Пётр Червинский
Халабудов, и в тоске (хождения кругами)
Халабудов не любил тоски, но тоска одолевала. И чтоб не тосковать, он бросил всё. Кто-то сказал, что средство от тоски - уйти. И он ушел. Всякий, кто видел Халабудова в этом уходе, чувствовал, что с человеком что-то не то. Он был потерян, небрит, второй день не ел и спал на лавках.. Два или три раза за ночь его гоняли, но Халабудова это не смутило. Было достаточно того, что над ним полог ночи, что тишина, что ветра нет и сухо.
Терзаев, проходивший как-то мимо и знавший Халабудова, узнал его не сразу, а узнав, не мог решить, что делать. Первое, что пришло в голову, это что Халабудов устроился работать дворником, а потом подумал - этого никак не может быть: Халабудов скомкан, пожеван и небрит. Появилось движение души дать денег, - наверно, нужно, но Халабудов замахал, мол, ничего не нужно, он голода он, верно, стал провидцем, так решил Терзаев. По улице, по противоположной стороне, ходили. И все видели, что Халабудов отвернулся от Терзаева. Терзаев был побит. Что сталось с Халабудовым, ему не приходило в голову и не могло прийти. Терзаев был экономистом, и потому был человек практичный.
По дороге, по которой ползали букашки, и их следовало обходить, ничего не попадалось. Это было на руку. Пройдя немного, надо впасть и через время выйти, при этом главное - почувствовать разлитие по телу, и эти силы должны поднять на новую ступень. Что делать дальше, он не знал, но думал, что ступень подскажет. Потому все мысли были направлены на нее. На ступень.
- А ты, - толкнуло что-то в бок и столкнуло со ступени, - ты, дядечка, куда идешь?
Помня, что нельзя ответить, махнул рукой и пробовал идти.
- Ты, дядечка, там не ходи, убьет, дай копеечку.
Но он пошел.
- Ты, дядечка, там не ходи, убьет, - руки схватили за полы и потянули.
- Тебе чего? - проговорился Халабудов, окончательно слетев со ступени.
- Там не ходи, - упрямо повторяло чадо, - дерутся там.
Халабудову было плевать на драки, как, впрочем, и на все прочее, и он пошел. На углу пустого, убитого в асфальт двора толклись, таская за грудки друг друга четверо цыган. Остальные, столпясь, стояли кругом и отступали по мере приближения дерущихся, давая место. Халабудов, подойдя, был отчужден, приподнимаясь на ступень. Его включили, но войти в круг не допускали. Среди толпы он ощутил прилив тех сил, которых ждал. Мотало молча, с пониманием дела. Большой цыган наблюдал отдельно. Когда чересчур увлекшись, дерущиеся наседали, по его знаку выскакивали с каждой стороны и разводили.
Жена Халабудова тем временем сидела дома. Терзаев, надумав к ней идти, чтоб рассказать, всё откладывал, не поспевал. Последние два дня, с тех пор как Халабудов удалился, извелась совсем. Тяжелое непроходимое уныние охватило. В пору самой уйти. Но будучи человеком твердых правил, не решалась.
Халабудов в толпе цыган все больше отходил. Отпущенный державшими, не порывался теперь лезть вперед, качался, как они, и в их пределах.. Цыган с надломленным ухом, тот, что большой, стал нервничать, хотя до отчаяния не доходил. Никто из толпившихся не чувствовал ничего, что бы могло тревожить, все качались, как только что, как несколько минут назад, как прежде.
Дерущиеся дрались, стервенея, но уже устав. Все как все, и только Халабудов ни черен, ни носаст, ухо целое и на теле незаметно шрамов. Может, это волновало старшего? Присматриваясь к Халабудову, он пару раз обменялся долгим взглядом с ним, и тому стало вдруг не по себе.
Дерущиеся подошли к крайней точке, и, видя это, старший подал знак. Их развели. Сопротивляясь, они бились в руках, раза два порывались укусить, но державшие, будучи обучены, не дались так просто и как-то так располагали руки за спиной, что бившимся не было возможности ухватить их зубами. Потрепыхавшись, попробовав лягнуть, они успокоились и наконец затихли.
Старший вытянул ладонь к ним, словно хотел дать что-то им с ладони, и действительно дал, после чего, успокоенные окончательно, они были уведены.
- Ты, - протянул старший руку к Халабудову, но тот не хотел есть с ладони. Старший тронул его за плечо и потянул. Халабудов уперся. - Ты, - старший всё-таки повернул Халабудова, он был сильнее, - шляешься и смущаешь своим шлянием, чего ты шляешься?
Халабудов не мог бы ответить, даже если бы захотел, но он не был расположен отвечать. Острые глаза цыгана буравили его, но то была совсем не та сила, которую Халабудов ожидал себе, то было другое, такое, чему, он это чувствовал, не стоило противостоять, но и подчиняться тоже, не стоило. Вывернувшись, от отказался один на один с цыганом, все остальные обступили их, ничего не предпринимая, но и не давая уйти.
Так некоторое время стояли. Наконец Халабудов, не выдержав, повернулся, чтобы идти. Его остановили, обступив.
- Ты думаешь, так и должно быть? Думаешь, так и сойдет тебе? Даже пчела, и та трудом своим зарабатывает право существовать. Что же человек тогда? В тяжелом дне своем находит он отдохновение вечером. Горе тому, кого застают в праздности. Думаешь, гвалт и драку перед тобой чинили? Нет, тяжелым трудом оправдывали существование свое. Каждый должен раз во времени заслужить право быть человеком. Эта, - он показал на женщину с большим животом, - вечной непраздностью. Эти - отвагой и силой. Кто ловкостью, кто умом. Ты попал к нам и не можешь уйти так просто. Чем ты заслужишь свое имя?
Халабудов молчал. Он не хотел заслуживать имя и предпочел бы совсем его не иметь. В голове крутились какие-то мысли, и от напряжения все тело пошло пятнами, он почувствовал дрожанье в руках, какую-то несгибаемость в суставах. Тяжелым камнем наваливались слова и столь же тяжелым и беспросветным представилось ближайшее будущее.
- Поверни к нам лицо свое, мы не хотим зла от тебя, и потому отвечай - чем заслужишь ты имя?
- Я лучше уйду, - сказал наконец Халабудов, ему было в тягость все это и уход представлялся единственным разрешением.
- Ты не можешь уйти сразу, ноги не поведут тебя. Твое место здесь, пока признанием твоей правды ты не заслужишь облегчения себе.
Халабудов почувствовал, что он мог бы даже украсть в свое оправдание, но что украсть?
- Не о том мысли твои, разве среди жулья место тебе, не среди порядочных и справедливых? Мелочность твоя не истинна в тебе.
Халабудов в этот момент предпочел бы оказаться среди жулья. Однако в речи старшего было что-то такое необъяснимое и обличающее, что Халабудов невольно почувствовал справедливость сказанного и ощутил острое покалывание в низу живота, его затошнило.
- Ты не блуди, говори правду. Пусть сядет, - обратился он к поддерживавшим Халабудова. Того посадили на подставленный стул и, держа за плечи, вперили в старшего.
- Ты почему оказался здесь? - продолжался расспрос.
