Пётр Червинский

 

 

 

Оставление Барракудова
 
 

Барракудову было сорок, ещё немного и ему было б больше, а так нет. В душе Барракудова совершившийся переворот не успел отстояться, и после того как вышли все и загомонили, ему всё было как-то не по себе. Как в трубу дудел Мадакатумов, и другие, те тоже странно себя вели, как будто в первый раз он их слышал. Теперь сидел, оставленный, в пустоте, в обиде, и не знал, что ему предпринять. Если б можно было всё перевернуть или если б начать сначала, было бы проще, наверное, и не так скребло б.

Барракудов всем видом своим походил на крысу, с острым носом, торчащими вперёд зубами, но это не мешало ему быть представительным и свысока смотреть. И вот - как теперь смотреть?

Чего только ни хотелось Барракудову - и славы, и хвалы, и заслуживаемых почестей, и праздничной гирлянды, и то, что имел потом - материи духа или духа материи, не помнил теперь диалектического того выражения, - кем только ни хотелось быть, тяжело и вспоминать теперь. Словно глухой полог шторы медленно опустился и даже не висит. Если обернуться - нет ничего, прикрыли от глаз, задёрнули, и не видать ни его, ни полога, вроде и не задёргивали совсем. Кажется всё, и никому не в толк, что кажется. Неприлично стало вдруг смотреть Барракудова, неприлично думать.

В глухом мире аукнется - не откликнется и свет погас. Бабочки летят на тот свет, ударяются, хлопают, стучат, и усики у них, как палки, бьют по стеклу, и не слышно их, можно ли понять бабочек? Они похожи на летучих мышей, повисшие вверх ногами, когда тех намочит дождь, тогда им нечего уже себе хотеть, всё выдоит на листьях прыгающий ветер. А было ли им что хотеть раньше? Барракудова оставил дождь, пролистнул, как намокшую страницу, и заплевал.

Медленно, от головы оттягивая слипшиеся в ком слова - речи Масоева, бумаги Пеперудова, липкие мерзости Ластова, подписи Миртова, - Барракудов пытается вспомнить и никак не может.

Смотрели порнографию. С Шурой вдвоём. Так хорошо было, ласково. Барракудов никогда не забудет прядь её на плече. Потом вроде ничего не произошло, но стало всем известно: смотрели порнографию, с Шурой вдвоём, так хорошо было ласково...

Что можно сказать? Барракудов и не говорил ничего, Барракудову ласково было, помнил прядь на плече. А потом гуляли в сквере. Он и Шура. Дождь лил из ведра, потом ещё лил, потом ещё, словно догонял и лил, стремясь намочить бумажник. Брюки все уже были насквозь и висели как две большие струи на бретелях. Аллеи шуршали листвой, фонари моросили светом сквозь дождь, разливая радугу, которая бывает днём.

Огромное здание совета как лохматый медведь маячило между туч и в домах и деревьях представлялось совсем не тем. Шлёпали в лужах подъезжающие разъезды, шугали брызгами прохожие тени, не успевающие выпорхнуть из-под колёс, и одиннадцатиэтажный салтык пеперудовской гостиницы нависал клобуком над лбом эстакады.

Плёвое дело, подумал тогда Барракудов, но он не додумал тогда до конца, не мог додумать. Не о том он и думал и не тому учили его. Вот только чему учили?

Листья машут теперь перед носом прощальным взмахом тающих печатных ресниц. Растения стоят в бочонках, стройные в ряд, и вдоль растений, туда и сюда, ходят юбки, одна, другая, маячнуло платье, зацепив за куст, и скользнуло, шурша по поддону.

Бледные руки у Барракудова, держат ручку входной, не то выходной двери. Дверь массивна, и массой всего тела надо налечь, чтоб подалась и не схлопнула сзади, ткнув и обтычив.

Пружинны шаги по ступеням, обёрнутым разомлевшим ковром, с бутылочным звоном прутьев в ключицах держал, скользящи перила вниз, по которым никак нельзя кверху, истуканны светилы в кованном мраморе на пролётах и лужайки подстил тревожащи на площадках.

