни, было что-то подводное, неземное, словно тени бросаемых светом дерев катились по дну островной лагуны. Какими-то мягкими, вкрадчивыми, неслышными были движения их в толще воды, светившейся и поблескивавшей насквозь в прозрачности тихих струй перемещаемого неощутимо древесного дуновения.
Было видно только то, что внизу, только сверху вниз, вершин словно не было над головой, и это еще усиливало ощущение подводности.
В мерцающих бликах выложенный белым фонтан, с корытообразным, длинно тянувшимся ложем, напоминал террасу подводного замка. Весенним прозрачным ручьем по ложу журчала вода, сбегавшая с какого-то скрытого в камнях уступа, и блики ее родникового в своей нетронутости, едва колышимого на поверхности, внутреннего течения повторяли блики воздушных струй.
В ручье фонтана стояло предназначавшееся к продаже кабинетное пианино. Ручей был совсем не глубок, по щиколотку, и вода обтекала его по низу, не достигая педалей и модератора, вихревой струящейся тенью протягиваясь от колесиков, свернутых по течению, в виде двух тонких и длинных кефалевых рыб.
И без того сырое, с не поддававшимися удару и застревавшими в верхнем регистре клавишами, оно в ручье могло совсем отсыреть. Его надо было вытащить, но не на солнце, чтоб не потрескалось, не рассохлось.
Войдя в ручей, он подхватил его сзади и снизу, перегнувшись всем телом через открытый верх, став вдруг высоким и сильным, и так, неся его перед собой, не ощущая тяжести в теле, спине, вытянутых руках, переставил его из ручья на высокий каменный парапет в центре фонтана.
Солнце падало на него не прямо, сквозь лопастые листья густых каштанов, крупноячеистой сетью колеблясь на полированной просвечивавшей поверхности.
Фонтаны журчали и вили свое плюмажное ожерелье где-то сзади, в своем куртуазном верху, невидимые, непостижимые, в далеких висячих садах, доносясь прохладой и водяной овеивающей пылью. Здесь внизу было застойно и тихо своим натекшим, собравшимся уединением, как в яме, щели террасированного оврага, волнами, большими ступенями отлого сходившего вспять.
Сад оказался открыт с восточной, наветренной стороны – звено-переход ограды было снято с одного из полегших столбов и брошено сжавшейся сетью.
Он вошел через этот проем, в сад, который принадлежал теперь не ему, в чужой для него теперь сад.
Там было пусто. Не было никого.
На голом пространстве посередине росли кусты земляники в грядках, тянувшиеся корабликами на волнах. Светило солнце, и тени не было. Вернее она была, по бокам, в невысоких, в человеческий рост фруктовых деревьях, а здесь, впереди, ее не было, только слабое предчувствие, смазанный отчерк тени, освежающее ее дыхание в слепящем жаре солнечного утра.
Земляника на грядках поспела, но не проглядывала в листве. Серые мышастые зелени скрывали ягоды, среди которых встречались и крупные и мелкие экземпляры.
Вдвоем с племянником, сыном старшей своей сестры, он собирал их, срывая, в ведро.
Они продвигались на корточках по склону вверх, кривой лопатиной, откинутым косо пластом взбирающемуся к недалеким строениям - то ли сараи, то ли временные хибары любителей-огородников, то ли тракторные гаражи. Там маячило электричеством в квадратных окнах без рам и, видимо, кто-то был, чье-то присутствие ощущалось.
Деревья стояли пустыми, без фруктов. Продвигаясь по грядкам, они оказались теперь между ними. Какой-то прелой, заплесневелой сыростью тянуло от них. Они словно были в редком цвету, но не цветом цветения, а цветом плесени, так неожиданно проступившей.
Как грибы-поганки появились, выросши, три женских фигуры в грязно-смуглой своей голизне. Одна была в выгоревшем купальнике, рваном и латаном, в широкой соломенной шляпе и в босоножках. Другая в старом обвислом халате, а третья была не видна.
Он сразу узнал их, мать и сестру, и третью - то ли еще одну сестру, то ли тетку, прятавшуюся за деревьями и в кустах, не выходившую к ним навстречу.
Эти две, в купальнике и халате, принялись кричать, размахивать, прогонять. Теперь это был их сад, а он в нем вор со своим племянником, ворующие чужие ягоды в чужом саду.
"Мы уйдем", - сказал он, бросая ведро, - "Мы уйдем совсем, но как ты можешь и ты тоже, как ты можешь жалеть для внука, а ты для сына этих ваших ягод? Разве вы вырастили их и ухаживали за ними?"
Они не стали слушать его. Сестра в халате, схватив ведро, присела на корточки собирать несобранное. Мамаша пошла вслед за ними с намерением выпроводить, откуда пришли.
Путь был скорбен. Не столько своим унижением, не столько бессмысленностью случившегося, нелепостью посягательства на теперь не свое, сколько снизу каким-то идущим, электризующим, нижущим от земли неприятием, пренебрежением, выталкиванием, рвотным страхом, словно тошнило землю, запакощенную теперь чем-то отвратно чужим, словно выворачивало ее, словно выблевывала ими теперь эта чужая земля.
Мать, неотступно следовавшая за ними, идущая по пятам, была воплощением этой выталкивающей, не приемлющей их земли, с приоткрытым в глупой усмешке ртом, с занавешенными шляпой моргающими глазами, видевшими и не видящими происходящее перед собой.
"Я так и думала, я так и знала, что эта дыра в заборе до хорошего не доведет. Давно надо было ее заделать", - они пересекли уже через проем отделявшую их теперь от матери границу сада, и та стояла перед этой дырой, и охала, и сокрушалась, театрально возводя руки к груди.
Они пошли по тропинке вдоль остававшегося забора внизу, в сырую, сгустившуюся в этом низу прохладу. Он шел ближе к забору, племянник был слева и выше, идя по бугру. Сад заканчивался внизу острым углом, напоминавшим в соединении столба и сетки нос плывущего корабля. Дальше - подъем, по косогору вверх, дорогой, ведущей в раскрытый поляной лес.
Мать стояла в этом сером углу забора под деревом, в тишине и тени, пронзительно сверля их невидимым из-под шляпы взором. Застывшая, омутневшая, сливающаяся в сырой своей влажности с плесневелым садом.
Он оглянулся на нее, уходя, и размашисто, правой рукой, окрестил ее вместе с забором, с угла на угол, как зашивают оконья оставляемого на деревне дома перечерчивающей, похеривающей их зрак доской.