В открытых окнах, когда он проходил мимо них, совсем низко, на уровне глаз стояли горшки с цветами. Их было много для узких проемов. Кудрявая зелень свисала с карнизов, сплетаясь тенями и резной каймой с недвижимой гардиной.
Окна были высокие, стрельчатые и, казалось, без стекол – в открытых щелях створок за шторами не было видно.
Дом, приземистый, широко поставленный, серого кирпича, походил на крепость, весь устроенный по кругу, по четырем своим сторонам. И со всех этих четырех сторон крепостными куртинами и башенными поперечинами выходил в тяжелые тополиные своды.
С одной своей стороны он был во дворе, открывавшемся такими же серого кирпича воротами. Три другие – северная, западная и восточная – выходили на тихие улицы, в тенистый бульвар и пересекавшие его переулки. Один – светлый, сухой и чистый. Другой, восточный, - всегда сырой и прохладный даже в самую иссушающую жару.
Стены дома с этой третьей, восточной, части внизу потели, покрываясь душной испариной, и в непробиваемой солнцем тьме у подножий деревьев расцветали сиреневыми грибами.
Здесь было как в горной расселине с протекающим по ложу ручьем. Напротив, на той стороне, всегда занавешенные, не открывавшиеся и душные какой-то несбыточной духотой, всегда мертвые и тугие, стояли настороженные окна медицинского института с повисшим молчанием на козырьках. По не езженой мостовой, в постоянно осенней, независимо от времени года, остановившейся тишине, украдкой то там, то здесь пошевеливало легким круживым мусором – листками, бланками, обрывками от газет, в пятнавших бордюрных лужицах поблескивали серо-прозрачные шевеления – дерева и небесные тени, и никогда не виделось его самого, открытого неба, оно словно пряталось навалившейся кучей за крышей дома.
С запада он был, напротив, светел. Тополиные кроны на толстых резных ногах начинались не сразу и не были слишком густы. Дома переулка, противоположной его стороны, были низки, одноэтажны, и солнце с полудня до самого вечера, не встречая преград, было здесь постоянно, лишь изредка заслоняясь наплывающими перед собой облаками. Но и те не давали тьмы, рассыпая солнечный сноп в соломенно-серую тополевую матовость.
Каждый день он ходил мимо этого дома по светлому переулку, мимо горшков с цветами выставленных в проемах, туда и потом обратно, в школу, туманным утром пробегая бегом, не глядя, только чувствуя их над головой, и в полдень и после полудня, уже не спеша, размеренно, внимательно присматриваясь к таинственной глубине скрытых шторами окон, в которой, казалось, прятались чьи-то глаза, невидимые, но всё видящие, какой-нибудь средневековой девы, пленительной обитательницы сурового замка, игравшей на арфе. Однажды ему удалось увидеть ее метнувшийся острый профиль, и он думал, птицей она вспорхнет на чугунный поперечник державшей горшки ограды, и вся она вдруг откроется, и с дома-крепости упадет тогда его сковывавшая, мешающая проникнуть тайну его непонятность. Но этого не произошло, только крылом пелерины, мелькнувшей в окне, задело цветочный горшок, и он свергся, разбившись вдрызг.
Тогда высунулась отнюдь не средневековая бабья полуфигура в ночной кружевной рубахе с всклокоченной головой и заглянула вниз. Видение тут же исчезло, скрывшись, но впечатление от него было явственным, сомнений не оставлявшим.
Дом посерел с тех пор, но отнюдь не поблек, сохраняя внутри еще более неразрешимую, хотя и легко разрушаемую тайну.
Кварталом выше был магазин, куда Васька часто ходил за хлебом. Хлеб был круглый, серый, с шершавой коркой и отстававшим дном, часто в щель эту можно было просунуть палец, и Васька отламывал его, просунув, кусочки в рот и приносил домой хлеб, "обглоданный мышью". Так называла бабушка это его предприятие.
В магазине случалась очередь, и приходилось стоять, держа в ладони потные двадцать копеек.
Очередей Васька с тех пор не любил. В них было душно, приходилось стоять в плотном людском кольце, пахло сахаром, бакалеей из другого отдела, хлебный влажный и сытый дух бывал густ и туманил томившуюся ожиданием голову. Потом он выскакивал скорее на воздух с хлебом, зажав в кулаке четыре копейки сдачи, ее можно было не вернуть и оставить себе утром на пирожок в буфете.
Угол, мимо которого он бежал по дороге к дому, был тоже памятен. Здесь поворачивали трамваи. Здесь был еще один магазин, но пугавший, с водкой, в нем и с ним рядом толклись вечерами и даже днем пьяные дядьки, с какими-то вдруг вспыхивающими и непредсказуемыми движениями и понятиями: то они молча и тихо стояли, словно бы что потеряв и обрести не пытаясь, то вдруг цеплялись и задирали кого-нибудь мимо шедшего. Они же, рассредоточась от своего угла, могли забрести и к дому, иногда, правда, редко, даже во двор, свалясь где-нибудь у ворот или перед подъездом.
Один из таких его напугал с сестрой, снова напомнив ему Лобозинского, как тогда в тупичке. Они вышли из своего двора, где играли. Было жарко, раскаленный асфальт пропекал сквозь сандалии. Они были на самой жаре, перед домом, без тени. И вдруг из-за угла вышел он, такой же, как Лобозинский, в несусветном своем сюртуке, с взъерошенными волосами, и, протягивая к ним руки, что-то им бормотал, то ли просил, то ли, напротив, хотел что-то дать. Они не стали присматриваться, они припустились бегом, он за ними, и во весь дух, к воротам и через ворота, с колотящимися сердцами в подъезд. А тот, застряв, зацепившись за перекладину и не имея сил ее преодолеть, мычал в воротах им вслед что-то свое неразборчивое, что-то недоуменное, с невыразимым желанием быть понятым.
В подъезде было прохладно несмотря на жару. Каменные ступени лестницы и деревянные крашеные перила и двери имели свою, не изменяющуюся в зависимости от сезонов температуру. Воздух здесь был всегда одинаково затхл и сух, с запахом прелой тряпки, подвальных лежалых парений, пыльной побелки и треснувшей краски древесных покрытий и переходов.
В погромыхивающие прямоугольниками окошки подъездной двери виден был двор кусками мутной несоединимой мозаики. Они стояли у этой двери, и что-то держало их. Гнавший их страх проходил, и какое-то необъяснимое, им самим непонятное желание узнать что-то вдруг приоткрывшееся, что-то искавшее их само с этим человеком начало брать верх над страхом. Они нерешительно, держась друг за друга, высунули головы из дверей. В воротах не было никого. Тот в них мычавший и перед этим размахивавший, очевидно, ушел, отчаявшись. Подворотня была тиха и пустынна щемящей горечью оставленной звуком трубы.
В другое время на этом углу с магазином, в закрытые дни, пасмурные – ноября и ветреные дни мая, выстраивались с пищавшими шариками и глиняными свистульками предлагавшие свой немудреный товар кустари. Пищание гуделок и глиняных птичек с вытянутыми хвостами воспроизводило что-то давно забытое, что-то отжившее, чему свидетелем не приходилось быть.
Здесь же на резиновой нитке продавались с ведра красные, набитые опилками и стянутые черными перевязками, в блестящей и гладкой бумажке шары, назначение которых было прыгать, вытягиваясь на резинке, обматываемой на палец, до пола и возвращаясь обратно в ладонь.
Нехитрое удовольствие это, стоившее двадцать копеек, с усталым и обреченным каким-то видом тут же и демонстрировалось предлагавшими его торговцами, и дети, проходившие мимо, только самые малые и неопытные тянулись к нему, прося.
Васька как-то с сестрой тоже получили такой красный шар на праздник, но его не хватило надолго: резинка скоро оторвалась, нитки, перевязывавшие его розеткой, лопнули и вся его опилочная требуха посыпалась через целлофановую бумажку.
Праздники были не часты, но в них было ощущение какой-то ожидаемой перемены. К ним готовились. Столы бывали обильны, и есть можно было много и хорошо.
Еще этот угол был памятен квасом. Летом в жару его посылали с баллончиком – он был эмалированный, с надбитой крышкой, и гремел, раскачиваясь в руке. Коричневый этот баллончик и такой же коричневый квас в нем, налитый доверху в голубоватой эмали нутра, так согласовывались друг с другом, так подходили один другому. Сверху желтовато-белая пена быстро лопалась, обнажая холодную, колодезную поверхность с пузырьками по стенкам, баллон запотевал, оставляя в ладонях ощущение пронизывающей, леденящей прохлады (Васька прикладывал его по дороге к губам), стекая талыми струйками между пальцев.
Бочка с квасом стояла немного поодаль, не на самом углу, прямо на улице, едва ли не среди проезжей части дороги. К ней сходились, начиная с одиннадцати, когда припекало, и потом с четырех, видимо, к концу рабочего дня, в остальное время, утром и после часу, оставляя ее наедине с продавщицей на немилосердном и жгучем солнце. В это время можно было его получить без утомлявшей очереди. Одиночные покупатели, по одному, по два, также приходившие со своими баллончиками, погоды не делали.
Бабушка, как оказалось неожиданным образом, тоже любила квас, но странной какой-то, необъяснимой любовью, ни в чем другом ни ранее, ни после того не проявлявшейся. Правда, она-то и посылала Ваську обычно с баллончиком, но выглядело это скорее как-то хозяйственно, чем по внутреннему непредвидимому движению. И привязывалось все это опять-таки к этому достопримечательному углу.
Днем, в самую жару, они вышли как-то вдвоем, ей надо было по делу к тетке, второй своей дочери, жившей с семьей двумя кварталами ниже.
- Ничего, Васенька, сейчас мы выпьем кваску, будет легче, - и она забеспокоилась, засуетилась, прибавила шагу.
Ваське вовсе не было настолько жарко, чтоб он не мог, вернее, жарко, конечно, было, но как всегда. К тому же они шли по теневой стороне улицы, между тополей и кленов, да Васька и не страдал никогда особенно от жары, чувствуя себя в жару даже лучше, чем в холод или в дождь.
Бабушка была в своем белом платке, повязанном сзади узлом. В руке - неизменная сумка с длинными ручками. Поворачивая за угол, она почти бежала бегом к благословенной бочке с квасом.
Ничего не было особенного в том, как покупала квас, себе и ему. Да и выпила-то всего лишь стакан. Но во всем этом было какое-то удовлетворение, какая-то достигнутая наконец полнота, которой до этого не доставало, чего Васька и тогда и потом не мог в ней понять, да и не замечал ранее и позднее ни в чем другом.
- Ну вот, Васенька, выпили, теперь можно идти, теперь будет не так жарко.
И они пошли в каком-то совсем другом для нее ощущении, словно бы разрешилось
вдруг что-то, устранилось препятствие, бывшее до тех пор.
Их жило четыре семьи в одной квартире на четыре комнаты с общей кухней, ванной и туалетом. Две, те, что побольше, выходили на улицу с палисадником и трамвайными линиями. В одной из них жил Васька с бабушкой и матерью. В другой - семья из четырех человек, мать, отец и двое детей.
Две другие комнаты и кухня окнами выходили во двор. В одной, совсем маленькой, жила старушка, которая затем умерла (Васька ее потому и не помнил), а комната ее перешла к семье из четырех человек и стала кабинетом отца-историка.