Подниматься к себе - это эпос. Барракудов не Рузвельт. Непривычно ему, хотя, может быть, каждый день это делает. На плакате - сор. Впереди у трактора. Трактор красный, и сор впереди бежит, а это оказываются люди. Барракудов долго смотрит в плакат и хочет узнать кого-нибудь из людей. Потом, отойдя, поворачивает к себе и не узнаёт, кто же изображён. А на плакате он сам, впереди на стуле, как на буром коне, и машет флагами и шумит, но это никак ему не приходит в голову, не учили его читать плакаты. То ли он с сором впереди, то ли на тракторе сзади.

Окно у Барракудова как окно блочной спальни, широкое и разложистое, можно легко заглянуть наружу, но никак нельзя видеть то, что внутри. Картинный мандат на стене с опущенным лбом, дёргающаяся за снурок штора. Всё повешено и ничто не препятствует нахождению здесь. Устало можно откинуться, подымить мыслями в потолок, поплевать листками из папки. Принесут чай, поставят, постоит, унесут. Тень стены Барракудова движется, притягивает лечь ватно-картонной обивкой. Бордюры, панельки, реечки, планки, тафтяные уступы, мерцательные изломы - всё продумано, не мешает глазу и не даёт уснуть, смотря в одну точку, потому что точки нет, всё разбегается, словно воркочет в глазах, и взгляд не застывает, а ткётся, ткётся и так до конца, куда-нибудь в угловой запас или мышастую мухрю навеса.

Кресло тужит зад, втягивает в себя, и таз в нём - то ли яйцо, то ли глаз в своём подстакане.

Неотчётливым росчерком рассыпанных по бумаге букв едва узнаёт что. То ли чай просеяли, то ли плеснули из чая. Жёлтый пакет на стопе, грусть в глазах сургуча, пепельная седина мраморного пресс-папье и тяжёлый как сундук прибор с ручками и львом, выгнувшим спину. Глаз отдыхает на льве. Морда вся волосата, сощурена из-под бровей, то ли улыбается, то ли хочет что-то сказать, то ли щерит зубы, и лапа, вытянутая в тяжке, тяжёлая, в комьях лапа, когти в ней как крючки терновника, ткнутые в лоб. Опрокинутый потолок сверху делает полировку прозрачной, словно погружаемый в тёмный пруд - и плывут по нему кувшинные блёклые пятна какой-то непонятной световой игры, отчего никогда не бывает он одинаково ровно тёмным, всё с прогалинами, с размывами, рассредоточием. Тяжести не опускаются, тяжести складываются, становятся тяжелее, и невозможно их сбросить на дно реки под ногами, как-то даже неловко и неспособно стать, пальцы скользят, достают и скользят, не цепляясь, нога повисает, как нота, не допетая до линейки, ключом бьёт по ноге, басовым в скобку, и Барракудову уже кажется, что уже всё, что уже вот-вот, вот сейчас придут, распахнув дверь, и ударят, распахнув, дверью, ключом двери.

Сидение у стены начинает походить на расстрел коммунаров, и Барракудову уже не до рассматривания картин, но он сидит, потому что не может встать с кресла.

Дверь открывается медленно, не распахнувшись, напротив становится виден стол секретарши и локоть, поставленный поперёк, в сизом футляре форменного рукава. Пришёл кто-то. Не простой пришёл. Ему надо прежде поставить рукав в дверь, выдержать паузу и подготовить - секретаршу, стол, Барракудова.

Тяжело Барракудову, Барракудову не понять ещё всей глубины происшедшего, но ему уже ёрзается, что-то уже мелькает перед глазами совсем не то, совсем непривычное, не такое. Машет он с желанием отогнать находящее, но оно не уходит, стоит в дверях, и видно, что на рукаве в том месте, где склады, тень и под рукавом на руке манжета. Тень неподвижна, только волна изгиба по верху освобождает ей иногда пространство, и она плывёт, не очерченная рельефом.

Барракудов переминается половиной, на которой сидел. Нога затекает, несмотря на свободу, не сдавленная другой. Легче не становится, становится ощутимее, будто принесли груз, каменную доску и вот сейчас надавят. Если б был кто рядом, чтоб поддержать, но нет. Один сидит в кресле. Пальцы затекают, держась за стол, он уже не чувствует пальцами никакой бордюр, никакое видимое пространство, всё летит в пробор, и он будто над столом загнутой кверху картиной - то ли портрет на гвозде, то ли плакат на стуле - ни укрыться, ни спрятаться. Барракудов чувствует себя амбразурой, которую надо закрыть - зияющую, с растворившимся ртом, и, чувствуя, ничего не может предотвратить.

