Пётр Червинский
Белый журавль
…Мне хочется белого журавля. Сказкам, которые рассказывает бабушка, я уже не верю, но мне все равно очень хочется белого журавля.
- Ты добрый, - говорит мне бабушка и гладит по голове.
Я не знаю, почему она так говорит, я об этом не думал.
У меня нет друзей. Разве что Яшка? Мы с ним учимся в одном классе, но он мне не нравится. Он злой. Злой и хваста. Когда мы всем классом собирали металлолом, он поранил палец. Его увезли в больницу. Он ревел. А потом ходил и всем говорил, что ему накладывали швы и скобки - показывал всем швы и скобки - а он молчал. Нет, не люблю я Яшку. К тому же он трус. Язь, который живет в соседнем дворе и старше нас на три года, иногда и к нам забредает. Он задирает всех и может побить. Яшка боится его, я знаю, хоть он и не говорят.
Самый большой мой друг, наверно, Сапожник. Он сидит в маленькой будке у ворот и чинит обувь. Он, может быть, и не знает, что он мой друг, но он мне очень нравится. Сапожник делает все не спеша, постепенно, он очень веселый и умный, мурлычет песни, стуча молотком, режет кожу длинным ножиком
и подмигивает мне всякий раз...
I
- Ну ты, эй, - лошадь шла медленно, переставляя ноги. Было жарко, и ее клонило в сон, извозчик дремал, отгонял мух.
Извозчик был всегда пьян. Может, поэтому во дворе говорили - пьян как извозчик - и тетя Лиза своему мужу, замахиваясь, и тетя Рая, высовываясь с балкона, и несчастная тетя Дуся своему сыну Леле, и даже тетя Вероника о своих сослуживцах, оглядываясь, чтоб не слышали дети.
Извозчику же было глубоко начхать, что о нем говорят дяди и тети, извозчик развозил мебель из магазина на углу, и ему давали.
"У дяди Васи нет детишек - он и ездит на лошадке," - об этом знали все дети, им так объяснялось, почему у них нет лошадки.
- А если у меня не будет детишек, я буду ездить на лошадке? - спросил раз Мишука у тети Доры, после чего тетя Дора запнулась.
…У дяди Васи, однако, были детишки. Правда, в другом городе, но об этом не говорилось...
П
Галя Гладченко жила наверху, молоденькая, шустрая студентка. Каждое утро ее каблучки сыпались по лестнице, хлопала дверь, и Галя выпархивала.
Вечером возвращалась она одна поздно.
Галя жила на квартире у бабушки Нюси, бабушка была глухая, и Галя долго звонила, потом шарила в сумочке - вдруг окажется ключ, ключа не оказывалось, и Гадя садилась на ступеньки, всхлипывала, пока кто-нибудь, сжалившись, не пускал к себе...
На том же этаже жил студент Витя. Он никогда не возвращался домой один, хотя тоже приходил очень поздно. Галю он провожал усталым взглядом и стучал к соседке, чтобы та ее приютила.
…Если бы можно было подслушать все разговоры, то многое можно было бы услышать.
III
- Эй, мальчик, эй, эй, - тетя Джильда приехала с работы и ворвалась в подъезд, загрохотав каблуками...
Тетя Джильда очень любила собак и разводила их в большом количестве. У нее их было пятнадцать, не считая заблудших. Каждое утро эта орава с воем слетала гулять, а тетя Джильда, заспанная и в капоте, выходила на балкон, гнусаво зовя по имени каждую...
А вечером, когда солнце садилось, тетя Вероника высаживалась из автобуса, в очках, в зеленой кофте, и шла в школу за Женей и Машенькой, потом в детский сад - за Митей и Сашей, потом - за близнецами. В чем душа держалась у тети Вероники, зато дядя Рома не пил...
Каждый день приходил с работы художник Первачев. Он так только звался - художник, а на самом деле он писал таблички - "По газонам не ходить" и "Обход". Зато у него всегда водилась белая краска, и ею можно было мазать стены, после чего дворник Фома ругал Первачева за то, что не выключает
радио.
В доме жила также Солнцева. Никто не знал, как ее зовут и чем она занималась раньше. Солнцева была очень эмансипированная дама.