Во второй комнате, той, что была ближе к входной двери, жили трое - мать с сыном и его женой. Жена была тихая, незаметная, сын - целыми днями пропадал на работе, приходя домой поздно вечером, но всё это не относилось к третьему и главному члену семейства, постоянно находившемуся дома и отнюдь не тихому.
Ей было лет шестьдесят. Она была тяжелая, грузная женщина, с большими ногами в домашних чулках и стоптанных шлепанцах, в очках и всегда повязанном куколем под подбородком хлопчатом платке.
Холодильник ее отчего-то стоял одно время перед Васькиной дверью, и она, содержа такого же, как сама, кота, тяжелого и большого, ночного уличного драчуна, кормила его по утрам, трущегося и мурлыкавшего об ноги, из этого своего холодильника, мороженой килькой, специально для того покупавшейся.
Васька всегда с интересом наблюдал эту сцену, даже потом, когда холодильник был переставлен перед ее комнату, ко входу, а на место его поставлен, ее же, сундук.
Кота того звали Тимоша, Тимочка, Тимофей, по-разному в зависимости от обстоятельств. Урча, он поглощал свою рыбу, отбегая с ней в какой-нибудь угол, а баба Света (так она хотела, чтоб ее называли все дети, - и Ваське она объясняла, мол, у тебя есть одна баба, баба Тоня, а я буду другая), с восхищением и укоризной, складывая кулаками руки у подбородка, в излюбленной своей позе умиленно-удивляющегося обращения с детьми и животными, взахивала, - "Да что же ты, Тимочка, да куда же ты, да никто же не возьмет у тебя твою рыбку, что же ты забиваешься, вот и Васечка тебя не тронет, зачем ему твоя рыбка?", - и охая и причитывая, открывала опять холодильник и доставала очередную порцию, и с тем чтобы вызволить Тимочку из угла, и с тем чтобы показать ему, что рыбки много, и что он может не беспокоиться, и что ей для него ничего не жалко.
К Ваське она относилась по-разному. То сама заговаривала с ним и даже зазывала его к себе, дарила открытки, угощала вареньем. А то совсем даже не разговаривала и молча и недоступно проходила к себе или шла на кухню.
Открытки ее были с цветами, бабочками, видами городов и всегда надписанные - поздравительные открытки к праздникам. Прежде чем их ему подарить, она замазывала тщательно черной тушью всю заднюю сторону в аккуратный, под линейку вычерчиваемый прямоугольник или квадрат, смотря по площади на ней написанного.
Варенье ставилось на стеклянную поверхность большого письменного стола в широкой вазочке на тонкой высокой ножке. Бокатые выпуклости вареных фруктов лоснились тягучим сиропом, и ложка, торчавшая между ними, походила на хвост запорхнувшей птицы.
Варенья Васька обычно не ел. Не то чтобы не хотелось, а что-то сдерживало его. Впрочем, баба Света не особенно и настаивала, угощая. Так, поставит себе, и оно стоит.
Бабушка, потом, когда он приносил от нее подаренные открытки, была недовольна его хождением к бабе Свете, и даже выговаривала ему, а когда узнавала, что он варенья не ел, успокаивалась, говоря, что это хорошо, есть у нее не надо, что он у нее поест, а потом скажут, будто его не кормят.
Бабу Свету бабушка не любила. Никогда не говорила о ней ничего хорошего. Впрочем, плохого тоже не говорила, а если и было что, то обобщенно и обтекаемо - "скажут", "подумают", "будут говорить", "знаешь, люди есть всякие", так что и не о ней совсем, но поскольку ни к кому другому кроме нее в их квартире это не могло относиться, разве что к кому во дворе, а Васька не знал, к кому, он думал, что к бабе Свете.
Та, впрочем, тоже не очень-то бабушку жаловала, хотя явно этого не обнаруживала. То недовольно а кухне что-нибудь пробурчит, то, мимо проходя, демонстративно не поздоровается. Предметом ее недовольства бабушкой была ее видимая бесхозяйственность, на которую та считала своим долгом указывать, но поскольку самой виновнице это было говорить, по ее мнению, бесполезно, она это делала при свидетелях. Лучше если не при жильцах квартиры, для тех это было не новостью, а при посторонних, приходивших к бабушке в гости (хотя это случалось не часто), еще лучше, если эти посторонние бывали к ней первый раз.
Баба Света как коршун подстерегала необходимый момент, по временам для этого засаживаясь даже в темную ванную и припадая ухом к стене, - момент, когда расслабленные и присидевшиеся уже было гости, миновавшие чувство первой неловкости и неосвоенности, менее всего чего-нибудь подобного ожидают. Именно в этот момент, улучив его со всем тщанием, баба Света, распахнув коммунальную дверь их комнаты, из коридора громко вещала: "Вы, Антонина Фирониевна, не выключили свет в туалете", - а то и, в зависимости от настроения, покрепче, - "забыли смыть", - иногда с добавлениями, часто совсем неприятного свойства, из которых указание на обычность подобного бывали самыми невинными.
Торжество бабы Светы при этом оказывалось полным. С видом полководца, одержавшего своим умением победу в сражении, она ходила по коридору пред взметавшейся и пунцовой бабушкой, выскакивавшей в таких случаях из комнаты от гостей устранять случавшуюся таким образом и часто мало поддававшуюся объяснению неприятность, - приходилось думать на Ваську, а что с него взять, да и не затевать же спора, явно невыгодного и грозившего вылиться в обличительное публичное откровение. На легкие и досадующие замечания бабушки вроде как "Вы бы хоть не при людях", - баба Света таинственно мерцала глазами, возводя их горе, делал совсем уже неприступный вид, давая понять, что никакие иные меры, опричь сечения прилюдного, на таких, как Васькина бабушка, не действенны, и не ее, тонкого знатока натуры людской, ее скрытых тайн и слабостей, ей учить. Выдав всю эту немую тираду, с победоносным видом она удалялась к себе, гордо щелкнув дверью, убедившись в подавленности поверженного врага.
Бывали, впрочем, и другие сюжеты, более камерные и разворачивавшиеся только в домашнем кругу, без привлечения общественного внимания. Эти сюжеты касались преимущественно кухни. Угар, получившийся вследствие оставления керогаза, не очищенная вовремя закоптелость, отпечатками легшая на какую-нибудь кастрюлю, брошенная в раковину посуда, вытекший после разморожения холодильник, - всё это вызывало тяжелые, долго скрывавшиеся обвинения и обиды, высказывавшиеся, как правило, за спиной с видимой целью настроить против бабушки всех.
Как умелый стратег баба Света постоянно готовила почву, хотя добиться желаемого ей не удавалось: другие соседи были сдержанные и мирные, возможно, к тому же знавшие подоплеку производившихся обличений.
Баба Света меняла тактику, меняла даже самое содержание их - не кухня и быт, а методы воспитания и отношение к ребенку, выстраивая стройную и связываемую картину холодности, отстраненности, нечуткости, отчуждения. Две темы, внешне далекие, но внутренне обусловленные и дополняющие друг друга, были ведущими: "Не кормят" и "Не хвалят, а только ругают".
Первая тема, возникнув, породила себя самоё. Трудно было сказать, что было первопричиной - событие ли, случившееся со всем этим вскоре, весьма досадное и неприятное, или, напротив, тема и разговоры создали почву и спровоцировали событие.
Ваську часто оставляли в комнате одного без присмотра. Мать целыми днями работала. Бабушка ходила к тетке смотреть младенца, родившегося недавно у старшей внучки, вышедшей замуж за офицера.
Ваське оставляли обычно в комнате что-нибудь, но холодное и сухое.
На кухне жарилось и варилось. Оттуда шли аппетитные запахи, а хлеб и сырые яйца, которых надо было выпить два, - так и говорилось матерью - не съесть, а выпить (чтобы быть здоровым в день выпивать два сырых яйца), остывший борщ в кастрюльке или пшенная каша - всё это как еда не воспринималось. Может, оттого что не было в них каких-то определяющих признаков для еды. Васька не понимал каких. Может, тарелок, может, снятости с горячей плиты, наливания половником, неторопливого ожидания пока остынет - "дуй, горячо", это он помнил по воскресеньям. Может, сидения вдвоем и втроем. Может, еще чего. Почему-то все эти признаки связывались у него тогда с жареной картошкой, котлетой, компотом, и отчего-то казалось, что сами они, эти три составляющих, и есть то, что дает ощущение еды.
Было, правда, еще одно ощущение. Это суп. Но суп не сам по себе, потому что суп бывал и у них, рисовый, густой и куриный, холодный, иногда подогретый, а суп прозрачный, легкий и, главное, горячий, с плиты, в супнице или же из кастрюли, свеже пахнущий дурманящим голову ароматом. Такой суп он ел только в гостях и еще у тетки, у той, правда, был суп с грибами, зажаренный луком и со сметаной. Запах этого супа потом преследовал его в его одиночном комнатном пребывании.
Событие, которое вскоре имело место, то, которое и вызвало к жизни первую тему или, напротив, было ею порождено, неверно было бы рассматривать следствием Васькина голодания, сухоядения или заброшенности. О нем заботились, и ему постоянно внушалось, что он сыт, одет и обут, но что какая-то внутренняя, не их (в их словах не наша) испорченность мешает ему это понять.
Васька, оставшись в один из дней, съел у бабы Светы со сковородки жареную картошку. Ее не было слишком много, и она была остывшая, с крахмальными таявшими обломками жира в рту, прихваченная ими ко дну и по всей поверхности, как в оболочке. Васька съел ее не сразу всю за один присест, это было совсем не от голода, он ходил и ел, ходил и ел в течение всей второй половины дня - баба Света то ли спала, то ли читала в комнате, не выходя на кухню, из других соседей тоже никто не показывался, и он беспрепятственно мог ходить и есть. Сначала, в первый раз, он хотел только незаметно попробовать, что-то неудержимо влекло. Потом, во второй раз, он подумал, что не заметят, наверное, и второго раза, если немного взять. Третьего раза он сам не заметил, как-то всё разрешилось само. А потом уже было всё безразлично - половину ли, треть, две трети он съел или всё, - всё бы и так раскрылось, всё было видно и без того.
И оно раскрылось. Ему баба Света ничего не сказала, но по натянутому и тугому ее молчанию, когда она вышла на кухню, он понял, что несдобровать. Потом также молча и напряженно она прошла мимо его двери к себе и там закрылась, больше не выходя до самого вечера, пока не вернулась мать.
Мать кричала на него, что он вор, что он опозорил их, что она никогда не думала, что он такой, что его нельзя оставлять одного. Потом, швырнув его от себя на пол из коридора в комнату, закрыла за ним дверь на ключ и ушла, чтобы вернуться только к утру.
Он не знал, то ли это было ему наказанием, то ли ей действительно надо было уйти по работе - она часто, бывало, работала в ночь, - и она этим воспользовалась, а может, в последний момент решила воспользоваться всем этим, чтобы уйти.
Васька не испытывал угрызений совести, хотя было стыдно. В ту ночь он не спал. Не мог уснуть, прижавшись щекой к медведю. Стыдно было не перед бабой Светой, не перед соседями, хотя его окрестили вором, не перед матерью, хотя с ее стороны говорилось, что стыдно ей, за него, и как ей теперь в глаза соседям смотреть, - неловко и стыдно было себя самого, что не удержался, не мог совладать с собой, пройти мимо, не соблазнившись, показав, что ему ничего ни от кого не нужно, что он не голоден и всё у него необходимое есть, и этого необходимого у него, пусть хоть и немного, но ему достаточно, и ни в чьем чужом он не нуждается. От этого было стыдно, и он от этого плакал в подушку, кусая губы, а потом лежал, застывший, глядя перед собой, и слезы текли из глаз, на простыню, на медведя, освобождающие какие-то, легкие слезы.