Раскрывается дверь, хотя куда ей ещё раскрываться... Нет, не раскрывается, такая и есть. Всё видно в том же растворе двери. Барракудов, наклонясь, ловит мышь. Но не появляется ничего. Он если зайдёт, лощёный ботинок, то не видать-не слыхать. Тяжело так сидеть, неуютно, неловко, и шея болит, и ноет внизу, и гудит в подъёме. Барракудов откидывается, делая вид, что не ждёт, и, закрывая глаза, щурится, чтоб смотреть. Расплох - это самое последнее, лучше последнее, чем расплох. Никого нет. Всё тихо. Никто не входит. Никому нет дела до Барракудова.

... Малакатумов ждёт. Минута проходит, две. Малакатумов ждать не умеет, начинает карандашом стукать в стол, поднимает пальцами и сверху по полировке торцом толк, толк, толк. Он не может ждать, даже если кто рядом сидит и есть о чём говорить. Все должны прийти или пусть никто не приходит. Малакатумов хорошо понимает, что такое континуум, контингент, консенсус, кворум и без чего нельзя. Когда все соберутся, тогда и начнёт. Ни раньше, ни позже. Ни потом, ни сейчас. Или все или никого. Посидели, посовещались молча, поёрзали к Маракатумову, но он твёрд. Карандашом всё щёлкает в свой торец, всё стучит секунда в секунду, ни спешит, ни отстаёт, а как положено.

Порядок во всём должен быть и свой резон. Приподнимаются в мыслях сказать, ноги ходят под столом приподняться, то сойдутся, то разойдутся, но не встают, каблуком мелко стучат, мелко-мелко, смотрят перед собой, а не говорят. При Малакатумове никто не говорит. Все - слух. Тишина такая, что муха пролетит - шок. По ряду наклонённых голов что-то ходит как мелкая дрожь, как мышь - единая и сквозная, и шевелит затылки, одинаково стриженные, на подбор, задки. Пальцы загибают углы лежащих на столе листов, крутят автоматическое перо, если придётся писать. Слоновые головы, наклонясь, выводят что-то своё, слоновье. Каждому хочется оставить свой след, кому на чём. Тихие ковры, поглотившие звук, шуршат под ногой, словно по диванной подушке трут спину. Толокопутов вошёл.

Наклонясь над головой Малакатумова, маячит перед того головой и мешает видеть того взгляд, оставляя для зрения только ухо, и шуршит, чемоданно шуршит, как если бы рылся в ящике письменного стола. У Толокопутова сизый нос, хотя ни о чём это не говорит. Когда зажмут, где напихано выше всякой меры, и не дадут дышать, нос всегда такой. Мало кто проникает в душу чужих носов, не каждому дано чувствовать, что они открывают.

Наклонясь над головой, Толокопутов шепчет своё, неустанно шепчет, будто возит по стеклу, плюёт и возит. Глаза поднимутся посмотреть, что делает Толокопутов, может, перестал и сел? Нет, всё возит.

... Толокопутов возит за своим стеклом, словно не видит стоящих глаз - кому положено быть первым, кому вторым, дальше уже не считаются, дальше задник, стена, отделяющая ото всех, и дверь на задвижку. Из-за стеклянной стены ему видно всё, стоит только выйти за дверь и пройти мимо других дверей. Не надо выпячиваться, чтобы увидеть - длинные ящики, набитые ерундой, банки, банки, ещё раз банки, коробки стирального порошку и спину принимающего посуду, потому как тару нельзя развозить, тару сдавать надо, сколько привезли, столько и увезли. Длинный на шести парах колёс пробултыхал контейнер с кефиром. Вон его очередь как перед раздачей слонов. Посмотрел на капусту, в ней всё головы, головы, всё накиданы, чтоб копались. Как голодные сгрудились у бочки с сельдью, сейчас сожрут, не деля, без остатку. Знакомые картинынастраивали по-деловому. Всё на виду и ни от чьего глаза не скроешь. Кто бы подумал, что кого-нибудь могут они не устроить и решат, что не всё видать и что надо бы заглянуть ещё. Это не было посягнуть, но это было неловко, всё одно будто снять штаны. Толокопутов, возвращаясь, старался не оборачиваться, - вдруг кому-нибудь сзади придёт в голову заглянуть, и он отделится от стоящих в сельдь и пойдёт за ним следом? Почти бегом, так что полы хлопочут по сторонам, привскакивает он к себе и захлопывается за собой.