Глава первая
К Джи пришли, ей двадцать. Джи юна и прекрасна. Глаза - как бисер, щечки пухленькие и вьющийся локон - куколка. Она все приготовила и теперь сидела, пунцовая, ждала звонка и боялась, сердце стучало, дрожали руки.
- Джи, солнышко, ты погладилась ли? Джи... что ты такая сегодня? Джи, а ты?... Джи... - слышалось поминутно, и Джя вздрагивала, невпопад отвечая.
Раздался звонок. Явилась кузина Инна, кузен Владлен, и тетя, и дядя, и братья. Тетя прошла к маме, дядя пошел к папе, а кузен принялся развлекать - из внутреннего кармана он достал дощечку, из другого кармана - другую дощечку, из третьего - третью, из брюк - четвертую, а из ботинок - кнопку, соединил, и получилась шкатулка с чертиком. Кузина Инна всякий раз похохатывала.
Братья не знали, куда себя деть, и ходили вдоль стен друг другу навстречу, разглядывая все, что висело.
Сели.
- Хотите, я заведу патефон? - спросила Джи, занявшись.
Кузен отпустил остроту.
Потом сидели. Потом кузен пригласил танцевать. Братья сидели. Потом кузен подлетел к роялю - заиграл и запел громко "Пей до дна". Никто не понял, но пили.
Под вечер явился тот, кого ждали. Он задержался у мамы и прийти не смог, а папа не хотел его пускать, так как их пригласили на годовщину. Сделали вид, что его не замечают, вышли на балкон. Туда вскоре проник кузен.
У кузена был мотоцикл, кузен обещал повезти на Золотой берег, и оттуда на остров, и весь день - одни, и всю ночь... будет светить луна и бегать по морю золотыми дорожками. Кузен шептал в ухо, щекоча щеки и лоб...
У кузена был мотоцикл, и мотоцикл разбился...
А тот, кого уже не ждали, с горя запил.
Ах, в этой каморке Джи не хотела жить, Джи маленькая, Джи добрая, Джи нужна ласка. Тот, кого уговаривали, бил нещадно, пока она родила мертвого...
Джи свихнулась, и ее увезли.
От пухленькой простушки Джи остался только капот. Потом все забылось, сначала пила, потом бросила, и была лишь горечь, может, поэтому тетя Джильда страстно любила собак.
На подоконнике стучат часы, тетя Джильда спешит на работу,
Глава вторая
И в жизни извозчика бывают счастливые минуты, не все же трястись на лошади, отбивая нутро, случается и любовь. Странная была любовь. Служил он еще у барина, в Петербурге, возил на балы, на потехи, вроде как разъезд. Молодой был. В старину тогда всех Ваньками звали, и хоть говорил он барину:
- Василей я, ваше выскбло...
Все равно, напившись, кричит - пошел, Ванька! Вот так и жили. А тут и случись всякие неприятности - война, да прочее, и прибеги Нюша-то, дочка барина, в такой-то всполох, к нему в конуру - укрой, дескать, отца-де нету, дом перевернут, нас ищут, я, мол, боюсь, скажи, что сестра... Ну и укрыл. А она, бледная вся, дрожит, жутко ей - сверху ноги ходят, сапогами стучат. Жалко стало, приголубил, погладил, а потом - известное дело, молодой был, только утром одумался - дурак, что сделал, она ведь малая еще.
Ну и пошло - и бросить жалко, и на шее груз, родила она трех сынов друг за другом, потом только сказал себе - хватит, мол, отослал к матери на деревню, там и жила. Да боль вдруг схватила, места не находил, такая боль, за горло, за грудь, увидишь чужих малолеток - слезы катятся. Что делать - гостинцы да подарки там всякие посылал, да разве уймешь этим сердце?
А она, болезная, померла в голодный год от тифа. Мать писала - приезжай, погляди на сынов, растут. Где уж до деревеньки - работать надо, и далеко, и время разве - неспокойно как, и не выбрался. Потом прослышал, что старший комсомольцем стал, агитацию на селе, да коллективизацию, да за всякое прочее передовое, да младшие за ним тянутся. Легко на душе, радостно, так и порхал на кобыле по Невскому...
Потом война, всех сыновей на фронт, мать померла, да блокада, тяжело было...