- Я ушел, - упрямо сказал Халабудов, твердо решив не давать объяснений.
- Разве можно уйти так, ничего не сказав? Разве ты мальчик? Вот, смотри, - он вывел вперед двух детей, - малые, а не уходят. Ты украл что-нибудь? Если ты скрываешься, значит неправ.
Халабудов не собирался оправдываться и, чтобы скоротать время и сосредоточиться на своем, стал разглядывать старшего с того уровня как сидел. В глаза бросился расстегнутый ворот рубахи, большой живот каким-то крутым круглым бугром, не вязавшийся с остальным щуплым и длинным телом. Рубаха была коротковата и завязана поверх живота в узел, хотя дальше, где-то до середины, застегивалась. Оранжевый, бьющий цвет ее составлял определенное противоречие штанам, приспавшим, проваленным на коленях, выгоревшим. Все остальное было за пределом видимого. По поясу к узлу ползла серая гусеница, тычась ножничками - голова, хвост, голова, хвост, - то ли не замечал он, то ли находил в этом особый шарм.
- Оставьте его, - фраза была брошена вскользь, с расчетом на впечатление, и стоящие подле - ее правильно поняли: пусть подумает.
Думать было не о чем. Халабудов сидел оставленный, и тоска снова начала одолевать его. Чего он добился уходом? Столкновения с моралью, пусть не знакомой, но совсем не дикой? Опять дразнящее чувство непостижимого овладело им, он встал, словно поднимаемый чьей-то сторонней волей, близкий уход замаячил со всей неотвратимостью и потянуло прочь. Теперь ничто не останавливало, ничья мораль не сможет завладеть настолько, чтоб задержать, воспрепятствовать постижению.
- Пусть идет, - услышал он в спину, - этот человек уже показал себя, бесполезность ему имя. Он никогда не будет ни с кем, но и с ним никого не будет. Пустой человек.
- Дядечка, копеечку, - потянули за рукав. Копеечек не было, и это поначалу обескуражило, но потом вспомнилось, что их и не может быть. Он продолжал свой путь, нелегкий путь обновления. То, что представлялось вначале таким простым, натыкалось теперь на препятствия, грозило рассыпаться, развалиться и завести в какую-то даль, откуда может не быть исхода. Халабудову пришло вдруг на ум, что он становится асоциальным, и он похолодел. Однако, переборов в себе слабость, отбросив ее, пошел, решив не поддаваться, не идти на поводу у внушенного с детства стадного чувства, а обрести наконец то, к чему стремился всем помыслом.
Дорога запетляла среди бугров, пошли луга, поля, пущи; Халабудов выходил за пределы. Он брел, стараясь сосредоточиться и ни о чем не думать. По дороге попадалась всякая мелюзга, чирикали кобылки, порхали бабочки, суетились птицы и, казалось, небо само падало в руки.
Он брел вдоль полотна, только теперь это заметил. Шпалы косили, не идя прямо, а заворачивая за угол, за кромку, и это бегство соответствовало внутреннему состоянию Халабудова. Насыпь не катилась склоном, как должна была, а переходила в прямь стоящий лес, шуршащий какой-то утренней, ожухлой, зажелтелой хвоей. Чиркали в лесу. Стучали. В пространстве до стволов толпились на свету бабочки, божии коровки, одуванчики. Дальше был лес, натыканный забором стоявших вдоль стволов. Стояли плотно, один к другому, и потом купол шевелящей кроны, и ничего не видать насквозь. Вдоль шпал по смоле и черному песку шли вереницей муравьи к рассыпанному кромкой щебню и уходили к кустикам травы. Их надо было обходить, нельзя давить.
Халабудов пел, все больше набирая воздух в грудь. Душа его пела. Насыпь шла голая, только полосой, камни лежали пляжем, и по ним легко было идти, шурша ногами. Никого, кроме столба, от одного к другому, но их не приходило в голову считать.
Халабудову стало хорошо, пусто и одиноко на один с миром. Мир кружился, шелестел, чивикал, и также чивикало и пело поднимающееся в Халабудове светило. Легко было совсем не думать, соприкасаясь с полотном, тянущейся вдоль насыпью и прыгающей мелюзгой - мошкара, мотыли, - выпятясь на свет, мерцала, прыгала перед глазами, и ее прыганье, как блики в полдень у воды, поднимали в душе ослепляющую радость пустоты, бытия в небытии, отверзтой слепи. Халабудов чувствовал себя сидящим у колодца, достигая меры первой.
За первой следует вторая, но до нее далеко еще. Надо пережить существование вне, чтоб потом погрузить себя в покой без духа. Что это - он не знал, потому что не было еще с ним такого. Только переживание рождает ощущение и дает тем самым возможность понять.
Ветер дул в лицо, открытый, пахнущий травою ветер. По верху шили стрижи, штопали горизонт, заделывая переход, и надо было успеть до дня, потому что потом закроется. Но и нельзя спешить. Шаг медленный, без суеты, обездвиженный, поднимающий наверх. Халабудов не спешит и помнит.
Выглянул первый круг. Кромка круга. Большая, тяжелая, как обод карусели. Страх отступает, нет страха, и Халабудов чувствует, что переступает круг. Дальше опять легко, без суеты, без движенья, без ощущения ступающей ноги. Солнца в небе нет, одно белое бельмо во всю длину видимого глазу. Халабудов заступает путь идущему навстречу транспорту. Но отходить нельзя, даже если придется оказаться под ногами несущегося на тебя. В несопротивлении сила. Поддаваясь, побеждаешь. Ибо несущийся навстречу падает в пропасть пустоты, увлекаемый силой несостоявшегося столкновения. Халабудов прям, лицо сковано гримасой обездвиженности, несуеты. Похоже на белок уставившегося из себя. Легко быть равнодушным. Легко сковать упрямство стремящегося в тщете, легко поглотить рвущуюся силу эмансипированной волей разверстой пустоты. Халабудов расставляет ноги, воплощая пустоту, ощущения бьют и гаснут, как камешки в песок, сползают вниз съехавшим бугром и застревают где-то за ногой, за пределом тела. Несущийся навстречу не выдерживает и тоже застревает, вздрагивая, искрясь, сбрасывая силу своего движения в какую-то черную дыру, в заглатывающую всё бесконечность, приемлющую всё земную щель.
Крик, вопль бегущего, струящихся из пор. И Халабудов не выдерживает, дрожит и скачет по кустам.
В чем смысл жизни, когда намнут бока? За кустом Халабудов не один, вдвоем.
- Чем занимаетесь? - спрашивает сидящий рядом.
Халабудову совсем не следовало отвечать, но он человек в душе воспитанный, к тому же не удался шаг первой меры. Надо отвечать. Но что сказать?
- Я хожу, - говорит, вздохнув, как бы нехотя, словно признаваясь в краже.
- Ходите? Это хорошо. Движение - это жизнь.
Гармонь под мышкой мешает человеку говорить, он перетягивает ее под другую руку, - И много находили?
- Не понимаю вас.
- Находили много, говорю? - и человек пощелкивает пальцами. Он смотрит как-то странно, изображая из себя слепого.
- Да нет, я так, хожу без цели.