По этому по всему и не видит ничего Толокопутов, не хочет видеть. Что там сидящие теперь за столом.

Малакатумов молча мурчит под нос, словно еле желает слышать, что говорят, и на столе перед глазами молча вращает в уме календарную рамку. Каждому дано что-нибудь означать.

Толокопутов стоит на одной ноге, другой подпирая спинку крутлявого кресла Малакатумова, - тот, если захочет, может резко оборотиться на своей блестящей подставке, и Толокопутову ни к чему такая нежданность.

То ли начал уже надоедать он Малакатумову - тот мурчит уже не так отрешённо и рамку вращает рывками, то ли время пришло? Стать бы и постоять с другой его стороны, чтоб в два уха звучать и не так навязчиво. Жаль, что не два Толокопутова. Сейчас будет срыв, Малакатумов что-нибудь скажет, головы, наклонясь, подберутся слегка в плечи, чтоб не так заметно, не так уловимо, чтоб не думалось, что это их беспокоит и что они понимают что.

- Н-да... - это Малакатумов.

- Я только хотел сказать, может, дверь приоткрыть как-нибудь... Не будет так слышно... - это не Малакатумов, это другой один, он всегда высовывается, чтоб предотвратить, но ему не всегда удаётся...

- Н-да, - говорит Малакатумов, - когда обязанности не выполняются и за порученное не отвечают или отвечают спустя рукава, что тогда говорить. Облекаем, доверяем, и вместо того, чтобы отвечать головой, отвечаем совсем другим местом.

- Да, это правда, - подхватило несколько голосов.

- Это главное! Это и есть основная наша беда. Ответственность надо осознать, ответственность - наше сознание. Поручили - ответь. Каждый на своём месте. Тогда не будет надрывов и срывов и не придётся перелопачивать.

Толокопутов садится рядом, так, чтобы видеть и чтобы было видно его.

- Чьё дело сторона, тот и стоит в стороне. Предвзятость, если она уместна и по существу, никому ещё не вредила. Я бы так сказал: дал слово, держи, а нет, тогда и говорить не о чем, тогда с тебя другой спрос.

- Это так, - повторило несколько голосов.

Баррракудову стало казаться, что он в бреду. Малакатумов клал фразы как резиновые мешки, складывал их перед собой, потом снова брал, мял и складывал. И так без конца, долго-долго. Вчера, когда он шёл домой с Шурой, он не думал, что такое может произойти. На углу его встретили, подхватили взглядом, словно взяли под локотки, то ли милиционер, то ли другие кто. Барракудову ничего никогда не казалось, не было случая, чтоб казалось, но эти двое были большие, тяжёлые, похожие друг на друга, в высоких нутревых шапках, торчащих остями кверх. Может быть, из своих? Может быть, наблюдать пришли, интересовались чем? Стоило только мимо пройти, как лохматые пошли следом. Может, надо было с ними остановиться поговорить, посулить что-нибудь?

Может, они этого и хотели? Он не подумал тогда о них.

Барракудов наклонил вперёд голову и сам стал похож на шапку. Такие шапки носили у них все и по ним трудно было узнать человека.

Седьмого в пятницу был большой день и съезд. Съезжались долго. Было уже шесть, а двери всё не закрывались. И там, как и здесь, Малакатумов работал губами, рот его не закрывался, он всё говорил, говорил, про то, про другое, про третье, но выходило всегда одно. Что сознание - главное. Что ответственность - это сознание и что тех, кого облекали, с тех и спрос. Барракудов понимал, что то, что это относится к разным лицам, ничего ровным счётом не означает, но он не мог понять, почему это должно относиться к нему. Чем он так похож на Мордарьева или Алистова, он ничем на них не похож. Мордарьев жмот и пьяница, тянет из кассы и вечно ключ уносит с собой, а Алистова никогда на месте нет. Барракудов не знал за собой ничего такого. То, что Толокопутов проныра и что он кого хочешь оговорит, это всё так, но почему его? Кажется бы, равно с другими он Толокопутову приправил язя на именины, и именины прошли как нельзя хорошо, ангел его б мог быть доволен, ежели б был, а что он что-то там подпустил насчёт вытянутых простенных физиономий, что они как бананы висят, так это его была воля, Толокопутова, что-нибудь допустить, просто ему, Барракудову, было смешно, а он с детства не любит бананы, но никто ведь тогда и не обиделся на бананы, с чего бы Толокопутову так серчать? Он хорошо живёт, у него всё есть, и кто виноват, что вовремя Малакатумов чего-то не получил.