После войны квартирку в подвале дали. Сыновья оженились, разъехались по городам, так и не виделся с двадцатого года. Один он, как перст, не удержал своего счастья. И любил детей, да поздно, и Нюшу-то полюбил, почитай, после смерти, а то все в тягость была... и запил непробудно. А кому дело? Пей, травись, рыло поганое, а и подохнешь, невелика беда, другие найдутся... и тот тесть не тесть, что не пьет в твою честь, и тот сват не сват, кто глотка не даст, и тот сын не сын, коли пьет один, - так вот и нашел семью извозчик Василий, недолгую, на одную ночь, на один глоток:
Прогулял свою молодость,
Прокутил на саночках,
Растрепал по ветру кудрями,
Поседел, как светло озеро...
И потянулась долгая, никчемная жизнь...
Глава третья
Было все тихо, было все бело, было - как во сне, светлые, радостные, и лица раскрасневшиеся, румяные с мороза.
Один из северных, затерянный в просторах уголок, где все знают друг друга и где все - родственники. Клубилась изба, в пояс кланялись.
Дочь, любимую, белокурую, с тугой косой, отдавали за приезжего. Так уж вышло. Вероника, нарумяненная, набеленная, сидела прямо, волосы, сплетенные тяжело, давили голову, мешали. Закончила техникум, училась в институте, был парень любимый, добрый, хороший. А как приехала - мать с отцом и друга нашли. "Тебе с ним хорошо будет, он жизнь устроит, будь только послушна, доченька, он - инженер, на заводе он, будьте счастливы", - тем и решили.
Выдали, как окрутили да в омут кинули с тяжелой косой - как камень.
Жених, Роман Степаныч, сидел чинно, тяжело, принимая поклоны, отвечая им, да щедрый, да умный, да ответить умеет, по-нашему, по-людски, да сильный, надежный, -опора.
Нет, не бил он ее, не таскал, только косу заставил снять и остричься по-городскому. Устроил на работу в контору, бумажки считать и выписывать. работа глаз требует, надела очки.
А потом пошло, закачало вдруг, затошнило, замучало, свет не мил, до боли сжав. Белая вся, как стена, точно в плиты одели, огрузла, дождалась первого. Женей назвали. В память о дедушке. Его дедушке, долго билась головой о подушку, не могла забыть милого, волосы рвала на себе, губы кусала. И второй подоспел. Назвали Машенькой. В память о матери. Его матери. А там и третий, четвертый, все шесть, и все - его родственники. Убилась бы! Да только закусила губы, как удила, и понесла вперед, лошадь словно.
Все прошло как-то сразу, ничего не осталось, пусто; замоталась, видно. Только ветер зимой вдруг затянет петь - тогда вспомнишь что-то - как ходили вдвоем, как носил на руках, как бегали по траве, как приходил с мороза - в городе уже, жаркий, с морозной пылью, искрящейся на губах, а ладони теплые-теплые, ласковые. Брошу, все брошу, детей, мужа, работу, квартиру, постылых, - как безумная шептала, и не могла. Страдная немочь и оторопь хватала вдруг за сердце и колотила все тело дрожью...
* * *
…Если б вы оказались в это время на вокзале железной дороги, вас бы поразило... вас бы ничего не поразило - из только что прибывшего поезда выходили люди, приехавшие с хуторов. С сумками, мешками, заспанные, вялые, по-деревенскому круглые и добротные. Последний был длинным, в фетровой шляпе с наушниками, в ватном пальто с оторванным карманом, физиономия его производила впечатление жеваное, с усами, с длинными морщинами, как порезами, - на лбу и щеках, на подбородке, которого не было, с острым, как клин, кадыком. Под мышкой безжизненно висел белый журавль, нес он его, как гуся, обхватив крепко, вонзив пальцы под брюхо.
Ветер мотал бумажки площадью, задирал посконные юбки баб и мел по углам поземку Гражданин стоял, ветер бил его по спине, теребя полы, завивая журавлиные перья.
Там, по горизонту дымили трубы, громоздились корпуса, лепились хатенки - все это в сером, вполнеба, тумане, какой бывает только зимой. Это были зады, или как их еще назвать, не окраины, а зады, где мастерские, станции, башни, котельные, трубы, вышки, железнодорожные ветки, складские, заборы, дома, готовые к сносу, старые здания, закопченные и в пыли, где ютится мелкий рабочий люд, вечером пьяный, где ночью стоит непонятный лай собак.