- Без цели это плохо. Я вас научу. - И сидящий начинает излагать свое понимание жизни. В нем все было последовательно и выдержано от и до, но Халабудову не захотелось следовать за ним. Схватив гармонь развеять Халабудова, он принялся возвращать Халабудова к ощущению жизни, к бытию без сна, к отрезвлению. Но прозреть не удалось. Халабудов закоснел в своем.
- Бить тебя, таких, как ты, некому, - заключил наконец, отчаявшись и с ревом свернул мехи.
Каждый ведомый своей правдой думает, что другой не так по ней ведом. Халабудову эта мысль пришла, но ненадолго, на ней нельзя было задерживаться, поскольку много тогда бы надо было передумать, а это б увело. Следовало на чем-то закрепиться, сконцентрироваться и, как в фокус собрав остатки растраченных впустую сил, начать новое движение по ступеням.
Ступени падали, не поддавались, словно кто выкидывал их из коляски экипажа, и только хотел бы на нее поставить ногу, она откидывается и распахивается вниз, а совсем не прямо, и приходится долго потому искать ногой.
Чижики и щеглы, хотя чирикают, но дохнут, посаженные в клетку, им некуда лететь. Халабудов в полной мере ощущал себя не могущим щеглом. Человек, сидящий рядом, не давал взлететь. Он начал зубом цыкать, вынул щепку и принялся водить ею по застрявшей пище. Невыносимо стало. Совсем земно. В открытом вороте рубахи шея - щуплая грязная нога. Пальцы, торчащие во рту, изъедены какой-то чернью. Зубы немыты. Халабудов еще не так одрязг.
Припомнилась жена. Светлое начало. Дети. Продолжение жизни. Но Халабудов гнал. Гнал суету. Надо уйти ото всего. Физического, грубого. Закрыть глаза. Не видеть. Чтобы увидеть свет и истину как она есть. Халабудов закрывал глаза и, открывая, видел, как маячило ему что-то, то ли крыло плыло, то ли флаг махал. Свет падал и не виделся. Это и было началом. От него и надо было оторваться. Халабудов встал, чтоб начать, не замечая рук, хватающих подол, отряхиваясь ото всего земного, наносного, ненастоящего, прикидывающегося не собой. И пошел.
Шел он опять вдоль насыпи, ибо следовало начать с того же места. Бегущий и цепляющийся за ним крик хотевшего обобрать его, вывернуть и начинить землей, пропадал в ушах, как тонут в вате. Ничего не становилось слышно, надо было выжать крик, как выжимают простыню прежде чем повесить на веревку. Удавалось. Каплю за каплей. Выжимать. За углом стоявших вдоль дерев уже совсем переставало слышно, тянущиеся струи еще текли, но уже по стволам и загрузали в купах. По дороге вдоль полотна снова всветило солнце и стал виден блик. Далекий еще, неслепящий, но уже. Халабудову оставалось брести наугад, как ходят над обрывом, не затрагивая ногами края и пятясь на провал.
В голове еще не складывалась стройная музыка сфер, еще не тенькали пифагорейские гармонические черепки, но уже маячило и длилось время, распяливаясь на резиновых шипах. Хорошо было снова, в голове косили траву и пели жаворонки на палящий полдень, облегчалось, отлегало от дум, от мух, от маеты. Маятником стучало меряющее шаг пространство, плыли облака, как зебры, в нестрогую, расплывающуюся полоску, сползала хмарь с души.
Халабудову стало казаться обретение. Чужое поначалу, потом все более свое, заволакивающее, примеривающееся, затыкающее стрепет-сердце под крыло мировой души, и знаком, символом души перло разевающее рост небо. Мохнатый и в кайме дерев. Легко стало погружаться в косматую бездушь. Халабудов раскрыл объятия и бухнул внутрь, перекатившись в новое, непереживаемое ощущение. Обступившие листы тишины молчали не дрожа, не пропуская звук, замкнувшись. Халабудов чувствовал биение жил внутри себя, подрагиванье прядей солнечного сплетения, льющихся из глубины, пузыри кислорода, текущие по членам, - которые он нахватал, и свет, свет, ставший непробиваемой плотной тьмой вокруг себя.
Подошли и склонились.
- Тащи живьем, - сказали.
Извлекли. Халабудов был в грязи застоявшейся воды и яме.
- Ну что, кто там? - Было нетерпимо им узнать, кто ж это мог быть.
Халабудов.
Лица не было. Всё заросло щетиной грязного бельма.
- Вот так-так. И это человек. Ecce homo. Смотрите на него. - Стали тыкать пальцем, собрались, показывали, делились впечатлениями бытия.
Высоко вздирающийся низко падает. Хорошо хоть не выбил зубы.
Халабудову было не до шуток. Костюм измят, в крови, грязь нависала струпьями, тяжелыми стали шаги в мокрых штанах, подтаявшими - веки в сине-голубых обводьях, нахлебавшись жути.
Стали стаскивать штаны, рубашку и сушить. Их было много. Целая куча, сидевшая как воробьи. Таких же серых, оборванных, подвижных, скачущих.
Воробьи стремились жить. Но жить по-своему, без суеты и без опеки.
- Зачем ты не с нами? Зачем ты сам, один, без людей, без поддержки? Хорошо разве одному? Вот и упал. - Чирикали они и старались как могли поддержать голого теперь Халабудова. Но тому было не до них, не до поддержки и не до одеяла, которое накинули на тело.
Приходилось начинать сначала, снова идти, подниматься и идти, может, потом упасть, но чтоб подняться и опять, и так неизменно, снова, пока не придешь к концу, не увидишь свет, то несказанный, отчаянный, слепящий свет, который не дано так легко увидеть.
Постижение начала есть постижение смерти. Без опущения нет подъема, без помрачения нет света, без грязи нет чистоты. Халабудов повторял, сам не замечая, как съезжает в какое-то иное откровение, иной апокалипсис. Свет взбух в нем как нарыв и не мог прорваться, не мог народиться просто, нужен был отчаянный рывок, острое движение, следовало садануть. Но садануть не мог. Не было силы третьего конца, третьей ступени.
- Как же ты будешь жить? - спросили под самым ухом.
Мотнул головой, не мог ответить. Следовало не растрачиваться, чтоб кончаться. Следовало обрести покой, молчать, не в обете, а в истине, по существу, во дне.
Голые плясали у костра. Веселье было тихим, праздничным, как свет из тучи, но нечего было им сказать, не о чем подумать. Жизнь тянулась, как хвост умирающей змеи, не отмеченная ничем, кроме налипших крупинок грязи.
Халабудова дернули за рукав отвиснувшего одеяла. Пригласили в круг. Круг сужался, обнимал кольцом. И это была женщина. Но следовало перейти в другое измерение, стать черепахой, пресмыкающимся, гадом, гусеницей, яйцом, чем-нибудь, лишь бы ощутить движение новой плоти. Иначе не будет ничего, не будет круга, не будет ничего казаться, не будет слияния, света, несуеты.