Шапки с длинными кверх остями сопровождали его уже не один раз. Помнится, тогда был совсем другой день. Всё было тихо, радостно и ничто не предвещало беды. Её не могло быть уже по тому одному, что накануне о нём упоминалось в благожелательном тоне и никто бы не стал теперь портить предпринятой этим игры. Малакатумов не был строптив, и всех, кто с ним соглашался, он приветливо отмечал. И хотя соглашались все, но по-разному, и отмечать, кто как, и было призванием Малакатумова. Ему не надо было долго проникать сознанием смысл слов, стараться понять, что сказано, раскусить того, кто ему говорил, всё делалось по наитию и само собой. Он нутром ощущал неглубину и фальшь и неглубины этой и фальши побаивался, его отталкивало от неглубоких людей, он старался их избегать, не достаточно искренних, спешных, не взвешенных сами в себе, таких, что спешат поднимать глаза, спешат улыбаться навстречу, черты лица которых мгновение перед тем хранили печать тайных каких-то своих погружений и вот теперь раскрываются, словно и не было в них ничего. Малакатумов не любил такой резкой смены. Переход от дня к ночи и обратно должен был, по его представлениям, происходить постепенно, небыстро, и ночь в результате таких перемен должна была сохранять в себе черты дня, и день должен был быть чем-то не чуждым ночи. Точно так же и в людях: не спеши умом, не спеши сердцем, не суетись лицом, в противном случае тебя можно упрекнуть в неверности, а неверности Малакатумов не переносил. Сам пунктуальный во всём, он того же требовал от окружающих.

- Нет оправдания пустым словам, - говорит Малакатумов, - которые произносятся по указанию, а не по призыву. От непостоянства два шага к предательству. Толкни идущего - он упадёт, а не побежит, толкать надо осторожно и ненавязчиво. Но если упал человек, то уже не поднимется.

Таковы были максимы Малакатумова. Он их придерживался и постоянно вводил в сознание всех, с кем приходил иметь дело.

По тому, как отмечен был тогда Барракудов, можно было заключить о его приверженности поучениям Малакатумова, о понимании стоящей перед ним на тот день задачи, и главное, о вписанности в контекст - развёрнутую стратегическую игру. Если напрячься, можно было и вспомнить, чем он тогда подходил. Малакатумов подал на новые инвестиции, а после израсходованных прежних нелегко было оправдать заём, в этом должен был помочь Барракудов, развёрнутое строительство под него.

Барракудову было видение: ломберные столы, длинные ряды склонённых в накуренном зале голов, Малакатумов, стоящий посередине с зелёными суконками вместо глаз, в руках у него лопатка-скребок, таким, что сгребают в кучу выигранные банковские билеты и золотую мелочь, он им размахивает, когда сгребает, и оценивающе прищёлкивает языком. Барракудову виделось, что и его гребёт в кучу и копошится он там среди мусору денег и копошилки сгребённых бумаг.

Зачем тогда были шапки и какое он затевал строительство? Не понимать этого было нельзя, но и понять было тоже. Шапки ходили кругами, за деревами и вдоль стволов, не упуская из виду, не отходя далеко и не приближаясь. Говорили, Мохоева пронесло. Пронесёт и его. Тяжёлой шляпой напал туман в ту ночь, шаги грузли в нём, как в вате. Барракудов, однако, ничего не слыхал и спал спокойно.

Малакатумов помнил добро, но добро, извлекаемое им от Барракудова, было ничем не более, чем от других, и ему не было большего резона выделять его среди прочих. Это Барракудову минуту подумалось, но он не стал развивать дальше возможные предположения таких последствий. Я приду,- думал Барракудов,- и скажу то, что знаю. Толокопутов про меня наговорил, я про него скажу. Он хорошо всех умеет водить, ему что-то надо, он и бежит создавать конёк, однако, пожалуйста, не за мой счёт. Весомыми аргументами не достать? Можно тогда каким-нибудь другим средством. Например, про вечер у Тювильдиева.