Мать пришла под утро. Было еще серо, не разъяснелось. Он спал. Пришла довольная, забывшая всё, на работе что-то там получалось. Чмокнула в щечку и стала готовить завтрак.
В благодушии она делала ему яичницу в миске из двух яиц, обязательно на сливочном масле. От этого она приобретала какой-то особый вкус, и от того, что в миске, и от того, что в сливочном масле, которого было много, почти столько же, сколько яиц. Получалось что-то нежное, жидкое и почти воздушное, со слегка подгоревшим, зарумяненным боком.
Теперь по утрам, уходя, она запирала его на ключ в комнате одного, чтобы он
не ел ничего у соседей. Это была совсем другая теперь, совсем необычная жизнь,
не лишенная своих прелестей, хотя и ограниченная в выборе и пространстве.
На кухне бабушка объясняла соседке, не бабе Свете, а той другой, что ребенка нельзя хвалить, а то он испортится. "Но я же хвалю своих", - возражала та, ей всё казалось, что к Ваське не так относятся, слишком жестко, много требуют, ничего не давая взамен и предоставляя себе самому. Она это мягко пыталась внушить и бабушке, но безуспешно, та считала, что ребенка нельзя баловать, с ним надо быть искренним, но последовательным и твердым.
Вторая тема применительно к Ваське, поднятая и развитая бабой Светой на кухне в отсутствие бабушки, упала в свое время на благодатную почву и давала теперь плоды.
На это последнее возражение бабушка не нашлась, что сказать. Она задумалась на минуту, потом словно ушла в себя, сжала губы и, проговорив что-то невнятное, что-то вроде "У вас дети совсем другие", тему оборвала. К теме потом после этого не возвращались.
В окно на кухне была вставлена густая частая сетка от мух, прокопченная изнутри и забитая пылью снаружи, так что света почти не пропускала. К тому же окно выходило во двор на север, и это еще не способствовало дополнительно освещению. На кухне поэтому бывало постоянно темно. Электричество экономили, старались поменьше жечь, и лампочка, вкручивавшаяся на кухне, была тусклая, темная, быстро к тому покрывавшаяся кухонным нагаром.
Васька, войдя на кухню, увидел бабу Свету, стоявшую около своего стола над керогазом. Она что-то мешала в кастрюле, пробуя и дуя на ложку. Округлая спина ее, согнувшаяся над столом, в домашнем платье, высилась перед окном, загораживая его на треть.
На подоконнике стояли банки, кастрюльки с крышками, тарелка, прикрывавшая что-то с разливательной ложкой, снимавшей пену варившегося варенья, и вся эта череда, не кончаясь, шла дальше, перешагивая на холодильник и потом на другие столы, с керогазами и без них.
В темноте коридора, войдя из него, он стал у раковины над ведром, почему-то общего пользования, видимо из экономии места, и потому вызывавшего бурные нарекания со стороны опять-таки бабы Светы, ревниво следившей за его наполнением, которое должно было быть равномерным, бабушка же со своей семьей, по ее наблюдениям и подсчетам, постоянно переполняла отмериваемую ей долю, и потому понуждалась, в частности через Ваську, в внеочередному выносу кухонного мусора. Чтобы не спорить и не вступать в пререкания по пустякам, что бабушка считала ниже своего достоинства, она давала Ваське в руки ведро, обычно без слов или каких-нибудь объяснений, а иногда говоря: "Сходи, Васенька, ты у нас самый резвый, куда нам, старушкам, идти." Под старушками понимались только они вдвоем с бабой Светой, другие соседи, и дети их в том числе, во время мусорных распределений в расчет не брались; бабушка не хотела замешивать их в столь недостойные темы, а баба Света каким-то одной ей известным образом решала с ними проблемы мусорной очередности, без участия бабушки в этом вопросе. И Васька шел, таща за собой это коричневое, облупленное ведро с арбузными корками, очистками от картофеля и моркови, мятыми картонками и коробками, консервными банками и всяким прочим отходом того, что в доме у них не водилось и чего он обычно не ел.
Войдя, таким образом, в дверь на кухню и став перед хорошо знакомым ведром, Васька хотел подразнить бабу Свету. Для этого он нацепил на нос очки из зеленого пластилина. Он сам их слепил, кривые, с толстыми дужками и маленькими отверстиями для глаз - такие, как у нее, только еще более толстые.
Баба Света, не замечая его присутствия за спиной, занималась всё тем же - мешала и пробовала, и снова мешала и пробовала, и так, казалось, довольно долго. Наконец она повернулась взять что-то с полки со стены за спиной и, подслеповато глянув в сторону Васьки, то ли не разглядела его, то ли сделала вид, что не разглядела, и Васька решил отступить - стояние в дверях становилось нелепым.
Он поджидал теперь в коридоре, когда она пойдет из кухни к себе. И она наконец появилась, большая, пышущая кухонным жаром, лоснившаяся от плиты. Он был совсем маленьким по сравнению с ней, нависшей вдруг, словно выросшей из-под земли. Задрав голову, он смотрел на нее, ловя ее взгляд, и ждал, что будет. Пройти на сей раз мимо как ни в чем не бывало она не могла, он стоял прямо у нее на дороге. Не заметить большие толстые и кривые очки на носу его тоже было непросто, он стоял в освещении коридорной лампочки. Не сказать ничего и ничем не ответить? Этот последний вопрос волновал его больше всего, ради него, собственно, всё им и затевалось. Что она будет делать? Что скажет? Может, заверещит? Может, даже ударит, хотя она никогда не била ни чьих детей и даже не замахивалась на них? Сердце в груди стучало, во рту пересохло, глаза моргали и щурились в ожидании того, что должно было произойти. Он готов был к самому худшему, но был какой-то азарт, что-то несло его, пренебрегавшее страхом, проносившие над ним.
Она склонилась со своей высоты, словно бы с потолка на шарнирах спустилась верхняя половина туловища, - "Ах ты какой забавник, это ты меня имеешь в виду? Забавный мальчик, талантливый мальчик, очень хорошо у тебя получилось", - и она прошествовала к себе еще более деревянно и несгибаемо, чем обычно.
Весь этот день и следующий Васька ходил, не снимая очков. Во вторую встречу их Васька сидел на своем сундуке перед дверью, баба Света, проходя, косо глянула, усмехнулась и бросила что-то вроде "Тебе очень идет. Я всегда знала, что веселый и жизнерадостный мальчик". Дальнейшие встречи, однако, уже не вызывали с ее стороны никаких замечаний, интерес пропал, она проходила молча, даже не глядя в его сторону.
Интерес пропал окончательно. Она перестала о нем говорить, перестала разговаривать с ним, никогда больше его к себе не звала, не дарила открыток, не угощала вареньем. Он вообще перестал для нее существовать. Его как бы не было теперь для нее ни в плохом, ни в хорошем, и даже когда ей надо было чем-нибудь досадить той же бабушке и приходилось иметь в виду его как виновника, она прибегала к обтекаемой формуле "Кто-то из вас": "Кто-то из вас запачкал стену у унитаза", "Кто-то из вас опять не выключил свет", "разлил воду в кухне", "забил раковину", "напустил волос в ванну" и что-нибудь в этом роде. Это "кто-то из вас", не называя прямо, создавало конфликт изнутри, давая повод искать и думать, хотя само в себе уже заключало ответ - не кто-то, а только он, и никто другой, но дело не в нем, а в вас. И в этом была своя сложность, подразумевавшаяся и имевшаяся в виду: мальчик хороший, но он у вас и от вас и с вами плохой, среди вас плохой. И не в том было дело, что вы его портите, вы не можете его такого испортить, но, будучи с вами, у вас он плох, потому что вы такие и всё, что с вами и к вам имеет какое-нибудь отношение, нехорошо.
Васька не мог объяснить себе всей этой сложной премудрости и хитросплетений,
но он это всё постоянно чувствовал.
Сестра его готовила рыбу, орудуя большим кухонным ножом. С размаху она кромсала в труху безголовые уже рыбьи длинные конусы с каменным сланцево-слюдяным отливом. На руках оставались следы копченого крошева в виде мучнистого червеца. Полученный фарш заворачивался в рулеты, тонкие, в палец всего толщиной.
Рыб было много. Целые груды лежали темной коричневой массой, прессованные, сжатые, с торчащими там и тут треугольными пятками пластинчато-острых хвостов.
Во дворе перед домом, за углом стола, на котором готовили рыбу, ходили парами куры - петух и курица, и дальше петух и курица, и снова петух и курица, и так их было пять или шесть одинаковых пар, больших, длинноногих, величиной с индюшку. Курицы были белые, с желто-розовыми гребешками, петухи - рябые, пестрые, с большим темно-рудым хохлом. Каждый петух, походив какое-то время, принимался крыть свою курицу, вытягиваясь при этом на тонкой длинной ноге и поджимая вторую, курица оказывалась под ним в полуприседи. Скульптурные эти группы, застыв, по временам устанавливались то там, то здесь по всему пространству двора. Одна только пара, ничем, впрочем, от других не отличавшаяся, была нетронута еще общим движением. Петух ходил рядом со своей курицей, но их отношения были вполне невинны.
Намерение помочь отстававшей паре передалось, по-видимому, и ему, и ожидаемое совершилось, не очень умело, с допущениями, но все-таки, и ему собственноручно приходилось держать при этом того петуха.
Они были какие-то совсем необычные, эти двое, какие-то похожие на оленьков в руках, и после совершения петухом своего надлежавшего действия, у курицы на спине отчего-то следовало замазать чем-то белым и выделившимся, как алебастром, свободное от перьев, с ладонь, пространство - ее "запечатать", чтобы другой петух не мог повторить над нею того же. В чем был смысл этой замазывающей процедуры, он не понимал.
Рулеты с рыбой были уже готовы и, по-видимому, даже испечены, хотя внешне они были такие же светлые, как из сырого теста.
Он должен был всё это - и рулеты, впрочем, немного, и рыбу, целую груду, сколько мог захватить, - отнести к себе. Дом его находился от этого места с двором, столами и чередой домов вдоль них, на порядочном расстоянии. Следовало пройти всю улицу, перейти ее, затем три или четыре квартала, большой с аллеями парк, а за ним еще квартал, уже перед самым домом, который был во дворе, в тени, за другими домами.
Он не помнил, как шел. Помнил только, что оказался сразу в парке, войдя в него от угла, со светлого, залитого солнцем пространства открытой улицы, в темную тьму дерев.
Они шли ровными просматривавшимися рядами, в зелено-желтом пологе невидимых крон. Газоны, выметенные и чистые, не отличались ни цветом, ни видом от таких же зелено-желтых дорожек парка, так что всё пространство внизу под деревьями и дальше, на большом расстоянии, сколько можно было увидеть, напоминало лужайку, в швейцарском стиле, если б не выгоревшая, а может даже совсем отсутствовавшая трава - по виду она была из мягкой упругой почвы, как из картона или древесной стружки.