Наконец начало казаться. Халабудову показалось, что он будхи и что вот-вот, еще немного, и подойдет к нему Чебутыкин си скажет: Я видел тебя, Халабудов, ты Нет, Чебутыкин, ты не поймешь, не в состоянии ты понять, что семь кругов в сравнении с мигом, когда обращаешься вдруг в саламандру, сам собой, ни с того ни с сего - мышцы вытягиваются и сокращаются, кожа шелушится, лупится, шершавится и выпячивается хвост, растет, движется к ногам, ноги укорачиваются, скрючиваются, как сухие листья, и весь ты как сам не свой, словно не в себе, и холодеет кровь. Трудно поверить, что такое возможно. Но Чебутыкин понять не мог, он никогда саламандрой не был, ни даже сорокой, ни воробьем.
Те между тем молчали, сидели задумавшись у своего костра, подсовывая ему время от времени что-нибудь сожрать.
В лица нельзя смотреть, а то увидишь что, что не к лицу, чего не стоит видеть. Халабудов посидел скрючившись и поднял хвост. Они не заметили, как он превратился в саламандру, как переходил в четвертый свой несбывающийся круг. Они сидели по-своему, нахохлившись, сгрудившись и думали свое.
Между тем холодало. Приходилось отдуваться и как-то греть ноги, иначе холодеющая кровь застынет в камень и от Халабудова останется скала.
На заре наехали с автобусом и всех побрали кроме Халабудова. В одеяле он был похож на мох.
Опять вдоль насыпи? Нет, это ложный путь. Заводящий в яму.
Одеяло било по ногам, но надо идти несмотря на одеяло, иначе какой же это путь. Халабудов шел, и за ним вились мухи, много мух. Он шел как ветер, подгоняемый пылью. Чужие тени вихрились за ним. Предков тени. Думающих предков. О нем думающих. Тени как думы за ним роились. И это были мухи. В начале они были ничего себе. Не раздражали. Можно было не заметить их. Потом стали лезть в нос, глаза, набиваться в уши. Халабудов отмахивается от них полой, но нет сил удержаться и какую-нибудь не хлопнуть. Сначала сдерживался, потом не достало сил сдерживаться, и стал махать, на обе стороны, в отчаяньи, остервенев, потому что мешали. Сосредоточиться, уйти, отгородиться, видеть только пуп, единственность и совершенство бытия, в небытии, в несуществовании, в нигде, в ничем, в никак. И эти мухи были злом. Воплотившим все зло своих предшествий. Не видно ямы. Не видно грязи. Нет катящейся, неверной под ногами насыпи, ложных шпал и дразнящих бликов света. Есть только мухи. И мухи эти - знаки и вестники пятого, мучительного круга. Грызущего и съедающего нутро. Выматывающего душу, точащего здоровье, силы, колеблющего веру. Халабудов откинулся, упав плашмя, как на тахту упал, мухи над ним покружили, покусали отваливающийся хвост, погрызли темя и отступились, исчезли. Халабудов перестал быть саламандрой и стал бревном, лежащим вдоль дороги, обездвиженный, упавший, брошенный, никому не нужный.
- Кто это? Смотрите, какое чудо
На Халабудове стали набухать цветы, он стал обращаться в распускающийся посох и попал на свадьбу.
Свадьба была большая, древняя, с невестой, с музыкой, с шумом.
Ты, Чебутыкин, не смотри, что я такой. Становящийся на путь всегда вначале странен, дик, лохмат, всем ненавистен, на нем вырастают шишки, все его бьют, плюют, таскают, заставляют служить, превращают в падаль, в подстилку, тряпку, сдирают кожу, вешают на сук, дубят. Что мне делать? Таковы шаги. Не пройди этого, не попадешь туда, куда стремишься, куда зовет тебя предначертание. Чебутыкин не слушает, сидит на своем суку, стучит по дереву, хлопочет, добывает корм.
- Эй, Чебутыкин, ты там, наверху, когда ты упадешь наконец? Я тебе говорю. Я гадость, дрянь, сапожный коврик, но я вырасту, поднимусь, стану до неба, - кричит Халабудов, приставляя руки трубкой.
Но тот не слышит, долбит свое, выколупливая червяка из-под коры.
- Ух ты, - вопит Чебутыкин сверху, - вот это да! Какой червяк!
- Чтоб тебе пусто, - в сердцах кричит Халабудов, забыв, что не следует раздражаться.
Поздно. Крылья, которыми мог взлететь и которые только вылупились, комкаются, жухнут, жмакнут как бабочки, убираются внутрь.
- Где же? - хлопает себя под мышками, ищет, но их нет.
Надо опять сначала.
Невеста огромна как барабан. В ней, верно, залито сто ведер. Все прыгают и все поют, им весело, им хорошо. Невесту тянут, рвут, тянут в круг и крутятся как в колесе. Она, большая, стоведерная, ходит вокруг себя, передвигает ноги, тащит и вертит их за собой, как космос, как вселенная, как чертово колесо, положенное навзничь.
Чебутыкину не до них, он кричит и хлопает, как курица, нашедшая червяка. Слетаются голуби и жена Халабудова с ними.
Это шестой круг, шестое испытание на пути. Халабудов не выдерживает, чтобы его жена и дети кормились от Чебутыкина, он кричит, машет снова отросшими крыльями, его отодвигают, теперь не до него, червяк слишком огромен, толст, извивается и лезет в рот, сам, без рук, без поддержки.
По голове словно трахнули Халабудова. Пришел в себя с трудом.
- Кто же это такой тут? Что за беспомощное создание? Извивается, а ползти не может.
Над Халабудовым столпились и разглядывали. Хотя нечего было там смотреть.
Пригрели. Оттерли. Посадили за стол. Душевные попались люди. Всего у них было вдоволь. И еды, и сочувствия. Только не хватало света. Темно было у них. Фонари не горели. Лампочки стухли. В пруду квакали лягушки, но без луны.
Снова стала одолевать тоска. То, что было в лесу и потом, показалось светлее и чище, чем здесь, у плиты. Входили и выходили. Суетились, бегали. Всего им было мало и хотелось больше.
Халабудов не мог такой жизни. Захотелось снова в яму или уйти.
Ушел. Встал тяжело, разъевшись, оторвавшись от скамьи, как пень отрывается корнями от держащего его места. Пошел. Медленно, потом быстрее, как набирающий скорость поезд.
Халабудову казалось, что вот сейчас, вот только подскочить, влезть на подножку, и он оторвется от цепляющихся рук. Но руки держат, им тоже хочется, но вскочить не могут, и потому держат.
Ничего не выйдет - уже не раз говорил себе и начинал сначала, прыгал, пытаясь вскочить, обрывался, снова прыгал, ступени уползали, - головой в висок.
Ужасно не везло. Не фартило. Лезло не в ноги, а из-под ног, и обрывался снова.
Земля была серятина. Халабудов тыкался в нее ногой, словно слепой щенок, и никак не мог попасть. Споры с Чеьутыкиным совсем завели в тупик, ничего не да и выбив последнее из головы. Он был совершенно завалящий теперь, Халабудов. Брожения ни к чему не привели, а чего-то главного найти не мог. Его можно было подбирать как опавший лист, если б только кому-нибудь это пришло на ум. Но никому не пришло, никому не было дела. Дождь лил на голову, совсем отупляя, без просвета, без мелькания, без маеты, сплошной пеленой, густой, как взбиваемая в яйцах пена.