Тювильдиев был меркантильный субъект, страсть какой меркантильный. Уж если он кого принимал, то за свой интерес. Что ему чьи-то соображения, у него свои. Так, может, так прямо и сказать Малакатумову про Тювильдиева?

Пока Барракудов решал, стали обсуждать предложение первого.

- Ввиду того, что мы все здесь услышали, я думаю, что вопрос надо ставить по существу. Можем ли мы так беспринципно и не по-деловому смотреть правде глаза и скрывать неблаговидное перед собой? Замазывать очевидное, наводя тень на белый день, сами перед собой, прятаться и отводить глаза? Развал есть развал, как его ни назвать, хоть вынужденнымпростоем, хоть неумением применяться к условиям и меняющемуся непостоянству времени. Нелицеприятно, я думаю, так говорить, но мы заслужили право самим о себе говорить нелицеприятно. Времени было достаточно и осмотреться и исправить сложившееся положение дел, но исправить почему-то времени - не нашлось. Моё мнение твёрдо, и, я думаю, оно не будет противоречить общему мнению...

Может, они это насчёт Шуры,- пришло в голову Барракудову, как едва ли не единственная спасительная мысль. - Так Шура ведь не одна...

- И я считаю, что хватит. Если зашёл тупик, надо выпутываться. Время торопит - и каким бы ни было общее мнение, я не думаю, что оно будет вразрез с моим. Думаю, все мы правильно оцениваем сложившуюся обстановку.

Каждый из них говорил, когда поднимали взглядом, и до этого говорил так же, и говорил искренно, то, что думал. Барракудов тоже всегда только так говорил. Если бы его сейчас подняли, он бы сказал, что и все, и про то, что пора кончать, и что нельзя упускать из виду, что время не терпит, день теряешь - в год можно не наверстать, и вообще все мы как в бою на своём посту, каждый ответствен, но почему-то каждый не отвечает, и надо бы подтянуть. Тяжёлый загривок Малакатумова медленно соглашается, внимательно взвешивая все слова, руки лежат спокойно, натренированные долгим сидением за столом, черты лица серьёзны, но не угрюмы. Всегда надо допускать шанс иного выхода, не того, что следует прямо из выступлений, не должно создаваться впечатления заданности, подготовленности, предвзятость не преднамеренна, она вызвана логикой сложившейся обстановки, но эта логика не безотносительна. Запас прочности требует известного допущения, как стрельба по мишени поправок на ветер. К этому не просто было склонить негибкие головы говорящих, они и не склонялись к нему, пришлось учить логикой обстоятельств, точнее, это пришлось создавать оттенением сказанного, едва заметными поворотами, проекцией глубины. Этот приём был особенно дорог Малакатумову. Стоило несколько углубить сказанное, как бы развести его основание, и приоткрывалась невидимая до той поры перспектива, не названная, она не раскрывалась вполне, но её предчувствие создавало ощущение той необходимой прохлады, которой следовало сопровождать всяческое ведение дел.

Догматизм был чужд натуре Малакатумова.

- Я не думаю, что нам легко будет выработать его. Все мы знаем, как трудно бывает судить, даже если факт налицо, каким раздумьем должны мы подвергать каждый свой расчёт, каждое принятое решение. Облечённый доверием не должен бросаться в какое-нибудь одно решение, как в омут, и считать его единственно правильным и непогрешимым. Это папизм. И мне думается, его-то и надо нам избегать. Истина там, где её обычно не ищут, но нам сейчас до неё глубоко. Я не оговорился. Надо проникнуться прежде всего в полной мере духом момента, чтобы понять, что она есть сейчас, не упуская из виду возможности допущения. Я мнение своё высказал, слово за вами.