Когда он входил в этот замерший в каком-то оцепенении парк, словно вырезанный из бумаги, перед тем как в него войти, посредине дороги - проезжей части, которую он переходил, но без машин, был такой, видимо, мертвый час, не то раннего утра, не то застывшего дня, - когда он входил в него, на руках его, вместо груды рыб, в охапке лежала шаром большая пушистая кошка с тремя котятами, такими же, как она, темно-коричневыми, в черных тигровых полосах, с прижатыми отчего-то ушами, недвижимые, кошка - лапами кверху, котята - клубками на ней.
Он вносил их бережно, не тряся, боясь уронить или прижать ненароком, придерживая и подправляя сползавших, отчего, после того как он узнал, что несет на руках вместо рыбы кошку, почувствовал напряжение и нытье во всех членах.
Во втором ряду деревьев, в конце, метрах в сорока от него, стояла группа из трех человек, не отчетливо видимая и скорее угадывавшаяся. От них отделилась и бросилась на него, сначала было неясно что, каким-то тяжелым комом, катящимся существом, большая белая кошка, в кровавых засохших пятнах, стянувших, вдавивших шерсть - на глазах, за ушами, по бокам на спине, отчего глаз было не видно, непонятно было даже, есть ли глаза, - бросилась и всей тяжестью саданула, ударила в левую ногу.
"Уберите ее, вы, не видите, что ли, позовите ее, скорее." Те стояли трое, не шевельнувшись, не поворачиваясь к нему, не издавая звука, но какое-то направленное, исходившее от него отторжение, желание избежать столкновения и вреда отбросили это белое вертевшееся существо, она отбежала, неожиданно скрывшись, также стремительно, как появилась.
Он поспешил через парк, скорее, почти бегом, неся на руках свою кошку с
котятами, никак не изменившую своего положения за все время происходившей
борьбы, лежавшую в той же позе, лапами кверху, большим пушистым клубком, и
котята по животу ее и у него на руках. Он почти бежал, на ходу оглядывался и
присматривался вперед, по направлению выхода, оставалось еще порядочно, вон за
той стеной, в ряду таких же в линию выстроившихся на газонах деревьев. Как
вдруг, с еще большей силой, опять по левой ноге, его ударила та же кошка,
подкатившись невидимо сзади и, раскрутившись, спереди, по бедру. Он обернулся
было ее прогнать, но в происшедшем толчке всё рассыпалось, он ничего не увидел,
всё пропало, и не было его самого. До дома, куда бежать, оставался почти весь
парк с его театральной стеной и квартал одинокой улицы.
Ваську с двоюродной сестрой устроили в балетный класс. Туда же стали ходить и две другие подружки двора, одна из них - соседка по лестнице, у них квартира, такая, в какой у Васьки жили четыре, а потом три семьи, была только их - ее с сестрой и родителями.
Васька помнил ее день рождения. Его как-то позвали к ним, в этот дом. Детей было много, все были нарядные, веселились, много было и угощений, пирожных, тортов, мороженого. Потом играли в жмурки в темном большом коридоре, ползая на паркетном полу и прячась. Любочка, так звали ее, эту девочку, толстенькая, пухленькая, румяная, в белых чулочках и мехом отороченных тапочках, перепачкала платье на рукавах и коленки от мастикой натертого к празднику пола, бант ее распустился, державший длинную, ниже пояса тугую косу, а другой, такой же белый, большой, нарядный, сверху на голове, съехал на бок и смяк. Она была розовая от беготни и задыхалась от непривычной подвижности и свободы, но мама ее не ругала, только когда, уж совсем расходившись, часам к пяти, остававшиеся затеяли с разбега кататься, скользя по натертому полу, она не выдержала и мягко, но довольно настойчиво принялась выпроваживать всех по домам.
Толстушка Любочка не очень-то подходила к балетной пачке, и многое из того, что приходилось делать, было ей трудно и тяжело, но мама отдавала ее, как, впрочем, и родители многих других детей, вовсе не для того, чтобы та была балериной, а для осанки, чтобы стала стройнее, гибче и выпрямилась. Впрочем, Любочка долго не проходила и вскоре оставила класс.
Также довольно скоро, если не вместе с Любочкой, оставила класс и вторая подружка, из другого подъезда, с четвертого этажа. И только Васька с двоюродной сестрой проходили упорно почти два года.
Ходили по кругу спортивного зала, делая то те, то другие балетные упражнения, принимая различные позы и стойки, ложась животами на пол и поднимая ноги, покачиваясь, приседая, передвигаясь на корточках. Это не было особенно интересным, хотя проводилось под музыку, и даже постоянно рисуемая перспектива начать танцевать - им показывали учеников старших классов, бывали даже концерты с их выступлениями, и даже участие как-то раз на празднике в роли божьей коровки (а сестра была бабочкой), - всё это не привлекало. И как-то уже на втором году посещения, воспользовавшись болезнью и вынужденным в связи с ней перерывом, Васька не захотел возобновлять занятий, сославшись на то, что он сильно отстал и не сможет догнать других.
Больше его привлекали дворовые игры. В них не было обязательности, не надо было слушать старших и можно было что-нибудь бесконечно выдумывать.
Сначала с мальчишками они бегали по двору, устраивая ловли, сражения, преследования или что-нибудь в этом роде.
На заднем дворе, перед окнами дома, изгибавшегося и отходившего от их дома перпендикулярно, были навалены огромные кучи угля и шлака (в подвале находилась котельная), тут же стояли бочки с карбидом и известью, мусорные кубы, росли вдоль забора невероятных размеров вязы. За этим забором был еще один двор, трехэтажного дома с верандами и балконами, железными гремящими лестницами, ведущими снизу наверх.
Всё бывшее на заднем дворе активно использовалось. По сваленным кучам бегали, ловя друг друга и прячась, с шуршащим хрустом проваливаясь и сползая ногами, бежать было неспособно и тяжело, но это придавало прелести. Шлак, заканчивая собой череду протянувшихся куч, после тяжелого бега по углю, пронимал поначалу обманчивой своей легкостью, приземлившийся сверху беглец, подхваченный на лету, упоенный скрипящей его воздушностью, несся быстрее, свободнее, не зажатый в тиски каменноугольных сползновений, как вдруг оказывался съехавшим вниз на хрустящих полозьях отвалившегося пласта, не державшего его уже в самом начале. Требовалось умение, зная коварство шлака, проскочить по его бугру и, если съехать, то уже в самом конце, на спуске.
В карбид и известь лили воду, наблюдая за тем, как они шипят и пузырятся. В мусорные металлические кубы швыряли железными стержнями и камнями, воображая взятие вражеских укреплений. По узкой тропинке, остававшейся между куч и подвальными окнами, где котельная с рамами без стекла, ходили и крались, ловя и скрываясь. А стоя на кучах и взбираясь на вязы, можно было увидеть то, что происходило во дворе за заборами.
Там, впрочем, ничего особенного не происходило, одно и то же: туалет, двойной и дощатый в дальнем углу, запиравшийся деревянным ромбом, крутившимся на гвозде, редкие и скудные палисаднички с невысоким повыбитым частоколом штакетника, вытоптанная площадка в середине двора, похожая на глинобитный пол, голая и покатая, на балконах и на верандах редкие и одиночные сидения перед окнами, облокотясь о перила, с унылым и ничего не ожидающим видом. Было много котов - ходивших по лестницам, вспрыгивавших на забор, взлезавших на вязы, двор походил на вольер с дикими кошками, с туманной матовостью скрытых углов, приглушенным кронами светом солнца, просеиваемого сеткой листвы. Но в обещаемой таинственности скрывалось однообразие и повторяемость, ничего нового и другого не вылущивалось из этих углов.
Потом были убегания на улицы, начавшиеся не сразу. На заднем дворе, от кучи шлака с мусорными кубами на платформе из плит, открывалась калитка перекошенных деревянных ворот, провисавших наружу и болтавшихся в распах на железном крючке. С глухим коридорным стуком, как крышка таинственного сундука, она отбухивалась из своей рамы, вываливалась из нее мягкой и плотной массой старых, видавших виды брусьев с дощатыми поперечинами, цепляя нижним углом асфальт, прочерчивала в нем привычно проковырянную дугу и становилась, ударившись, в свое продолбленное место.
Улица бывала светла и тиха, составляя с движущейся темнотой двора выразительный и ощутимый контраст. На ней не было ничего, примечательного или особо запоминающегося. Стояли дома на той стороне одноэтажные, небольшие, с треугольными верхами крыш, с воротами, переходившими сразу почти без видимых промежутков одни в другие. На этой стороне, справа, видимым оставался лишь четырехэтажный, такой же кирпичный и штукатуренный желтым дом, а слева был угол и поворот на улицу, шедшую поперек.
Та улица, поперечная, была тенистая, в больших и тяжелых платанах, с таинственно мерцавшими фонарями в шелестящей листве. Впрочем, такой она была только до этого видимого из калитки теперь угла. Дальше она, как и эта, на которую открывался вид, оказывалась какой-то плоской, голой, пустой, с невысокими домиками и без деревьев.
Пустынность улиц, этой и той, открытость пейзажа давали возможность воспринимать их иначе, чем улицы четырехэтажных домов. Это был простор, пустырь, поле, где сходились и расходились с теми другими, малознакомыми и непонятными, других улиц или других домов, куда уходили, если надо было уйти - со двора, от преследователей, из-под опеки, с глаз долой или так. В них, в этих улицах, все было совершенно иным, в них легко можно было затеряться, исчезнуть, и все они были похожи одна на другую, все они были как одно, как одна большая, не похожая на все остальные, привычные, четырехэтажные, улица, - те имели каждая свое лицо, были отдельны, индивидуальны.
В них, в этих улицах, в глубинах их, случалось и происходило что-то свое, то, что не происходило в квартале привычного, не могло в нем произойти. В них незаметно бежало время, так что нельзя было никогда понять, сколько прошло его с некоторого момента - час ли, два, десять минут или весь день. В них пропадали ориентация и память - как в море без видимых берегов. В них попадались неожиданно на дороге такие предметы, которых нельзя было встретить в четырехэтажных местах, - например, какую-нибудь гору подшипников, остов грузовика или железную его дверь от кабины, крыло, подножку, какой-нибудь лист плексигласа или застывший сколок стеклянно-прозрачной с морской желтизной смолы, глыбу мрамора, выварку, крышку от выварки или кастрюли, шланг, обрезки кабеля, резиновый микропористый хобот, сковороду, да и мало ли что еще. Все это можно было удачно использовать, приспособив для разных целей.
Тяжелую металлическую подножку грузовика, к примеру, они с приятелем стащили вдвоем к воде, залившей глубокий, в глине вырытый котлован, и бросили с яростным всплеском взметнувшихся плотно брызг - словно дикобраз, распластавшись, швырнул иголки и напрягшаяся сплющенная спина, покачиваясь, пошла на дно, скользнувши под самый конец и долбанув в него рылом.
Старые выварки, черные, еденные огнем кастрюли и сковородки, кружки и крышки шли в дело вооружения и обороны при всяческих междудворовых и уличных сражениях и беготне, скоро, впрочем, надоедавших. Туда же шли шланги и кабели, а резиновый пористый хобот рвался в куски для метания. Ролики из подшипников вынимались, используясь для бросания в стену.
Улица дополняла двор, внося в его жизнь дополнительные оттенки, но не подавляла и не вытесняла его собой. Давая ощущение свободы, предоставленности самому себе, предполагая не ограничиваемый ничем, ожидаемый часто и не изведанный выбор, она вместе с тем порождала и чувство безликости, растворенности, исчезновения в себе.
Двор был противник этому. Происходившее в нем было лично, значимо и неслучайно.