Он брел вдоль стен, желая замесить, замять себя в стену, чтоб не видеть, не слышать, не ощущать творящейся вокруг никчемности и пустоты.
Отчего это так вдруг? Отчего ничего не произошло, ничего не случилось, ни в чем нельзя обрести смысл. Далеко еще до седьмого круга, но в тебе его уже нет и быть не может, потому что обретение только дразнит несбыточностью, а не придет.
Лицо горело на свет, который не виделся, не маячил даже.
Хорошая жена у Халабудова. Сколько терпения, простоты, правды. Но и она начала убиваться. Терзаев ей рассказал, наконец встретившись, при каких обстоятельствах довелось ему увидеться с Халабудовым и что из этого произошло. Будучи впечатлительна, она долго не могла прийти в себя, ей всё казалось, что Халабудов ее бросил, хотя оснований не было. Терзаев пытался привести ей это как довод, но она или не понимала, или не могла понять.
Принялись разыскивать Халабудова. Как это так, человек ушел? Был и нету. Такого не может быть. Такого не потерпеть никак, для чего тогда все эти разговоры о возвышенном, о стремлениях, о всеобщем благе, о том, как должно быть. Искали долго, но не нашли. Все, кто прятался, не находились, а нельзя ведь всю жизнь искать.
Халабудов между тем не прятался, он брел вдоль стен. Стены были серые, глухие, в них некуда было пробиться свету. Тяжелые, угрюмые, изъеденные тоской кирпичи молчали, тупо уставясь в Халабудова, и не могли ничего сказать.
Все мы из глины, думалось Халабудову, из глины выросли и в глину уйдем. Какое обретение возможно, если ты как кирпич, на тебя давят, и ты давишь со всеми. А если выпасть, то упадешь и расколешься об асфальт.
Голова Халабудова совсем было уже раскололась.
Нависла тень. Выскочила из тьмы и нависла. С кирпичным звоном посыпались стекла, прыгнувший человек запрыгал, засуетился вокруг Халабудова. Это снова был Чебутыкин, только теперь белкой. Подрагивая хвостом, он стоял столбиком и грыз, поддерживая лапками, какую-то гадость.
- Чего ты ко мне пришел, Чебутыкин, я не могу видеть тебя, от тебя разит. Ты ужасно нечистоплотный. Столько в тебе всего. Я не хотел бы быть на твоем месте. Вот я ухожу, и мне хорошо, мне никто не мешает, никто не грызет меня, не стучит в голову пальцами, не ищет на моем теле червей, не копается в моем существе, я ничего не знаю и не хочу знать. А ты? Чего ты ходишь за мной и все время даешь мне понять, что я не тот, за кого себя выдаю? Что мне за дело. Мне хорошо, мне легко, мне свободно, никто не держит меня и не мешает так думать, что ты мучаешь меня и себя? Подбери хвост, - закричал Халабудов, - немедленно подбери хвост, дай пройти.
Чебутыкин щелкал свой орех, подбирая пальцами дальше себе в рот и не слушал Халабудова.
В городу стало противно идти, везде виделся Чебутыкин.
В аптеке, куда он зашел, стоял запах разлитых склянок. Чебутыкин не мог забрести в аптеку, здесь дурно пахло. Халабудов вошел, чтоб перевести дух, толкнул стеклянную дверь, она подалась со звоном и пропустила. Чтоб тянуть время, он склонился головой над стеклянным прилавком, разглядывая препараты, делая вид, что ему что-то нужно. Провизора не было. Он стоял один, а напротив вбок мерцал матовым холодильник.
Следовало обрести себя, чтоб с чего-то начать. Совсем потерянным нельзя быть долго. Можно, конечно, внушить себе, что тебе хорошо, но должно быть и соответствующее ощущение, одного только настроя мало.
Лекарства лежали разложенные по рядам, как на грядке. Трудно было сообразить, какое бы подошло к моменту. Халабудов тыкал в прилавок заросшим щетиной пальцем, читал, читал, легко и свободно, как будто всю жизнь читал по-латыни, словно это был язык, с которым он родился и который не пришлось учить. С провизором он тоже заговорил по-латыни и попросил таблетку от головной боли. Тот дал, скорее понимая по состоянию, что требуется Халабудову, чем отдавая себе отчет в том, что тот говорил.
Замельтешило в голове как-то не по себе. Не то заглотал. Но это теперь неважно, важно было, что появился наконец настрой, за ним последует ощущение и не надо будет ловить и понуждать себя к обретению того, что чуждо еще, что далеко, к чему можно стремиться лишь в тоске.
Халабудов был на вершине. Это означало седьмой круг. Чебутыкина здесь уже не могло быть, он оставался где-то далеко внизу, за подошвой, за горой, в камнях, в лощине.
В лощине текла река, и шум ее еле достигал сознания Халабудова. Пусть себе Чебутыкин жрет в своем дурацком низу, пусть ему кажутся женщины, пусть себе ходят за ним ублажают и дуют в уши, пусть себе жиреет и растет в своем отупении. Он, Халабудов, никогда не опустится до такой жизни, чтоб позволить себе жрать.
Там трава внизу, пища, чащи травы и заросли ежевики, там птицы внизу, но солнце еле туда достигает, у него уже нет сил тогда, у солнца, чтоб всколыхнуть эти залежи тучных трав. Чебутыкин пасется в них, жиреет, и вымя его уже, наверно, полно жирным молоком, тяжелым и парным, хоть пахтай масло.
Не хочет Халабудов быть коровой. В нем все бунтует против. И птицей не хочет быть, и белкой, и камнем. Никем не хочет. Хочет быть светом. Вечным, все проникающим и ничего не требующим. Никакого ухода, никакой заботы и суеты. Только белым пятном на краю заканчивающейся за ним вселенной.
Горизонт уходил, довлеющий сам в себе. С вершины дуло. Никаких приходящих, никаких беспокоящихся, никаких ищущих, стремящихся и возжелавших. Казалось, достиг, того, чего хотел, и чувство неизбываемой тоски отступило. Но нет, что-то не то, нет чего-то, нет полноты и бесконечности, когда не надо за край и ничего не ищешь ни в себе ни в окружающем. Этого чувства не было.
Халабудов снова принялся копаться в себе, взвешивать, разбирать, а раз так, значит не то все. К земле ли тянуло? Сила, которую нельзя преодолеть, вырвать из себя, уйти? Пружины ли какие ходили, камни ли, которые так просто не своротишь из души? Достижения не было. Полететь бы. Броситься распластавшись. Но лететь не так. Не вниз, съезжая как на санках с горы, пусть и на медленных, фланирующих, а далеко, за лужи воды, за кусты деревьев, чтоб не видно было, куда лететь, в какую-нибудь немыслимую Бразилию, которой нет.
Почему так все глухо? Почему невозможно лететь, даже если на вершине?
На Халабудова наехала туча и покрыла всего с головы до ног, обдав мокрым своим дыханием, он весь покрылся ею, проступив каплями, как запотевший бидон. Стало сыро и прело, как будто в Халабудове, набухнув, должно было прорасти. Халабудов отмахивался от тучи, ему не хотелось быть перегноем, в нем противилось все, и, размахавшись, он полетел, потому что на вершине нельзя оставаться стоять, махая, но полетел не медленно, плавно, а как летят камни. Катясь, он прошиб просеку за собой, повалив вереницу деревьев. Теперь олени могли легко подниматься наверх и сходить вниз к водопою.