Медленно пересек он площадь, подошел к забору. Где-то треснуто стонал ударяемый рельс и зудела пила.
Вдоль забора с вывихнутыми досками, с заскорузлым бурьяном, торчавшим из-под, мимо свалки, через мостик, где летом, перейдя, можно было затеряться в траве, мимо разбитых ворот… Выехала телега с мужиком нараспашку, скрипя и качаясь. На горке ударили к обеду - и из ворот завылазил народ, в под-
девках, в стеганках, в сапогах, хлопая, щурясь, вразвалку, потянулись наверх.
Адальберт Фомич Валапугин поспешил свернуть в переулок.
Влез в заброшенный сад, раздвигая кусты, гася шаги, пошел к дому. На выступке сидел бородач в овчинном тулупе, куря. Забегали глаза, задрыгал губой и проклохтал:
- Садись, Фомич, тебе чего? - хлопнул прокопченной рукой, как пласт.
- Чего бог послал? Говори, - грузно грохотнул еще раз, сглотнув
.- Будь здоров, Сидор, - сказал Фомич, садясь.
Посидели.
Было тихо, щелкали капли о желоб и скатывались по трубе. Тулуп не торопил, забыл будто, курил, уставясь перед собой.
- Я вот торговлишкой решил побаловаться, - начал Фомич, мостясь, - Ты как?
- Не дело... Налог большой, - и закашлял, отведя руку с трубкой. Разговаривал он сурьезно, неторопко, будто разглядывая слово и взвешивая на руке.
- Ну? - удивился Валапугин, о налоге словно слышал впервые.
- А я тебе что! а чего продавать-то?
- Да так... для счастья все...
- Мм... А... ну да... мда-а, - выдохнул наконец собеседник.
- Ну вот что, ты, Сидор, позови-ка мне своих, нужны они будут.
- Эт можно. Глаха, - обернулся в избу, - А ну-тко, сходи к Еремею.
Глаха, загоревшаяся девка, в поддевке, в ботах на босу ногу, выскочила и, запахнувшись платком, дунула, сверкая голыми икрами.
Оба проводили ее долгим взглядом...
- Ну заходи, Фомич, - оторвался, наконец, Сидор. Тяжело встав, охнув, поднимая ногу, Сидор заковылял в дом.
- Что там у тебя, говори, - Сидор подошел к шкалу за лафитничком…
- Торговлю хочу начать - булавки, запонки, застежки, пуговки, подтяжки, галифе, всякое и по дамской части, и по мужской, - одном словом, "Всё для счастья, "Валапугин и Сидор".
- Нет уж, не замай, меня не тычь.
-Ладно... пусть "Валапугин", салон дамского белья "Мечта", для жениха и невесты - "Амур", для мужчин... для мужчин я еще не придумал. У входа поставлю вот это - как статую свободы и счастья, - Адальберт вытащил журавля и прислонил стенке.
- Это и все? - пристально взглянул Сидор на Валапугина.
- Да ну нет, - засуетился Адальберт, пряча руки, - не совсем все, еще один салон - всякие вещи...
- Та-ак... Ты... вот что, меня не путай, тогда, может, и помогу.
- Ладно, - буркнул Фомич, кутаясь в полог ватника.
Пришли "свои" - загрохотали подбитыми сапогами - и к печке, с порога к ней, мокрые, на ходу стягивая верхнее, повалил пар, запахло застоялым, мужицким. Пятеро здоровенных - в плечах сажень, руки - ухваты: Петька Ерунда, Смоленый, Шальной, Ермолай, Арап - черный, курчавый, возлюбленный Глахи, с глазами дьявола и пухлыми облупившимися губами. И был шестой - Погоныч, махонький старичок - с цепким взглядом из-под кустатых бровей и с крюковатыми ручками.
- Ну давай, дядя, чего там? - с прожогу затарахтел Федька Шальной - всеобщий любимец за буйный нрав - перебрюхатил он всех девок в округе и баб, бывал бит - и все дети до пяти лет вокруг с успехом могли быть его.
- Ты, Федька, молчи и не лезь - начал угрюмо Сидор, - Адальберт Фомич, как мыслишь?