Хотя бы история в песочнице с консервной банкой и самосвалом. Это был самосвал племянника - сына той самой старшей сестры Мастехина, вышедшей замуж за офицера, к которой бабушка ходила последнее время смотреть родившегося малыша. Ему, малышу, было уже два года, и самосвал был подарен ему отцом, бравым, подтянутым капитаном (Мастехин, тот, впрочем, видел его только два раза в форме - когда он приходил к ним свататься, в шинели и с подвязанной к шее рукой, и когда он въезжал, а солдаты вносили узлы и с ними картину, большую, почти вполстены, "Три богатыря" Васнецова, - Васька же, тот его в форме не видел).
С этим племянником и самосвалом, с утра, Васька гулял во дворе, катая их по дорожкам, племянника в самосвале, громыхавшем колесами. Самосвал был большой, настоящий, с переворачивавшимся при помощи ручки кузовом - ручку надо было вертеть впереди, на переднем бампере, кузов поднимался и затем опрокидывался, но они скоро сломали ручку, точнее Васька сломал, крутя ее с сидевшим в кузове малышом, к такой тяжести механизм был не приспособлен, что-то мелькнуло в нем и ручка не стала действовать. Васька потом получил хорошую нахлобучку от сестры за сломанный самосвал. И самосвал оставался у них: во-первых, потому, что он громыхал, а сестру это раздражало, а во-вторых, он теперь был поломан и это давало повод его оставить, на всякий случай, чтоб не иметь объяснений с мужем, которых, впрочем, могло и не быть.
Васька, когда сломал самосвал, испугался, но потом, сделав вид, что ничего не случилось, успокоивал себя тем, что, может быть, сестра не заметит. Но не тут-то было. Заметили. Очень даже хорошо и сразу заметили, как только он переступил порог и, закрывая дверь за собой, повернулся, держа в одной руке самосвал. Не поддерживаемый другой рукой кузов сам отвалился, не сдерживаемый изнутри ничем, и грохнул, откинувшись, об пол.
"Я так и знала", - закричала сестра, зорко за ним следившая, - "Я так и знала. Ты сломал самосвал, признавайся", - она сделала сильный удар на ты, - "Я была уверена, что всё этим кончится, что ты доиграешься с ним. И не говори мне, что это не ты, а он, он не мог сломать, он мал еще. Давай сюда", - и она выхватила у него самосвал и, перевернув его в воздухе горизонтально, так что упавший на место кузов клацнул и скрежетнул, понесла его, погромыхивающего, по коридору в комнату, брякнув там на кучу с игрушками, - "Я всё расскажу Николаю, вот увидишь, он тебе даст." Это была пустая угроза, хотя звучала веско и убедительно. Во-первых, она сама боялась сказать Николаю об этом, не знала, как сказать и что из этого выйдет. Во-вторых, тот не стал бы ничего серьезного и грозного предпринимать, может, и думать забыл уже о самом самосвале (как потом оказалось, он о нем не спросил и исчезновения его не заметил). А в-третьих, в-третьих, в песочнице произошла уже та самая история с консервной банкой, виновником которой выходил непосредственно Васька, вытеснившая и заслонившая собой всё другое, и с этим вместе и самосвал.
Громыхавший с утра под окнами самосвал стал мешать бабе Свете. Она высунулась из своего окна и закричала: "Ну никак не дают покою, никак, головная боль. Идите играть в песочницу и там играйте. Почему вам там не играть?"
Васька был послушным ребенком, к тому же дрыганье в руке на веревочке по асфальту довольно тяжелого с малышом самосвала, скрежетавшего на остановках и поворотах, начало и его утомлять. И они отправились с малышом в песок.
Баба Света, утешившись, закрыла окно и не стала жаловаться на Ваську старшим, как обещала вначале.
В песке они долго играли, нагружая им самосвал и возя куда-то, потом забросили и самосвал, Васька что-то стал рыть и строить в песке, а малыш ходил и разглядывал, изредка пухлой ручонкой прихлопывал какой-нибудь бугорок, для чего присаживался на корточки, а иногда, не удерживаясь, падал на четвереньки и полз.
Незаметно в песочнице к полудню появились другие дети. Лепили пасочки, набирая влажный песок совочками, для чего разгребали сухой верхний слой. Лепили большие - получавшиеся из ведерка, и маленькие - из формочек в виде зверюшек, цветочков и разных фигур. У Васьки не было пасочек и ведерка, и он лепил из консервной банки, подобранной во дворе. Иногда он брал для этого совок у своей соседки, из одной с ним квартиры. Совком было легче копать песок, чем щепками, быстро ломавшимися, или руками, перестававшими скоро чувствовать, не сгибавшимися в пальцах, с раздиравшим ногти набившимся мокрым песком.
Ваську стал задевать мальчишка, его ровесник, из соседнего подъезда, с четвертого этажа. Он приезжал обычно на лето и на каникулы, когда родители, завозя его к бабушке, сами куда-нибудь отправлялись - в горы, на море, в экспедицию или в поход. Они были любители грандиозного и разъездов с большим размахом. В другое время он жил с ними где-то недалеко и бывал у бабушки на выходные. С Васькой они недолюбливали друг друга, и тот нередко пытался Ваську задеть. Васька обычно отмалчивался, уходя от стычки, боясь оказаться слабее и чувствуя, что он слабее. Да и не любил он столкновений и драк.
"Ишь, как возится со своим племянничком, подумаешь, тоже нянька нашелся, девчонка, с девчонками только и можешь играть, с девчонками и малышами, с мальчишками не умеешь, и игры у тебя девчачьи и сам ты слабак, а у самого даже лопатки нет, даже самосвал вон не твой."
Всё это Васька еще стерпел кое-как, огрызнувшись. Когда же снова дошло до
самосвала, и враг его, не угомонившись и стараясь вызвать на драку, подскочил к
самосвалу, одиноко стоявшему поодаль, и пхнул ногой, а малыш заревел при этом,
Васька не удержался и с чувством, что защищает обиженного малыша, подлетел к
обидчику и толкнул от самосвала. Завязалась драка, впрочем, не кончившаяся
ничем. "Ну вы, драчуны, разойдитесь", - чья-то мамаша, оказавшаяся поблизости,
развела их по разным углам песочницы. Правда, они и до этого копались в ней с
противоположных сторон.
Малыш слегка успокоился, время от времени только всхлипывая, и, сидя на
загородке, тер кулаками глаза, отчего они стали красными, а по щекам
размазались песчаные перевивы.
Установленный мир был недолгим и взорвался вмиг и исподтишка. Всё произошло стремительно, так что со стороны нельзя было уследить. В тот момент, когда распрямившийся было Васька присел на корточки, возясь со своим песком, над ним пролетела консервная банка, брошенная тем самым мальчишкой, по-видимому, в него, - та банка, которой он делал пасочки и которая потом вдруг исчезла и он не мог ее нигде отыскать.
Банка была пущена снизу и, пролетев, ударила не в него, а вроде как от него, но мимо, и угодила в голову соседке Васькиной, игравшей здесь же, немного дальше, метрах в двух, под деревом возле скамейки.
Раздался крик, кровь из пробитой брови заливала лицо, сидевшая чья-то мамаша, не разобравшись, решила, что это Васька всему виной, - "Ах ты паршивец, ох негодяй, да как же ты мог, на девочку." Васька, себя не помня, бросился на мальчишку, схватил его снизу за ноги и, толкнув, повалил, тот упал, ударившись головой о край песочницы, Васькина голова, ткнувшись с ним в тугое и мягкое, при падении своротилась. Брошенный заревел, их опять растащили, Ваську, схватив крепко за плечи, отволокли, а противник его с громким ревом бежал в подъезд.
Под рев и крики он подхватил малыша, тоже начавшего в голос реветь, взвалил его на руки, подцепил кое-как самосвал, прижав локтем к себе, а пальцами, пропущенными в окна кабины, держа впереди, и побежал, точнее потрусил тяжело к себе, в свой подъезд, ожидая неизбежного продолжения случившемуся.
Оно и не замедлило себя ждать. Это и было то третье, перекрывшее всё - и сломанный самосвал, и заплаканного и выпачканного ребенка. Пришли от мамаши поверженного жаловаться и кричать, требуя немедленной и жестокой расправы. Впрочем, зная сестрицын характер, нестойкий, повертывающийся и не простой, не особо настаивали, предоставляя свободу выбора ей, желая, однако, заручиться от нее уверениями, что всё будет доведено до сведения Васькиной матери в соответствующих выражениях и истолкованиях. Вторым был приход болевших за девочку с перебитой бровью - ее повезли в больницу накладывать скобки и сообщили матери о случившемся на работу, другим, скандальным составом своим, явившихся всё к той же распорядительной и принимающих всех сестре.
Было много крику. Никто не хотел разбираться ни в чем. Васька почувствовал это сразу, объяснения его были лишними, его не слушали и не стали бы слушать, он был заклеймен, обвинен во всем как зачинщик и забияка, драчун, на которого нет управы и сладу с которым нет. Сестра обещала всем выдрать его ремнем, сейчас же, после чего он будет как шелковый, а матери, конечно же, передаст, да-да, не волнуйтесь, сегодня же, непременно, после чего закрыла за всеми дверь и, войдя в комнату, устало легла на кровать.
Она не стала его лупить. Она даже особенно его не ругала. Сложив руки на животе и смотря в потолок (малыш ползал на полу рядом с Васькой, они играли в своем углу все то время, пока продолжались в коридоре за стенкой крики), она задумчиво, но уверенно и с каким-то напором сказала:
- Ты, Васька, конченный человек, из тебя никогда ничего путного не выйдет, я за тебя ломаного гроша не дам, кончишь где-нибудь под забором, - и сказав это, с чувством выполненного долга замолкла.
У Васьки словно что-то оборвалось внутри, он тоже затих и на глаза первый
раз за весь день навернулись слезы. Малыш, наигравшись, спал на полу, в своих
песчаных в ладошках и по щекам разводах, уткнувшись вниз головой как стоял до
этого на четвереньках, с коленками под себя и попой кверху.
Лошадей он любил. У него самого были две пластмассовые цирковые, белая и коричневая, но они были совсем маленькие лошадки с коротко остриженными хвостами и скоро облупившейся сбруей и отломавшимся рогом плюмажа на голове. Между тем он их очень любил, и коричневую даже как-то больше, она была ярче, живее и выразительнее.
Первый раз, если не считать проезжавших с телегой по улицам, он увидел большую лошадь перед воротами. Она стояла мордой ко входу с мешком, подвязанным к голове, над ним только виднелись глаза и уши, которыми он стригла по временам, отгоняя мух. Васька решил сначала, что это у ней намордник, чтоб она не кусалась или чтоб не грызла себя, но его разуверили стоявшие подле, сказав, что она этим ест, что ей насыпают в торбу, и она, подбрасывая ее головой, ловит губами то, что там, и жует.
Это было похоже на правду, потому что лошадь по временам действительно
подбрасывала головой свой мешок и снова потом как сосредоточивалась на чем-то.
Васька обошел ее сбоку. Она стояла, поджав слегка заднюю ногу, и была недвижима
как шкаф.
Он долго за ней наблюдал, и ничего почти не менялось. Изредка только подергивалась на ней кожа и шерсть на крупе или, взмахнув, хлопала она себя по животу и спине хвостом. Звук был ворсистый, веевый, рассыпавшийся с сухим шелестом колосящихся трав. Иногда она поднимала все ту же заднюю ногу, подводя ее под живот, и дергала и толкала ею, ставя потом обратно с цоканьем об асфальт. Иногда переменяла ноги, поджимая то ту, то другую, поочередно. Иногда опускала голову и снова вскидывала ею в мешке.