Внизу было глухо. В каком-то совершенном безветрии. Лоб уткнулся в ручей и остановил Халабудова. То была совсем не река. Это только сверху казалось, по шуму, что много воды течет. И Чебутыкина никакого не было. Бродили лоси и кабаны. Пахло прошлогодними листьями, не успевшими сгнить, ни тем более превратиться в уголь. Листья, впрочем, не превращаются в уголь, даже если их подвергнуть небывалому для них давлению, только стволы. Но Халабудов не знал об этом.
Земля была сыра, как только что родившаяся. Мысли в голове Халабудова блуждали одна за одну, не останавливаясь, не застревая ни на чем, да и на чем они могли застрять?
Деревья склонились над ним с сочувствием, но ничего не могли сказать. Он был поломан, лежал обездвиженный и ничем не мог помочь себе, ни одним суставом. Еле открывал рот, чтоб дышать, еле шевелил ногой, пытаясь подобрать ее, еле ставил локоть. Все это были жалкие усилия. Ощущение тщеты не проходило. Чебутыкин замаячил за веткой, как лесное пугало, как дух, дразня и пихая из себя язык, серый, в красную каемку. Он снова ел, лизал торчащие в траве бутоны, обкусывал листки и лез смоктать набухщие ростки земли.
Халабудов подобрался. Нависшее небо было нераспогодившимся, серым. Противно было смотреть на смокчущего Чебутыкина, весь смысл жизни человека жрать, но никого другого рядом не было. Халабудов откинулся, прислонясь о камень, смотрел перед собой и ничего не видел.
Брожения суеты - так он мог бы окрестить свои хождения. В них не было ни смысла, ни исхода, ни обретения. Приют был жалок, пристанище сырым и всюду Чебутыкин.
Не было сил начать. Кусты сгрудились как тычущие пальцами, глазеющие и не понимающие. Деревья ушли наверх, преисполнившись ощущения за осенившее их вдруг сочувствие. Ручей - одна вода, та, что разводит, а не сгущает переживание, как вода в глазах, когда те смотрят мимо. Не на что опереться, не на чем построить здание, не на чем разлить свой свет.
Халабудову стало жутко. Цепочка мыслей прорвалась в голове в последовательности жестких связей, в непререкаемой своей очевидности. Что было делать с нею?
Ноги скользили по траве, силы сцепления снижались, обрывались связи, бывшие сильными до сих пор, державшие дотоле. Халабудов съезжал, как прислоненный к дереву матрас, одежда падала с него, не цепляясь более за тело, он оставался чистый, голый, освобожденный от коры, как вылупливающийся из скорлупы птенец. Не было никого рядом, никого не могло быть. Жена - никто, его дети - не его дети, уплывающая из-под ног земля походила на ком тающего под ногами воска, прогибающейся под задом плиты, камень плющился, сжимался в лист, в дрожащую, гнутую бумагу, голова входила в него, как растапливающийся пластилин, дутый, эфемерный шар, пузырь воды. Весь этот кисель, жижась, расходясь, ломая форму, начинал поглощать Халабудова, как входящий в воду свет, дробя и рассеивая его в своем нутри. Халабудов, входя в пространство, разжижался, разматывался, переваривался. В нем разрывались связи, пошел распад, отделение, раскладывались составляющие, нарушались тверди. Трудно быть светом, это чувствовалось, биохимическое идет совсем не так, мышечное растаскивается на волокна, вытягивается, сплетение разматывается, узлы расплетаются и соки, влажное, першит в световую пыль.
День не заходит, конца нет дню, вечный свет пластается, как тополиный пух, летит в закром, в стопорщенные тучи сырой земли, вспученные падающим светом. И нет конца падению, и свету нет конца. Халабудов вспучивается, дрожит, переходя в меон, становясь стадией расподобления.
Но не так-то легко его расподобить, разложить на стихии света и тьмы. Достаточно крепки силы притяжения, нити не истончились, не видно разрывов, внутреннее неопределенно, смутно, взвешено и не осаживает мелодический перезвон пифагорейских горшков в гулких пространствах космоса.
Халабудов летит, и не за что зацепить ему тянущийся шлейф флюидов. Белое пятно то сжимается, то растет, но движения неотвратимого не наступает. Видно, не достиг Халабудов чего-то важного, не нарушил связи, не смог избавиться от привязанности, потому и не может он оторваться, гнил для вечности, болен тоской. Жена, что ли, мешает, дети ли тянутся следом как шлейф. Смотришь на Халабудова, и не по себе от связей, надрывов, нитей, держащих человека.
Маета, листья без стебля. Обрыв, видимо, невозможен. Халабудов падает головой в куст неосуществленных надежд, не могущих осуществиться.
К чему было ходить на вершину и лететь оттуда? К чему гроздья травы привязывать на лодыжки, чтоб легче мелькнуть в дыру земли? К чему обманом несуеты достигать того, чего не достигнуть? Земно и беспутно. Раствориться нельзя и лестницы нет. Одно только желание, и следовательно, пустота во всем.
Чтобы достичь, надо перестать быть. Существом, созданием, связью, между живыми и мертвыми, бывшими и теми, кого ждут. Надо видеть свет и время. Надо видеть свет и время, которых нет, пасть в измерение другого существования.
Навстречу Халабудову опять Чебутыкин высунулся из кустов, показал зад как сливу. Плевать не хочется в такое лицо. Что ему скажешь на эту гадость?
У лужи сгрудились и стоят, дуют в трубы, бьют в консервные банки. Лица улыбчивы и хитры, словно съели что-нибудь недозволенное. Все им легко и просто, выхватить у другого и забрать себе ничего не стоит. Это дети под видом взрослых. Халабудов смотрит на них, ему становится не по себе. Он был таким же совсем недавно, и сейчас тоже почти такой, прозрение не наступает, откровения нет, всё забой.
Вот они лезут в лужу, как есть, в штанах, лягушек хватать, руками бить по воде, толкать и шлепать один другого. В луже тина и лягушачья икра, и все они в этой тине.
Потом эта игра им надоедает, они садятся на берегу в рядок и над водой дрожат теперь только их хохолки, как султанчики. Северный ветерок подбивает их гривки, они, довольные, подставляют затылочки, чтоб почесал.
Халабудову не кажется тоска. Она давит, на темя, в шею, мнет и корежит грудь, как жестянку. Лица сидящих угрюмеют, натекают тоской, на плечах и подбородках проступают чернильные пятна, зубы начинают выбивать дробь, костенеть члены, словно мертвецы пришли и сгрудились над водой неизвестно зачем в том месте, где Халабудов расположился у камня. Халабудову не показалась длинной очередь у лужи сгрудившихся. Их действительно много и они хотят чего-то неизъяснимого, чего не понять так, до чего ум человеческий не достигает и мало познания со стороны.
Потому Халабудов и не может понять их. Силится и не может. Он бы рад улыбнуться им. Не до света теперь, не до зияния в пустоту, не остаться б ни с чем. Чего хотят они, по чью пришли душу? Кто даст ответ Халабудову?