Первым делом по дороге должен был пройти левый груз - его оформить втихаря надо. Вся эта публика работала на железной дороге, и такие просьбы ей были не внове. Главное - обвести Еремея, чтоб не давать на лапу.
Посудили, порядили, выпили. Погоныч начал икать, его вывели, потом ушли, хлопнув по столу, по рукам, как водится. Сидор с Фомичом захрапели...
…Не спослышала Глаха всего да не поняла, только сердце дрожало, на Арапа глядючи. Только и дошли из-за занавески слова Адальберта Фомича о счастье да о мечте, да о прочем, о журавле... Забредила журавлем Глаха. Синим он ей казался, прилетал, курлыча, на порожек, да клевал зерна, что бросала ему, а лишь протянет руку - и нет: то смеется Арап своей белозубой улыбкой, влечет-то как, жутко...
А и говаривал ей отец, бывало, как выйдет с амбара зацелованная, как пожар горит, - бубнит свое:
- Ты мне, Гликерья, на Арапа не заглядай, ни дать ни взять огрузнеешь, мотри у меня, осади, и то, не пара тебе он, небось, напакостит и уйдет, как в воду, мотри у меня, Гликерья.
Сердце сожмется обидой за милого... а огрузнеть не прочь, все качала она в думах сыночка, арапчоночка, с дьявольским блеском в глазах...
Вдруг этот проклятый журавль, совсем невмоготу стало Глахе...
Зимние вьюги суетны в этих краях, лентами свившись, свистит в заборы, по дорогам несется, надував сугробы, тяжелые, как мономаховы шапки, по обочинам, угрюмые... Не дрогнет ветка в лесу, не шелохнет лапой ель - это уже после - такое наступает безмолвие, и тишь, тишь, что хоть лети на край света - не стукнет, не разлетится звук, солнце только медленно опустится на вершины, расцвечивая, и точно охнет от тяжести ель. В таком лесу аукайся, кричи - не услышат, словно ватой опутан, гаснет шорох, всякое движение гаснет в нем...
А и едешь - звон колокольцев тукается, как в подушку, и падает, не задев воздуха, лошади машут гривами, то ли с отчаянья, то ли с радости, несут вперед. Седой, затрюханный Погоныч правит вожжи, Глаха лежит, задрав голову - чиркают сосны по небу, несутся вскачь, а небо серое, как мукой осыпанное.
Чего едешь, что делаешь в такое время? Адальберт спосылал для отвода глаз, осторожный он больно, всего боится.
Отстроился Адальберт Фомич, завел торговлишку, на широкую ногу поставил - "Товары на счастье, подходи бери". Второй салун открыл, для жениха и невесты - "Амур", у входа журавля поставил, сам не работает - у него и продавцы, и кассиры, и управляющий, он только поглядывает, проверяет - то нарядится под простого, придет смотреть, то зайдет в людскую, когда не ждут. Сурьезным стал да степенным, все - с иголочки, по последнему. И Глахе - то платочек, то кофточку, то колечко приправит, то брошечку. И мил стал, и любезен, только боится Глаха - уж больно занозистые глаза.
Отстроился и Сидор - придел втихаря поставил, хлев новый, скотину, забор новый, ворота. И зажил хорошо, в свое удовольствие. Копейки лишней не упустит, а не был скуп Сидор, умел жить добро и любил.
Как устроился Сидор, так Арапа велел гнать. Чтоб и духу не было, чтоб не позорил девки, а Глахе грозил кулаком - я из тебя, дескать, дурь повыбью.
Тяжело стало Глахе. Приходилось урывками да оглядками прибегать к милому приласкаться. Арап жил за речкой в бараках, с такими же, как он, наемными. Раньше боялась ходить туда - засмеют, опорочат, всею жизнью не смоешь сраму, встречались в саду, в беседке, да у речки, за амбарами. А с тех пор, как озлился отец, то и нельзя - увидит. Побежала девка, отчаялась. Арап жил с Шальным да с Смоленым, да еще с тремя. Часто ждала, пока вернется с работы. Иногда раньше являлся Шальной, и не было спасу - и так и эдак, и туда и сюда, и никак, уж больно сахарный да назойливый.