Барракудову стало казаться, что за ним следят, невидимым, колким взором, и по шее пошёл мороз. Он вышел бы, если б мог. В голове всё мешалось, путалось, сегодняшний день, вчерашний, то, что Малакатумов говорил, и то, что он говорил прежде, как он смотрел и как не смотрел, какие виды были у Малакатумова до этого дня и какие могли быть теперь. Барракудов пятился, отвлекался и был не здесь, словно отделённый стеной, то ли непонимания, то ли нежелания понимать - он не мог себе этого объяснить, не умел подобрать слов под сложившееся ощущение, осознавая только, что его хотят оставить, отложить в сторону как не интересующий никого предмет, как отработанную структуру. И может быть, заменить другим, ещё менее интересным предметом, а может быть, так изменить сложившийся порядок вещей, чтобы никакой предмет не был нужен вообще. По потолку мотались летучие мыши теней, раскачиваясь над головами, как канделябры, подвешенные за хвосты.

- Что такое неумелый руководитель? Неумелый руководитель - это тот, на кого нельзя положиться ни в чём, кто в самый ответственный момент может вильнуть хвостом.

Барракудову как-то очень наглядно представилось, как он должен вилять хвостом. Белый день, белая штора в окне, возле стола секретарша, а Барракудов сидит и виляет.

- Веско говорил тут до меня Мохоев, веско и справедливо, - это Передербеев, тот, что, когда была встряска, уехал в Крым, - но я должен сказать, что справедливость требует горьких слов. Тяжело отрывать от сердца привычное, привычное самим ходом своим подтверждает стремление к равновесию, правильности, сложившийся порядок как затяжная болезнь повергает больного в состояние перманентности своих ощущений, но это переживание местное, локальное, так сказать, и обманчивое. То, что хорошо для одного, оказывается губительно для другого, для общества в целом. Надежды нет на заживление очага, есть надежда только на то, что очаг распространится. Дальше скажу. Или мы видим перед собой человека, с его болячками и обидами, но такими, которые можно устроить и разрешить для него самого, или мы должны примириться с его запросами, и тенденцию одного подчинить тенденции всех остальных, получив, тем самым, не слагаемое, а вычет. Третьего, думаю, не дано.

На вычет никто не был согласен, и Передербеева поддержали.

Слово взял Мордарьев. И он сказал. Он не говорил, а пел. У него был голос такой, дискантом, приятный, бархатный, как изюм, и его слова медленно проникали душу, растворялись в ней шоколадной тоской.

- Я не того же хочу, что другие, как ни неприятно мне это осознавать. Все хотят одного, я хочу другого, хотя на словах я как все, и то, что скажу, лишь подтвердит общее соображение и место. Всякий раз, когда я оказываюсь перед необходимостью определять, с кем я, на чьей стороне, в чём состоит моя правда, признаться по совести, я теряюсь, мне как-то не хватает духу, что ли, сказать, что вот не та всё это правда, о которой мне говорят, не я казню, но долг велит мне как-то не по нутру. В чём, возникает невольно вопрос, тогда этот долг? Но мне кажется, если некий естественный для хода вещей процесс назревает, он неизбежно ставит человека перед собой, ставит перед необходимостью объяснять себе, что он есть для этого хода, и тогда человек либо разбивается об него, сплющивается им, либо просто за ненадобностью отпадает. В том-то, мне кажется, и состоит тонкость понять и предчувствовать этот процесс, его незрелость, и суметь поставить его перед собой. Каждый поставленный перед необходимостью отвечать должен в себе решить, или он здесь, или он не здесь, я думаю, тогда не понадобится и столь мучительных экзерсиций в область сознания для подтверждения существа.

Перед Барракудовым словно горела стеариновая свеча и в неё плевали, а она вместо того, чтоб гаснуть, всё тлела и тлела, и совсем уже оставалась почти ничто, когда Барракудову вдруг предложили плюнуть в неё самому. Барракудов никак не ожидал такого переворота. Голосовать было не за что. Никто ничего не сказал, даже Малакатумов, после того как Мордарьев свернул на совесть. С кем я? - будилась мысль, но Барракудов не мог на неё ответить, он не мог понять, откуда всплыла она, из каких глубин. Беглый взгляд на существо, предпринятый Мордарьевым, ни к чему не привёл. Всё это походило на тыканье во тьме с натыканием на предметы. Что ни поднять перед глаза, всё оказывается не то, какое-то проходимое, ненастоящее, захватанное чужими руками и уже вслух названное. В себе решай,- звучала в ушах брошенная Мордарьевым мысль, - а мы уже за тебя решили.