Камень упал под ним. Был и упал, провалился в бездну. Сосна рухнула. Та, что стояла сзади и вбок. Стояла и рухнула. Воду выпили из ручья. Усох ручей. Гора пошла. Стояла и вот пошла вдруг. Что ж это делается?
Кто даст ответ Халабудову?
Ухнуло в лесу. Глухо и страшно ухнуло. Подобрались какие-то тени в самый притык. Вот они, видно их, ползут, как разливающееся масло. Застрекотал зимородок за спиной. Чья душа этот зимородок? Выпь завопила и бухнуло как в ведро доской.
Силы стали оставлять Халабудова. Волосы поднялись, как зеленая горка на троицу. Чиркнули камешки под ногой. Леший выполз в образе Чебутыкина. Стал пальцем тыкать, скрюченным вдвое пальцем, и хохотать, подхихикивать, подбирая живот рукой, семерное брюхо, чтоб не отвалился.
- Эх-хи ты, Халабудов, и чего же ты испугался, чать?
- Ничего я не испугался.
Но кто поверит теперь Халабудову, когда весь лес видел волосы как зеленую горку?
- Нечисть твоя ожила, грязь повылезла и вот на смотри, сгрудилась у воды, а ты, дурак, испугался. Выскоблило тебе вот тут, - и Чебутыкин показал себе под загривок. Руки у него грабли были, морда комок и сам он весь на глыбу похож. Катится не идет, переваливается по кочкам, по неровностям, где ямка под ноги, где бугорок, - весь он на них как чемодан на рессорах плюхнет.
- И смешной же ты, Халабудов. Сидишь, ничего не жрешь, и пусто тебе, и холодно, в голове как в желудке, даже камень не смог себе подложить как следует, покатился твой камень.
- Ты не смотри на меня так, Чебутыкин, во мне трепет есть, желание во мне. Ищу я, Чебутыкин. Думаешь, легко искать? Это ты вот жрешь только и на все тебе наплевать потому.
- Глупости, - закивал Чебутыкин, заквакал, запрыгал, залопотал, брызнув слюной вокруг.
- Ну ты, чего плюешься?
- Не плююсь я, а жизнь даю, а вот ты на что, Халабудов? Ничего от тебя, никакого толку, сидишь тут кочкой, сгрудился и гадость одну извергаешь. Всю лужу нежитью закишел, ни цветов от тебя, ни радости, ни добра. - И Чебутыкин запрыгал большой толстой жабой за пень нависшего кряжем куста. Дурак, чертыхнул про себя Халабудов, навязался тут, совсем все запакостил. И наконец встал.
Идя вдоль кряжа, был пуст, как вывороченный карман. Тоска плелась, медленно опутывая. В ней было противно. Липко, гадко, пакостно, как в обоине, перемазанной клеем.
Халабудову некуда было приткнуться, некуда преклонить колена, не за что зацепиться головой. Все было тихо, медленно и без души. А жившее в Халабудове и тревожившее его противилось бездушию, ибо стремилось к свету.
Следовало опять начать. Вытряхнув из головы, как вытряхивают из маковой головки семя, все нечистое, темное, пустое, мертвое.
Но как начать?
Этого не знал.
Думал, что придет само, как приходит вдруг радость и накатывает озаренье. Но не пришло. Под ноги попался прут и закрутил, запутал Халабудова на одном месте.
Кряж был пустой и гиблый. Бесконечный кряж. Идти вдоль представлялось долгим, бесполезным делом. Никто не придет, не поможет, надо выпутываться самому. Халабудов все крутился и ходил, не могши перейти. Словно поток мешал, путаясь под ногами. Над головой слепило солнце, небо было распахано им надвое - там, где синё, и там, где матово. Птицы не кричали, Чебутыкин их распугал шлепаньем своим.
Отупляющий звон в ушах. Наклонясь над веткой, высвободил ногу. Идти ли дальше или не идти? Зашипело в голове. Защекотало, закурлыкало, но всё бесплодно, не рождая мысль.
Кинули камнем и попали в лоб. Это были подростки-хулиганы, а Халабудов сидел вполоборота к кряжу. Что делать? Застучать на них ногами, замахать, забегать, чтоб ушли и не мешали думать? Но поможет ли? Может, им это как раз и интересно в Халабудове, и тем самым они скорее уйдут.
Все это мелькнуло в голове так быстро, что Халабудов наклонился и не успел принять в голову второй летящий камень. Может, так и должно быть и это испытание перед восхождением?
Чего возжелаешь, то и встретишь, но не так, как хотел бы, а в искажении, порче, потому как жизнь наша скудна и скаредна, несовершенна суть - вспомнил слова учителя и встал, чтоб трудно встретить новый день.
Ничего не случилось. Подростки сидели кручей, болтая ногами, словно забыв о нем, или делая вид, что забыв.
Халабудов пошел к ним, понимая, что это будущее перед ним сидит, а его нельзя терять, будущее.
- Ты, дяденька, стой там, не ходи сюда, мы попадем.
- За что вы гоните меня?
- Мы не гоним, мы метимся, - и один из них, подняв ком с земли, примериваясь, размахнулся. Ком полетел, но не попалю
- И вы не будете жалеть о совершенном?
- Мы ничего еще не совершили, мы готовимся. Ты стой там, стой, не ходи.
- И ваша совесть вас не зазрит?
Свет погас в глазах Халабудова, но он стойко перенес очередное испытание.
- Ты, дяденька, странный, почему ты не кричишь? С тобой неинтересно.
- Напротив, может, это как раз и интересно, когда кто-то встретившийся вам на пути поступает не по разуму, а по наитию, по одолевающему его страданию, разве это не говорит вам о чем?
- О чем?
- О силе духа, например, о небоязни, о том, что есть что-то помимо физического беспокойства и отправления нужд?
- Есть, конечно, есть, это мы знаем, но ты нам расскажи.
- Когда становишься не сам собой, когда в тебе что-то происходит, рвутся связи, нарушаются мотивы, всё обращается в тлен и прах, ты напрягаешься и словно бы летишь, поднимаешься вверх, растворяешься в солнце, его свете, поглощая тепло и излучая жар. Когда, как конденсатор, ты кумулируешь тот свет и жар и он в тебе и больше ни в ком, ты отдаешь его по капле, а потом обращаешься, перерастаешь в вечность, в бесконечное пространство космоса и света.
- Этого не может быть. Так не получится. Свет нельзя хранить, он улетучивается, ты плохо знаешь физику. Надо не так. Ложишься, задираешь ноги и ловишь пятками солнечное тепло, кровь отливает, ноги холодеют и становятся восприимчивыми для лучей. Тогда ты поворачиваешься по солнцу и все время ощущаешь горение. Оно разливается в тебе, течет, будоражит кровь, тебе хорошо и никому не плохо.
- Да, это так, - говорит Халабудов, скорее механически, чем вдумываясь и охладевая.
- Ты что это, дяденька, нам не веришь? - мальчишки окружают его, валят навзничь и задирают пятками вверх.
Солнечное тепло разливается по телу, Халабудов и впрямь начинает ощущать себя конденсатором, в нем растет то ли блаженство, то ли протест, и хочется встать и хочется остаться в этой позе.