Васька не рисковал подойти к ней совсем вплотную, величина ее не позволяла,
он был слишком маленький рядом с ней.
От нее исходил тревожащий запах, сильный, пронизывающий, и этот запах тоже
отпугивал.
Наблюдать за ней с близкого расстояния было очень приятно, она завораживала и
притягивала к себе всей своей лошадиностью, неудержимо тянуло коснуться ее,
погладить по голове, по ушам, потрогать шею, но он не решался.
"Ну что ж, потрогай ее, если хочешь", - раздалось откуда-то сверху
подбадривающе.
Подошедший неожиданно человек был не стар, но уже в летах, в широкой рубахе
поверх штанов, подпоясанный, в сапогах, с длинной бородой и лохматыми волосами.
Сняв мешок с головы лошади, он закинул его в телегу. "Хочешь, дай вот ей
хлеба, она его любит, хлеб", - и сунул Ваське кусок горбушки. "Да ты
не бойся, протяни ей, только не пальцами, на ладони, она губами возьмет, не
укусит", - лошадь действительно потянулась губами, длинными, неожиданно
выпятившимися, в волосках, показала зубы, большие и почти человечьи, только
желтые с чернотой, показалось, что скажет сейчас что-нибудь или вдруг
засмеется, но только взяла с ладони протянутый ей кусок, обшершавив мокро
Васькину руку, так что та непривычно как-то зажглась, зарделась, он не мог
объяснить, обтерев ее о штаны, почему, но она долго сохраняла еще и потом
колюче-влажное лошадиное прикосновение.
"Она и сахар любит, знаешь, как любит", - продолжал объяснять человек, поправляя упряжь, - "но только ты не давай ей его, ослепнет", - хитро как-то подводил он черту, - "ослепнет и понесет, перестанет слушать, и ничего потом есть не будет, кроме твоего сахара."
- А борщ она ест? - спросил для чего-то Васька.
- Борща не ест.
- А кашу?
- Каша у нее своя есть, овсяная, в торбе.
- А я думал, ей дают солому.
- Солома самое некудышнее дело, солома - это когда ничего другого нет, - и человек, усевшись боком на фуру, дернул вожжами, нукнул, и телега с грохотом потекла.
Помнил он и других потом лошадей. Одна даже вызвала необъяснимый страх, хотя в ней самой не было ничего устрашающего.
Это было в саду. Он лежал животом на земле. Грядки фасоли и дынь тянулись, одна сменяя другую, стручки на обмякших кустах уже пожелтели и в светлых пергаментных капсулах проглядывали семена. Дыни лежали зеленовато-пушистыми мячиками, подвязанными на веревках плетей.
Земля струилась, текла пепельно-серым, выбитым тяпкой ковром, в буграх и вздутиях вытянутых полос и их поперечин.
Было паляще-стыло, звенело в ушах от истомившейся до отвала жары, такой, что ее самой уже не ощущалось, она развалилась, не встретив никакого противоположения себе - ни куста, ни деревца, ни бодрящего ветерка. Дощатый забор из сушеных до серого, расслоившихся тесин был справа метрах в пятнадцати в поблекших, свявших куртинах шиповника и алычи, как бы растворившихся, рассыпавшихся в кружево на жаре. Слева, на таком же приблизительно расстоянии, шла дорога, пылившая по асфальту. Когда-то дорога проходила и здесь, там, где он лежал, на месте распаханной под огород полосы.
Солнца не было. Вернее, оно было так высоко в раскаленном до серого небе, что, растворившись, рассыпалось в нем. И так же до серого было слепяще ярко в воздухе, слепяще светло, светом до помутнения и полумрака.
Она выдвинулась как солнце из-за бугра - новое серое солнце, света не сеющее, его было слишком много, как противоположное сумеречной слепящей яркости - форма в бесформенной, потерявшей форму громаде дня. Она нависла махнувшей, качнувшейся головой, выползши из-за спины, небыстро сея пространство света по некогда бывшей здесь грунтовой дороге, словно проклевываясь по ней, ведомая ее смертью.
Он поджал ноги в ужасе, прянув от наваждения, и побежал. Она шла вслед за ним, также медленно, не спеша, кивая натруженной головой, приземистая, в рост невысокого человека, таща за собой телегу. В телеге не было никого, возница отсутствовал, лошадь была одна.
Потом уже, отдышавшись, проводив ее взглядом, ушедшую по дороге, когда он пришел в себя, после некоторого раздумия и колебаний, он пожалел даже, что не воспользовался случаем прокатиться в телеге. Ничего не стоило, подбежав, вскочить и проехаться и, может быть, даже потрогать вожжи и потянуть. Телега проехала близко и не была высока. Но что-то в тот момент его сдерживало, что-то мешало воспользоваться одиночеством не сопровождаемой телеги. Могло быть и так, что возница спал, где-нибудь там невидимо зарывшись в ее глубине и доверясь лошади. Но нет, телега была пуста, это он видел, и спрятаться тому было некуда.
Следы металлическими полосами обитых ободьев на взбитой в мелкую крошку
земле - словно придавленные в спрессованную в том месте пластмассовую линейку -
не оставляли сомнений в том, что была здесь телега и с нею лошадь, как слепой
ее поводырь; кое-где тростины фасоли вдавились в полосы, а с ними и плети дынь.
Перевернутые плашки копыт, словно лопнувшие на гладкой поверхности пузыри между
ровных колесных линий, также свидетельствовали свое, и усомниться и не поверить
оказывалось почти невозможным. Лошадь была, там, где когда-то была дорога, и
невозвратимое и неясное движение ее в его отпущенной неуправляемости,
оставалось неразрешенным, загадочным. Он не знал, как могло это произойти, и
эта неочевидность создавала ощущение тревожной силы, упрямо берущей свое,
пускающей и не пускающей, дающей и не дающей. И словно занавес поднимался и
опускался, поднимался и опускался, приоткрывая, показывая, но не давая увидеть.
Во дворе не было никого, он бродил один.
Тень от дома делила двор на две равные половины. Там был свет, заслонявший собою всё, ослепительно белый, с раскаленной рассеянной желтизной. Здесь - темнота и прохлада.
Влажная стылая тишина висела и на самом доме, во всех четырех его этажах, в зарешеченном нижнем и верхних с выпиравшими ящиками балконов. Дом был пронизан ею, стоял в ней, как в густом киселе, изливая одновременно ее из себя на землю как раз по линии черной тени, резавшей косо своды в ряд стоявших деревьев. И никаких звуков, кроме звуков кухонных капель в нескольких окнах, погруженных в свою темноту.
Он был живой, этот дом, как серое в шершавой шерсти животное существо, дремавшее днем в раскаленном солнце, плавясь асфальтовой слизью, пыльно-тягучей там, где жгло, и мокрой, в черном замесе камешков и смолы, сочащихся талой водой, там, где тень. Всё в нем дышало сытой испариной, проступавшей снизу. Будто сугроб, натаяв, испускал из себя тяжкий вздох оседавшей влаги.
В одном таком талом месте вода натекала краном, торчавшим загнутым книзу ребром. Лужица морщилась, вздрагивая всякий раз от капель, срывавшихся с прихваченной резьбою кромки трубы, билась всплескивавшими ладошками о кружевную оборку выбитого в асфальте кружка и, всплескиваясь, выхлестывалась волнисто катившейся дальше струей, гусеничными растягивающимися движениями своими тянувшейся вдоль стены, к выходу из двора.
Из этого крана по утрам поливали из шланга, и витражную розетку ключа дядя Миша, дворник, носил с собой.
Вода на ощупь была сухая и липкая, тянувшаяся между пальцами в серебристую нить. В стремлении приоткрыть затянутый дядей Мишей кран он стал на колени, склонившись над лужицей и погрузившись рукой в дыру, дохнувшую влагой и теплотой. Дерганье и прокручиванье скользившего в мокрых пальцах четырехгранного с углублением наверху штырька ни к чему не приводило, кран истекал стекавшими каплями с той же размеренностью, в тех же своих промежутках, не ускоряя движения и частоты.
Коленом он влез, по-видимому, в натекшую воду: чулок стал мокрым насквозь. Не заметив, он продолжал безуспешно крутить не поддававшийся штырь, сотрясая при соскальзывании торчавшую наружу трубу. Между тем в том месте, где он стоял коленом, было сухо, да и нога оказалась мокрой от колена книзу, большим подтеком, широким вверху и постепенно сужающимся. Капли, падавшие с колена были черные, шлепаясь на асфальт пятном. Стекая в лужу, они окрашивали ее чернильные, похожие на расходящиеся, рассеивающиеся клубы, в красный цвет. Это была его кровь.
Не зная как, он порезал ногу осколком разбитой бутылки. Ощущения пореза и боли не было, было много крови. Она лила из правой ноги не прекращающейся, вспучивавшей чулок струей, черной, с грязно-бурым оттенком.
Сначала он не понимал. Нога как бы была не его, настолько не чувствовалось в ней ничего, никаких изменений. Потом неожиданный необъяснимый страх вдруг охватил его - от количества вытекавшей крови и от того, что он ничего не чувствует, и он побежал домой, хлюпая уже промокшей сандалией.
Дома чулок был снят, нога забинтована, но все его объяснения казались им неправдоподобными, выдуманными, нелепыми. Он и сам понимал, что они такие. Только теперь, когда кровь была остановлена, он почувствовал саднящий разрез и дерганье, какую-то захлебывающуюся внутри себя, тянучую остроту, и ощущение это, не будучи собственно ощущением боли, но заменяя его, давало удовлетворение мыслью о неслучайности, о выстраданности, действительности происшедшего, снимало чувство вины и страха - вины за невольной обман и страха от отсутствия ощущения.
… Ему казалось, что он летит. Из подворотни с нависшей над выходом стеклянной аркой переходной галереей, словно на лыжах, подныривая и пластаясь, он взлетал над тяжелым набрякшим за ночь асфальтом, над распахивавшимся, но сейчас закрытым на цепь и замок прямоугольником невысоких ворот, над крашенной в полосу трубой металлического ограждения, скобой воткнутого в землю, над дорогой, пустой в этот час, над махнувшим крылами рядом домов. Полет не был долгим, он быстро пропал, захлебнувшись, и потом сразу вдруг из большой темноты проступило всё, большое и бесконечное, в круглом шаре зелено-голубоватого глобуса в вуалевых облаках, двигавшихся по кругу, обратному кругу земли.
Рояль был с большими толстыми ножками, с опертой о палку поднятой крышкой, черным веком распахнувшей нутро, у белого светом окна.
Упавший с рояля глобус катился по полу, пластмассовую прессованную подставку с грохотом волоча за собой, похожую на свинчивающуюся круглую табуретку у пианино сестры. Они часто играли ею, раскручивая до тех пор, пока не слетало плоское на железном штыре сидение.