Берег плыл из-под ног, и ноги, одновременно с ним, вязли, Барракудову не за что было схватиться. Лучшее наказание - это когда наказываешь себя сам,- копошилось что-то такое в сознании, но Барракудову нелегко было примириться с этим, не понимал он, чем провинился перед собой. Наказание собой ему не улыбалось, хотелось чего-то противоположно другого, открытого и широкого, светлого, как развёрнутая в бесконечность даль, где все они, и Мордарьев, покажутся вдруг ничтожной пылью. Близкое к этому ощущение Барракудов испытал с Шурой, но то было совсем не то, чего он хотел теперь и что вызывал в себе. Плюнуть было тяжело, не было сил плюнуть, да и поймут ли правильно этот жест, то, чего он стоит, какие силы внутреннего напряжения, какие пружины должны быть приведены в действие, чтобы отказаться так вдруг ото всего, от себя, от того, что ты есть и что означаешь в глазах других. Такое напряжение не было ему уже по силам. Уступчивость давно уже стала определяющей его существа, он умел поддаваться, но напрягаться уже не умел. Не то чтобы его сломало или подчинило себе, не то чтобы смяло или уничтожило внутренне то, что составляет камень, ядро души, не то чтобы камень этот сам по себе был исходно ничтожен, но Барракудов не мог, и не мог единственно потому, что раньше того не требовалось, он не умел и не знал, как это может делаться, а потом и вовсе ослабли в нём, атрофировались силы его души за невостребованностью, за отсутствием области применения. Шура тоже не могла в нём их возбудить, и не могла тоже единственно от того, что не знала, что это может быть необходимо. Барракудов не подозревал этого сам в себе и сознательно, ему привиделось это во сне. Стоит он вроде бы на бугре, бугор покатистый и на гребне вроде как шар катается, он не знает, зачем его привели, он хочет совсем не того, не на бугре стоять, а вокруг столпились и машут снизу и сверху, и Малакатумов тут же, и тоже машет, и хватает его вдруг за рукав и выдёргивает из него нитку и тянет, тянет, разматывает, на палец вертит и тычет Барракудову в персь карандашом, и тогда Барракудов скатывается и катит клубком с откосу, сначала медленно, потом всё быстрее, быстрее, а Малакатумов мотает, мотает, и шар в его руках всё больше, и уже совсем не видно Малакатумова за тем шаром, потонул в нём Малакатумов, как глобусом поперхнулся, снизу видна круча того бока бугра, всё растущая круча, прущая на глаза, ровно падающая плашмя вместе с шаром в руках невидимого теперь Малакатумова. Барракудов проснулся тогда в холодном поту и понял всё, всю происходящую теперь на его глазах реальность, всю бездну разверзшейся пустоты.

В одиночестве будешь дотягивать свой век, в одиночестве, и сдохнешь где-нибудь под холодным плетнём. И теперь такой тоскливой предстала вдруг смерть, такой бездушной и голой, в такой затрапезной хламиде и такой косой, с таким черепаховым гребнем, треплющем небытие, что стало жаль того дня, когда был он определён к Малакатумову.

Не от него ли всё зло? Не от таких ли, как он?

Они уходили, предоставив ему самому решать то, что они решили. Это была последняя дань человечности. Они уходили, плотно прикрывая за собой дверь, так же по одному, как и входили. И только Алистов, который никогда не бывает на месте, оставил за собой взгляд.

Барракудову стало до невозможности тихо и однобоко. Оставленный, он походил на диванный валик, диван которого унесли. В нём всё, оборвавшись, дрожало, и сам он себе внутри напоминал себя сидящим на стуле. Штора колебалась, повешенная в окне, совсем как его штора. Зачем было всё? Всё оказалось так просто. Входили с ним, а выходили теперь без него. Совсем было просто. Как игра в слепого, когда завяжут глаза и бегают вокруг, и скачут, и тычут пальцами, и могут даже толкнуть, а ты против них всех, потому что не знаешь, в кого из них ткнёшь, все они для тебя как одно лицо и все одно целое, вопиющее на разные голоса, все вне и против, злые тем, что видят то, как не видишь ты.

Голова Барракудова опускается ниже и начинает походить теперь на лежащую на столе забытую кем-то шапку, нутревую, с загнутыми кверх остями.

3, 5 сентября 1988

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Сайт создан в системе uCoz