Мальчишки не уходят, словно поджаривают Халабудова, вертя на вертеле. Может, это и есть правда, отдаться в руки другому, малому, и пусть делает с тобой все, что ему угодно? Халабудов застревает в своем прозрении, зацепившись головой за куст травы.
Не от того ли у Халабудова тоска, что не знал детей? Своих, не то, что чужих. Что есть это будущее, которое призвано продолжаться? И его продолжать, Халабудова, значит и его тоску. Отсеют ли они зерна от плевелов, заимствуя себе только то, что сильно и крепко, а то, что гнило и нездорово вон? Найдут ли в себе силы отсеять и достанет ли у них этих сил?
Вот о чем думал Халабудов, вертясь.
Если я гнил и нестоек, так, что не могу проникнуть себя и собой проникнуть малое, света во мне не достает и тьма застит глаза грядущему, путник блуждает и не может выбиться на дорогу, всё ему темь и грязь, если я гнил, то как им быть чище, порождениям нашим? Откуда взять им другое, здоровое, крепкое, продолжающееся в себе?
Как клюнул росток под лопаткой у Халабудова, камешек ли задел, вырыл ли ямку, крутясь, но это новое, растущее в себе он не стал подавлять, напротив, захотел пестовать и лелеять, чего не приходило в голову до того.
Может, уйти в поля и отдаться там ветру на волю, пусть треплет гриву страстей и притязаний, которые не может в себе задавить, но и осуществить не может, потому что слаб, жалок и человек, а не дух, метания которого сходны с метаниями зарниц? А как человек humus, земля то есть, гной, почва, достойная ног и праха, а не летания в тверди небесной.
- Я не с вами, - сказал Халабудов, вставая на ноги, и пошел, невзирая на детский крик, крутившийся следом и преследовавший его. Камни летели в спину, комья земли и сучья дерев. Но Халабудов был тверд, направляясь в поля. Это не те дети, как не те дни, они не дадут всходов.
В поле было чисто и сухо. Черная кое-где земля, как непогодь, прела, выставив спину кверху. По другим местам лишайники трав набивались на бугорки, на кручки, торчали из-под насупленных ямок, как из ушей. Яма - это тоже гора, только перевернутая вверх ногами, - подумалось Халабудову. Пришло на ум длинное стихотворение. Охватил порыв. Захотелось в самом деле взлететь и порхать и курлыкать где-то там, в поднебесье, такой от земли исходил дух.
Севши на бугорок, Халабудов задумался о судьбе. Снизу, из норок свистали суслики, не решаясь высунуться наружу. Большое поле бухало из конца в конец. Он слышал движение трав в корнях, возню насекомых в норах, шевеление червей в земле, утробное клокотание перегноя.
Захотелось стать падалью, чтоб раствориться, разъесться в земле, рассыпаться в ней на частицы серы, магния, кремния, селитры, воды и напоить, напитать собой всё живое, сущее, бегающее, ползающее, копошащееся. Халабудову представилось, как хорошо и легко гнить. Ибо гниение - тоже горение. Излучаешь свет, как фосфоресцирующий огонек, как вспышка, и этот свет растекается по жилам земли, расходится в ее толще, пронизая собой корни трав и кустов, толстые лианы перевернутых крон деревьев, и все это живет и дышит тобой, вбирает, впитывает тебя, обращающегося в силу их токов, идущих вверх, питающих собой стебли, листья, плоды, которые жуют коровы, которые дают молоко, и люди, которые пьют и едят их.
И опять предстал Чебутыкин, пришел с коровой, повешенный у нее на рогах в виде бечевки.
- Чего тебе, Чебутыкин? Я почти что нашел себя, пожелав обратиться в гной. Ты никогда не поймешь всей прелести быть землей, потому что привык не давать, а брать.
- Чего с тебя взять, Халабудов? - зашипел Чебутыкин, раскручиваясь с рогов, - ты хил. Дает много тот, кто умеет брать. Какое с козла молоко? Ты глянь на себя, что у тебя есть такого, что можно объесть? Не едущий да не едом! Аз брах и аз вобрах, а теперь - во! - и Чебутыкин стал расти на глазах, удавом теперь обвивая корову и впиваясь ей в набухшее вымя.
- Омниа меа млекум. - пробулькал Чебутыкин, давясь и закашливаясь, - хочешь есть, так влезь, говорят. Это мудро. А ты, Халабудов, со своим бдением чего достиг? В землю уйти не новость, а ты вот попробуй тучной землей стать.
Тучной землей стать Халабудову не приходило. Может, он и прав, Чебутыкин? Должна же быть какая-то польза от разложения. Не в том ли вопрос - что разложить? Что достойно распаду? Хилое ли мясо разложить, неспособное ничего породить, пронизанное тоской, убивающей все живое? Или плотное, розовеющее на свет, чебутыкинское?
Все ли равно земле? Все равно ли это будет всякой ходящей твари?
Халабудов не знал ответа. Ответ этот не приходил на ум, блуждая где-то в закоулках сознания, в подвалах памяти, шевеля память предков, слежалую генов пыль.
Ничего не сказал себе Халабудов, оставаясь в сомнении, посеянном Чебутыкиным.
Чебутыкин между тем продолжал свое дело, не прерываясь, не останавливаясь, работая равномерно, как шланг.
- Ты, Чебутыкин, когда сказал, имел что-нибудь в виду?
- Конечно, имел. Я всегда имею. Мне не надо ходить, чтоб всегда получать свое. Ты, Халабудов, дурак, если не пьяница. Почему надо подвергать сомнению такую простую вещь, как жрать? Чего тебе не достает? Рот есть и голова на месте, остальное приложится, если хотеть.
- Нет, Чебутыкин, ты не понимаешь. Не в жрать ведь дело, а в продолжении.
- Хм! Ну какое у жрать продолжение? Вот-вот, этим-то ты и станешь. Но в любом случае, чем больше берешь, тем и отдаешь больше.
- Нет, Чебутыкин, ты все-таки странный, с не о том. Но почему так пусто?
- Пусто не будет, если всего будет вдоволь. Смотри, вот, травка вон по бугру, корова идет и ест травку, пусто ей? бабочка вон - птичка летит и глотает бабочку, червяк вон выполз из норки, петушок идет - и гам червячка. И всем хорошо, потому что полно. Чего ж страдать? А потом я прихожу и ем - коровку, молочко с травкой, птичку с бабочкой, петушка с червячком и курочку с ее яичком. Кому плохо? Кому неполно, скажи? И им полно, и мне хорошо.
- Да не о том я совсем. Есть надо, когда голодный, чего говорить об этом?
- А ты вот говоришь и не ешь, а я вот ем и не говорю, и кому хуже?
- Никому не хуже, но тоска ведь.
- Вот и я говорю, что тоска, - Чебутыкин отвернулся и принялся за свое.
Сосет,
думалось
Халабудову, а
чего сосет? И чего
высосет,
какой смысл?
Халабудов
тоже бы
сосал, когда
б знал зачем.
Но незачем.
Ничего нет в
пустой голове.
Никакого
смысла,
никакой идеи.
Одна тоска.
1982, 1987