У этого рояля такой табуретки не было, на планками лапистых четырех ногах, приделанных к полированному цилиндру, в который вкручивался железный штырь на резьбе. У него был пуф, похожий на сундучок, приземистый, бочковатый, вызывавший невольное уважение к себе своей неподвижностью, уверенной поставленностью, какой-то плотностью и густотой. Его не приходило в голову покрутить, хотя два здоровенных винта по бокам барашком указывали на такую возможность. Да это кручение ни к чему бы и не привело, ни к чему многообещающему: медленно поднимавшееся бархатное сидение, напоминая из глубины растущую глыбу, при большом допущении лондонский мост или складской подъемник, не давало простора воображению. То ли дело вращавшаяся балериной круглая табуретка, на подножку которой можно было что-нибудь водрузить и, крутанув, смотреть, когда и как оно полетит, какая нужна для этого скорость и каков допустимый вес взлетающего с круглой подставки предмета.
Теперь же только этот упавший и покатившийся глобус вносил несерьезность своей влекущейся вслед подставкой в строгую атмосферу рояльного бытия. Дальше шел ковер, положенный на пол плашмя, и глобус ткнулся в него, не в силах преодолеть его мохнатую кромку.
- А, тебе, наверно, понравился глобус, ну, так и забирай его, он, негодник, все время летает с рояля. Стоит только открыть окно, сквозняком его, как откроешь дверь, и смахнет. Леночка когда играет, открывать окно нельзя, продует по пояснице, дверь у нас, видишь, напротив окна. Вот мы, когда не играет, и пользуемся, чтоб проветрить, он и летает тогда. Забирай, забирай, Моцарт не соскучится без него.
Они стояли обычно рядом, глобус и Моцарт, на парапете рояльной стены, и Моцарт теперь любовно был принят в руки вошедшим Леночкиным отцом, мраморный, в кучерявом своем парике, с затянутым под горло шейным лентой платком, желтый с седой белизной, светившийся, как на свет яйцо.
За спиной у отца был сиявший глянцевым стеклянный стеллажный шкаф, в темной таинственной глубине которого проступали золотисто-черные гребешки старых книг, какие-то пляшущие внутри не то зайчики, не то человечки в бликах и отсветах распахнутого окна.
Он был в длинном до середины икр махровом халате с кистями, в белой рубашке, торчавшей из рукавов и воротника, в коричневых мягких брючных штанах, прикрывавших домашние легкие туфли на толстой подошве.
Осторожно поставив Моцарта, камнем стукнувшего по дереву, он вышел, словно бы растворился.
Ваське казалось в слепящем свете окна, что он в снопе разлетавшихся пылью искр, что всё им виденное не реально, что всё исчезнет, как перед этим возникло, вылилось, ниоткуда взявшись.
Леночка жила с мамой и братом, папа их умер уже давно, Васька не знал его.
Она играла на этом рояле и была уже в пятом классе музыкальной школы, самой лучшей в городе, имени Кобалевского. Говорили, играла прекрасно, почему-то запомнилось, Генделя и Майкапара. Брат ее, тот играл на скрипке, с самого раннего детства, и из него, вероятно, готовили Паганини. Он был старше Леночки на четыре года, но в консерваторию отчего-то идти не хотел, хотя его прочили и, несмотря на раннюю скрипку и родительские мечты, собирался стать математиком.
- Что тебе от этих математических бесконечно решаемых, пусть и нелегких, задач? - говорила мама со слов представлявшей семейное дело Леночки, - Твое призвание - скрипка, ты должен на ней играть, у тебя талант.
Несмотря на призвание и талант, скрипка была заброшена, Вова рано женился, родился ребенок, и он запил.
Это была трагедия. Леночка очень любила брата, он был для нее всё, и умерший отец, и не сбывшиеся надежды, и воплощенная музыка, любовь и тягу к которой она не могла предать. Она сопротивлялась, всем своим существом, одиноким, собранным в единый комок. Умерла и мама, не выдержав, видимо, братнего разорения. Он учился неплохо, и говорили, что математик из него преотличный, но этот талант его в соединении с житейскими неладами - жена его бросила, он еще больше запил, - стали для нее не под силу.
И Леночка, несмотря ни на что, играла, на том же, ставшем теперь разбитым и каком-то заброшенном и потускневшем рояле с потускневшим пюпитром на рояльном верху. Ни на блестящее будущее, ни на возможные перспективы, - играла, потому что не могла играть, потому что, может быть, теперь не хотела быть похожей на брата, забросившего свою скрипку.
Она поступила в консерваторию и закончила ее, став учительницей в той музыкальной школе, в которой сама училась. И это, наверное, был предел, всё, чего мог человек достичь. И все говорили, хваля ее, что мало кто так удачно устраивается.
Но до этого времени было еще далеко, пока же только глобус упал,
покатившись, с рояля, стоявший с Моцартом на полировке.
Двери распахивались перед ним с легким движением, расходясь на пазах, стеклянно-прозрачные, неощутимые двери, в рамках пластикового, черепаховой оправы, литья. Он только чувствовал, подходя вплотную, нутряной исходивший гул, сотрясавший невидимые устои, и раздвигавшиеся на распах двери открывали следующий промежуток пространства до следующей такой же стеклянно-прозрачной двери, так же распахивавшейся перед ним. Анфилада была бесконечной, их было много, дверей, распахивавшихся, раскрывавшихся, и птица, стремительная легкая птица, чивикнув, влетела вслед, и сам он с ней в лете своем, походил на птицу, и они подлетели к последней, раскрывшейся перед ними двери, дальше - бездна, простор, и свет.
Птица вылетела из двери на простор, а он за ней не пошел, оставшись перед раскрывшейся дверью, не опахнувшей его свежим ветром, словно стекло оставалось, не пропустившее несшийся вслед сквозняк, который не хлопнул и не задул, остановился и лег у ног, тихо, покорно, выставив не прорвавшееся перед собой ощущение двери.
Его фотографировали в глубоком детстве, он помнил. Друзья сестры. Один был матрос, в черной форме, в тельняшке, торчавшей у ворота картинным куском, в бескозырке с лентами, одна закидывалась вперед, вися на плече, другая болталась сзади.
Это был крепкий рубаха-парень, полный жизненного веселья, искрящегося какого-то огня, но рассчитанного, дозируемого, отпускавшегося по назначению в нужное время. Он хватал Ваську на руки крутым каким-то рывком, но останавливался отчего-то на взлете, так что ожидавшегося подбрасывания не происходило и неожиданного, не предсказуемого в своей траектории полета тоже. Васька оказывался у него на груди, перед бритой щекастой внешностью крепкозубого ухмыляющегося лица. Улыбка тоже выходила более какая-то у него парадная, заломленная и ухарская, и что-то совсем не то, что-то не соответствовавшее пряталось в щелочках глаз. Фотографическая была улыбка. И вообще весь он был в поведении, в жестах и позах своих фотографический, словно двигался в застывавших кадрах - щелкало и отпускало и снова щелкало. Можно было даже подумать, что он и двигался так и ходил.
Фотографировать Ваську тоже была его идея. Они снялись вместе. Васька на трехколесном детском своем велосипеде, в ушастой шапке по холодной весне, в пальтишке, в коротких ботиночках, уже не зимних, на тонкой подошве, штаны, шароварами вправленные в носки, и он, этот лихой и киношный матрос, на корточках перед ним, в позе орла в гнезде, на вытянутой руке держит руль и смотрит на Ваську. Сзади решетка, углом, полуподвального с ямой окна, кусок стены и зияющий черный провал прихваченных кадром ворот. Солнце сеется нерешительно откуда-то сверху на них и слепит, и перед ними пятнами плечи и головы стоящих и наблюдающих сцену сестры с приятелями, ее и того матроса.
Васька помнил и их, стоящих углом перед ним, и громаду тяжелого в темных деревьях противоположного дома, и небо, серое, фотографическое, и слепящий свет солнца, весеннего, не в полную мощь, но яркого, себя, поставленного на велосипеде перед стеной, было жарко в полузимней одежде на ярком свету, и сидящего рядом матроса. Не помнил только фотографа, кто он был, и был ли вообще он там, хотя фотографию после видел.
Его фотографировали с кудрями и без, после стрижки с чубчиком (до трех лет у него были кучерявые волосы пока не развились после кори).
Его однажды даже носили в ракете над праздничной осенней толпой в деревне у матери. Ракета была фанерная, крашеная, на деревянных ногах, он - в красном плюшевом пальто с капюшоном, напоминавшим, по-видимому, отдаленно скафандр. Всё это тоже фотографировали, и его в ракете, и ликующую толпу. Он помнил, как плыл в морозном воздухе, покачиваемый и толкаемый не очень умело снизу. Помнил, как, пронеся по улице, стали сворачивать в узкий с турникетом проход и, цедясь по очереди и цепляясь с ракетой, его чуть не вывернули, сильно перекосив, и он висел кулем едва ли не вниз головой и видел в битых ледышках шершавую мерзлую землю, морозом прихваченную колейную грязь и ноги.
Сверху лица и туловища были совсем не такие, совсем необычные, перевернутые, и он их не узнавал никого.
Помнил он и то, как его первый раз остригли почти наголо в парикмахерской, он рыдал, его обманули, сказав, что постригут немного, лишь подровняют, а потом машинкой, щипавшей и дравшей голову, с приговариванием "как хорошо", "это совсем другое дело", "такой спокойный послушный мальчик", "не жарко будет" и пр., парикмахер снимал отслаивавшиеся и падавшие пласты волос, словно тяжелые сыпавшиеся лепестки, словно веером шелестевшую карточную колоду. Подняв голову, в зеркале он увидел себя совершенно другим и не узнал поначалу и испугался, непривычно и дико смотрелась обчирканная, с встопорщенным ершиком спереди и дальше голая поверхность черепа, белая, не загоревшая по границам только что бывших еще волос, опухшие от слез покрасневшие выпученные глаза, торчавшие уши и ставший маленьким, треугольный нос.
Чтобы утешить, ему подарили игрушку, на улице предложили мороженого и почему-то повели фотографировать в ателье. Так и осталась потом эта его фотография, с головою как тыква и вытаращенными глазами.
Глухой высокий забор отделял городской сад от другого мира. Большие деревья с тяжелой кроной в этом месте были особенно напряженны и стылы, как мертвые колонны покинутого дворца.
Дорожка между двух протянутых кромок - поставленных на ребро и врытых в землю каменных плит, - посыпанная ракушечной бело-желтой хрустящей крошкой, словно из сахара, поблескивала в сырой тени, колеса велосипеда в нее погружались, тонули с шорохом и приходилось помогать себе ехать, отталкиваясь ногами.
В этом месте сад был особенно глух. Сзади, за поворотом, оставался невидимым скрытый проход в стене - металлическая, в глубоком проеме утопленная калитка, сплошная, с увесистым на петле кольцом, завешенная плетьми майских отцвевших роз. Перед ней во влажной теснине засаженных волчьей ягодой яме проступали таинственные крепостные куртины и башни высившегося оштукатуренного забора, невидимо переходящего в такие же насупленные строения с забитыми окнами и дверьми. Их было два, одно напротив другого, сарайно-амбарного вида, побеленные, с коричневыми осыпавшимися деревянными частями, черепитчатой крышей, поросшей мягкой короткой травой. Мимо них нелегко было проходить одному. Отъявленная их немота, неопределенность, незанятость настораживали, давая волю воображению и возможность предположить самое худшее, особенно в сумерки, в густой набрякающей темноте, по одному тому, что темнело здесь раньше всех прочих мест.
Совсем уже ночью (сад не запирался, оставаясь открытым с двух своих противоположных сторон), при фонарях, он производил иное, не столь пугающее впечатление, и романтические парочки любили его.