Мишка приходил угрюмый, засатаневший, косо поглядывал на Шального, и тот исчезал. Давала умыться и шли в барак.
Воет вьюга, голые кусты, деревья колебля, стукнет в ставень и отбежит, и опять кинется, несется по верху, словно суля чего. Опускалась тьма. Спешила домой к отцу, через речку, мимо амбаров, задами, да поскорей - засиделась. Говорила, у подруги была. Отец глянет тяжко - и ничего в ответ.
А зимние ночи долгие. Катится жизнь, как с горы в санный след, катится не остановится, пока влетит на бугор - и оттуда кубарем. Медленно, тяжело подыматься; отряхнешься, да вверх, чтоб опять...
Отвыли вихри, отзвенели морозы да отстукали, убрались метели, снега тронулись, побежали, почернела земля, отвалилась, словно пресытилась. Небо хмурое, серое, и не видно солнца.
Старик озверел. Видать, прослышал о чем-то, пил много, ногами топал, клюкой махал, борода в стороны, слюною брызжет, мотается, рыком да криком уму учит. А тут начал свататься Адальберт - я-де хоромы отгрохаю, заживем, как у Христа, будете мне в мехах да шалях тело нежить, на Садовой, у всех на виду, в гости пойдем, у себя принимать будем, много сулил, мелким бесом сыпался, так хорошо. Сидор ногою топнул - не бывать тебе за шантрапою, бывать за Адальбертом Валапугиным. Поздно, батюшка. Уж без тебя порядили.
Весна дружно взялась, тронулась. Чирикнули птицы в садах - и пошло: снег последний сбежал, небо расправилось, почки набухли, посвежело все, как омылось вдруг. Долго ли время шло - Глаха тяжко ходит, переваливается. Ворохнулось что-то - и легко стало и радостно, блажной улыбкой, пьяными глазами смотрит на мир, подобрела баба, только Мишенька ничего не примечает... Так ждала своего арапчонка, черненького, с дьявольскими глазенками, так лелеяла... Задули ветры, вешние, свежие, будя и тревожа.
Адальберт не отстал, все ходит, все одаривает, да нащупывает, отец - юлой, ухмыляется, ластится. Сама не зная почему, скрывала от них, не хотела, чтоб знали... Адальберт, по рукам хлопнули, отец - ногой: завтра быть сговору. Уладили, пока в огороде была... Выбежала, рыдаючи, о косяк ударилась - волосы встрепаны, пальцы судорожны, дрожит вся, колотится, делать нечего - к милому. А милый не ждал теперь, не время ему, мохнато глянул, искоса, едва впустил. Пожалилась.
- Мне что ж, - ей Арап, - мне с Адальбертом ломаться не под силу, свалит...
- Дак ведь ребеночек, Мишенька...
- А и ребенок-то, мой ли?
Тем и кончилось. Не поверил ей, да и хотел-то не больно… И пошла, как побитая, впору под воду...
Отец орал, Адальберт орал, то вместе, то порознь, травить сказал, не далась, содержать решил за городом. Отцу отвалил, ей - ничего, о хорошем доме, на всем готовом, по средам и субботам придет, а с отцом - ни-ни. Опостылела себе.
Адальберт повеселел враз. И жену было подыскал из дворян, да не успел, по-холостяцки опрокинулась его жизнь, перевернулась, загромыхав колесами - забрали за махинацию и осудили надолго... Развалилось все. Выли, как собаки на ветру, кто кормился от Валапугина, покатились горшки - черепков не собрать, впору дай бог ноги... И забилось кумьё по углам, не слышно его. Тихо-стыло, пусто, ветер ходил по дворам, как на пепелище. Глухо!
Словно ударило Сидора, сломало Сидора, обмяк и рассыпался - дом, амбар, скотину продал, и подался к дочери.
А Глаха билась, как птица, последние дни дохаживала. Арап исчез, говорили, за разбой сослали, да только кто их поймет. Приходил Погоныч, помогал много, без него б - в гроб. Отец пил и ругался. Правда, тихо, боясь, кашель душил его, иногда на этом и застревал, не в силах выбраться...