Тогда это место просто показывалось чернотой, как заштрихованное, и только сырость, разившая из него и его окружавшая, не располагала к себе и отталкивала.
Дорожка вела мимо больших деревьев, стоявших в ряд в черном месиве прелой земли, мимо двух скамеек, на расстоянии одна от другой, одинаково зеленых, с вырезами ножом, закрашенными поверху краской, из реек, навинченных на бетонные основания туго вкатывающейся волной. Скамейки тянули своими ложбинами сесть, были удобны для отдыхавшего, но редко он видел кого-нибудь в них.
С другой стороны сад был полон стволами выстроившихся деревьев, они росли в беспорядке, в каком-то брожении и бесшабаши и были моложе тех, широкоствольных, высившихся у невидимого за ними забора - там стояла густая плотная непроглядная муть. Оштукатуренной поверхности видно не было, она скрывалась в сырой тени, дальше шли кроны самих деревьев, заслонявших заборные верхи, и всё сливалось в неразложимой туманно-белесой матовости.
По ракушечной шуршащей дорожке, отталкиваясь ногами на велосипеде, он подкатывал к саду с совсем другой его стороны - воздушной, светлой и людной. Здесь не было густых и тяжелых дерев, забор был гораздо ниже, поскольку шел не в яме, а по возвышению. Сама дорожка, выбитая частыми хождениями гуляющих и проходящих (проход через калитку был и здесь, но эта калитка была совершенно другой - невысокая, в полчеловеческих роста, постоянно распахнутая и легкая, она привлекала больше), сама эта дорожка, казалось, посыпана была не шуршащим сахаром, в котором нога утопала и велосипед застревал, а плотной пылью, неглубокой и перхающей, при движении взметавшейся сыпавшимися швырками молотого песка. По этой дорожке можно было уже катить, давя на педали, и с легким похрустыванием, прилагая усилия, делать это даже довольно успешно, хотя и не так, не с такой легкостью, как по асфальту, инерция гасла и сопротивление следовало преодолевать.
Миновав угол с открытой всегда калиткой с растущими вдоль забора кустами каких-то ягод, он оказывался перед летней киноплощадкой, с длинными, тянущимися вдоль всего входа, деревянными клавишными ступенями.
По вечерам, когда не показывали кино, здесь было пустынно и тихо, хотя расширявшаяся перед входом дорожка излучала какой-то особый жар бывающего здесь многолюдья. В другое время, когда кино показывали, гуляющие и разбредающиеся группы и пары, начинавшиеся задолго до входа в площадку, здесь сгущались двигавшейся толпой, внутри которой устраивались свои проходы и перемещения, которые надо было пройти, не задев накатывающих людей.
Дальше был собственно вход, основной, двустворчатый, с широкой аллеей, на которую предстояло свернуть, выезжая из боковой, выныривавшей из зарослей бузины. Черные грозди ягод в мягкой тревожной зелени проскальзывали, переворачиваясь, и исчезали в тонких ветвях. С шуршанием подкатывал он (дорога шла вниз) к раскинувшейся перед входом площадке, неровной, с наносами съехавшего к бордюру ракушечного песка, оголявшего покатую середину, и, повернув, ехал дальше, по основной аллее, на следующий круг. Здесь на пути попадались гуляющие мамаши с колясками, не заходившие вглубь. Они мирно сидели обычно на таких же, как и там, крутобоких скамейках, тихо беседовали между собой. Коляски стояли рядом. Попадались старушки, с палочками, в очках, иногда старички.
Мирную идиллию этой аллеи разнообразили пробегавшие по временам деловитые люди, мужчины и женщины, входившие с главного входа, но, добежав до ее конца, они возвращались и дальше шли совершенно спокойно в кусты бузины и к киноплощадке либо насквозь, к противоположному выходу из открытой калитки: свернуть, углубившись в пугавшую неизвестность сада, другой его половины, там, где заканчивалась главная, освоенная аллея, обсиженная мамашами и старичками, они не решались.
Тем таинственнее, тем интереснее было Ваське на велосипеде, подъехав, свернуть туда: заросли размыкались, поглощая его, и смыкались снова, ни видом, ни шорохом не выдавая его присутствия, он погружался в древесную глубину, влажную от испарений и прели закрытой, замкнутой, задернутой пологами, каплющей тишине. Сначала почти не видел, попадая из света во тьму, потом сразу вдруг как-то просматривались, становились видимыми насквозь светящиеся, бьющие понизу стрелы выбивавшегося огня, из-под колеса, по границам полога, с пробитыми черными черточками далеких едва различимых стволов.
Оказывалось, что мир этот, с приваленной сверху шапкой густой листвы, тоже светел и даже светлее того, но совершенно иным, пробивающим снизу, насквозь, навстречу летящим светом. И он, этот свет, огромен, неутомим, сверкающ, пронизывает собой, вносит, охватывая, в себя. Васька летел, зажмурясь, не боясь наскочить на ствол, кусты хлестали поверху, проносясь совсем близко, почти цепляя, но не касаясь лица. Шорох колес был почти неслышим, неощутим, в руках трепетал только руль порывавшей на воздух птицей, и было весело и легко лететь.
Ночное
бегство
Они бежали, чтоб не опоздать. Предстояло забросить Ваську домой и успеть на последний сеанс. Его не пустили, он был еще мал, администратор строг и, не желая слушать никаких объяснений, упрямо твердил свое и тыкал в параграф инструкции. Поэтому они бежали, чтобы успеть, времени оставалось совсем в обрез, к тому же последний сеанс могли дать без журнала. Билет его они уже сдали в кассу, получив за него причитавшиеся тридцать копеек, и теперь почти всё уже решено, только забросить его и бежать, успеть добежать обратно. Запыхавшись, они проносились мимо знакомых мест, мимо спящих в тиши фонтанов, давно отключенных, не бивших, только заброшенным затхлым видом своим еще поминавших и помнивших о некогда бывшей внутри воде, мимо цеплявшихся в парке кустов, мимо стуков калитки, вдоль трамвайной линии, с шипением чмокавшей в проводах, когда проходили мимо дождем трамваи, косым, пролетавшим клубами дождем из прохладной тучи и, словно дождь, потом падавшим снопом искр. Мимо сквозящих в тиши и во тьме домишек, насупившихся в своем парусиново-утлом отъединении от всего городского как чуждого и не своего, испускавших, будто потрескивающее дыхание, легкие, незаметные блики огней, как сквозь просвечивавшее рядно, как затухавшую и попыхивавшую маету томившегося замиранием своим костра. Угольки выскакивали, пыхнув, из-за угла, и пропадали, шуршащие, брошенные, чиркнувшей небеса и погасшей сзади себя звездой. И все неслось мимо них и, может, хотело остановиться, но не могло, живя своей внутренней жизнью, в которой словно бы не было в это время места ему, в которой все могло быть и не могло, в которой случалось, происходило, оказывалось все легко, доступно, на расстоянии руки, только вытянуть, только подать, но нет, пропадает и не дается, видится и невозможно коснуться, дотронуться, только матово бьющееся, обманчивое, скручивающееся под ногами ничто. Казалось, летело все он теперь под ногами внизу, такое знакомое и не узнаваемое, потому что виденное множество раз, потому что не запоминавшееся, поскольку, опять казалось, живущее с ним внутри, нераздельно, не вне его, в нем самом. Когда закрывая глаза, старался он вызвать их в памяти, всё это виденное, вместе и по отдельности, то почему-то не мог, и вот теперь, мелькающее, оно, как тогда в закрытых глазах, хотя виденное, не поддавалось, не устанавливалось, не удерживалось и обрывалось, уходило и исчезало, мелькало и пропадало, одно за другим, как быстро вертящийся калейдоскоп, как сухой песок своими песчинками мелко-мелко и быстро-быстро выскальзывающий легко между пальцев ног…
Не прекращался, не останавливался мокрый дождь, порошил, мелькал, теребил проскальзывающую у глаз, в уголках сощуренных глаз, пробегающую мимо округу, задерживая только на какое-то недолго-короткое, отъявленное мгновение что-то свое, словно диктуя, словно желая оставить, чтоб поддразнить, чтоб не сразу так все улетучивалось и исчезало, чтоб оставляло стремящую потустороннюю, ниоткуда идущую мысль, образ мысли, какой-то ее отпечаток, как след слепой ноги, постоявшей и наступившей и вновь отправившейся в какой-то неведомый долгий путь за каким-то неясным далеким, мелдькавшим просветом.
Был забор и был в него лаз. Надо было в него опуститься, сойти головой, как ныряют под воду в прорубь, как, опускаясь, прощупывают тихо молчащее, шевелящее шорохи дно, днем не такое таинственное и не такое тревожно глубокое, словно бы зазывающее. Они, опустясь, вошли. Мелькнули их тени, а, может быть, и не их, может быть, чьи-то тихо сидящие и караулившие, может быть, поджидавшие их, чтоб мелькнуть. И дальше пошли уже шагом, чтоб эти тени опять не вспугнуть, чтоб не бежали, не рвались, не вихрились следом, чтоб также спокойно и тихо, за ними передвигаясь, шли. Дыхание было слышно, разогнанное бегом дыхание, теперь начинающее постепенно осаживаться и медленно приходить в себя, как поршни и шатуны колес подходящего к станции паровоза, как похожий на трактор катер, пристраивавшийся, совсем уже почти пристроившийся к причалу с закидываемым канатом от носа и от кормы-хвоста, как ветер, носившийся, бегавший и павший в подставленный растопыренно куст. Перед глазами что-то стояло, какой-то темный раскрытый кудрявый шар, какой-то деревеневший отторженный круг-силуэт, словно в лягушечьей развороченной плоско, распластанной позе торчал с острым веером-носом неясный, неочевидный куверт, какой-то как нарисованный на обоях индейский окаменевший в черепаховых перьях божок-скелет, весь неживой и мертвый, не бывший живым, потому что был деревянным и камнем, потому что был вырванным, вырубленным из проступившей скалы, будто рифом дома-угла протаранившей лодку плывущей навстречу ночи, здесь оказавшейся, здесь подвернувшейся на свою приключившуюся ненароком случайность.
Совсем не хотелось спать. Спать было никак невозможно, когда, подсадив, втолкнули его в окно и ушли, одного оставив. Дом не спал. Дом на цыпочках, напряженно переминался и не дышал, прислушиваясь, присматриваясь к себе самому снаружи и к себе самому внутри. В нем самом, в доме, спали, но он неслышно ходил, воркотал, наблюдал и видел, ни с кем никогда не делясь и высматривая, зная одно свое.
Если прислушаться, то можно было услышать дыхание недалеко лежащих, всего через комнату, но в темноте казалось, что где-то совсем не здесь, где-то в другом, не том самом месте, где-то как за полосою воды, за рекой, под рекой. Не догадывалось в темноте, кто бы это мог быть, не ощущалось знакомства и близости, даже не кто-то чужой и даже не то, чтобы незнакомый, а как бы некто, какое-то существо, что-то само в себе и само по себе живущее, где-то бывшее, где-то имеющееся в своей природе, самостоятельности, своей минутности, но не здесь, связи не было, никакой нити связи, никакого чутья, того, что знакомое, узнаваемое и освоенное свое. Надо было напрячься, чтобы, представив, вообразив, подумать, кто бы это мог быть. Умом, головой просчитывалось, понималось, зналось, но не было ощущения, чувства, чутья.
Были тени на потолке, шли и двигались тени. Дверь была проступавшей видна ...
1998
г.