Вроде и лето было, да только ветреное, дождливое. Холодно, капли бегут по стеклу, бегут, туда - пустырь, река, а если бежать все время вдоль - на том берегу бараки. Да что теперь. Голова горит, пылает, вытереть бы глаза, да не поднять руки. "Эх ты, Глаха, дура набитая, не сберегла себя." Не жалеет. Только как гадко в роскоши... А хоть признаться-то, сил бы не было... Задрожали губы - и пала наземь. …примет ли:..
Опять носится Погоныч, укладывает, да подкладывает. Не немой вроде, только молчит, словно виноватый, маленький, а железных сил человек. Кто такой, откуда взялся - никто не знал. Злые говаривали - он-де отец Мишке, что за ним бегает, отсюда и Погонычом прозвали, отец не отец только любил его больно - то верно. А как тот пропал- привязался к Глахе. Глаха куталась, бил озноб, на лбу испарина, побелела вся, руки дрожат, худющая, в чем душа держится. Уложил Погоныч, не велел вставать, вышел сам, долго ли пролежала -как провалилось время, такая тоска взяла, захотелось на улицу. Брела вдоль стен, вдоль оград, тяжелые дома словно плыли мимо, мутные, матовые, без окон, в глазах качалось желтое, еле шла.
Очнулась у магазина Валапугина - побито висело "счастья" - осколок когда-то шикарной вывески, и за витриной стоял длинный, тонконогий журавль. Он был нетронуто бел и черным глазом своим смотрел на улицу, словно ждал чего-то. Качнулась, ударилась вся, вспомнила, кинулась, витрина звякнула - белый журавль вылетел, задев крылом едва... все поплыло... на улице уже валялся крик, по улице уже бежал Погоныч...
"Погонычово семя" прозвали Мишку.
* * *
…Папа мне говорил, что его принес бабушке белый журавль, но я тогда уже не верил сказкам...
Хочу журавля. Мне кто-то рассказывал, что журавли приносят лето, а осенью уносят его на крыльях, и вроде бы - бабье лето - это журавлиная тоска, потому и называют его бабьим... Мне как-то снились горы, дома, мальчишки бегали с бумажным змеем, и журавли в небе белые-белые, и хлопьями падали их перья. Вначале словно никто не видел, и хотелось побежать за ними, их было много-много, журавлей, казалось, для каждого. А потом вдруг люди заметили, забегали, закричали и стали кидать палками. И один журавль, перевернувшись, упал и исчез в толпе, среди других многих. А его не надо было ловить, он сам прилетит, только сейчас очень холодно...
Когда мне кажется, что мне тяжело, я иду к Гале. Она меня поит чаем с вареньем и гладит по голове изредка. Галя меня успокаивает и что-то говорит и смотрит в окно, и глаза у нее наполняются слезами, а когда я спрашиваю - почему?, Галя отвечает, что я еще многого не знаю. Галя добрая и у нее большие очки в оправе.
А однажды я видел, как Галя выходила от Вити утром. Озираясь, она проскочила к себе, еле хлопнув. А когда и спросил, она ничего не ответила, только внутри у нее словно оборвалось. На прощание, уже в коридоре, она чмокнула меня в щеку и шепнула - "Не надо". Мне стало стыдно и горько. Витю я видеть больше не мог.
Еще мне иногда нравилась Солнцева - когда она шла по лестнице в шляпке с широкими перьями и вуалькой, в черных перчатках даже летом, и криво морщила губы при виде меня или кошки. Мама говорила, чтобы я не обижался на эту даму.
Солнцева действительно была дама. Каждое утро она пила кофе и раскладывала пасьянс, щелкая пальцами в дорогих камнях, и курила дамские сигаретки, мелко затягиваясь и пуская дым изогнутыми колечками. Вся она была какая-то изогнутая и читала по-французски. Потом она шла гулять в неизменном костюме, по неизменной аллее, где садилась на одну и ту же скамейку. Сев, она опускала вуальку и словно о чем-то думала...
Как жаль, что нельзя подарить каждому именно то, чего ему не хватает... Скамейка рассохлась от времени, краска потрескалась, и жилки незатейливыми тропинками бегут на тот край, к тому, кто придет или сядет, от меня...
…пробегая по мощеной площади перед большим белым зданием, я увидел журавля в небе, который подошел бы всем, если бы... но каждому нужен свой...
26 октября 1975; 20 февраля 1976